---------------------------------------------------------------
     OCR: Михаил Климушкин
---------------------------------------------------------------



     Речки  были  разные:  с узкими  и  широкими  долинами,  с  открытыми  и
залесенными  берегами,  каждая  со своим рисунком  правого и левого  берега,
каждая  со  своим ледяным покровом  --  то  ровным и  гладким,  то  покрытым
зубчатыми  торосами... Вся  местность вокруг,  на  юг и  север, на восток  и
запад, была  рассечена речками  и ручьями, все речки и  ручьи, поблуждав  по
местности, находили путь  только на  восток,  к  огромной  реке,  называемой
Енисеем,  впадали в нее, и  та, подхватив их  воды, тоже  скрытно, тоже  под
толщей льда, неслышно несла громадную и общую ношу в океан.
     В пространствах между реками,  то  больше, то меньше возвышенных, стоял
повсюду лес,  в одни ярус, без  подроста,  без  кустарника и  без  бурелома,
ровный, как будто возникший в одно мгновение.
     Каждое дерево этого  безмолвного и удивительного леса и весь он в целом
были исполнены в трех разных красках: в  комлях и на высоту два-три метра --
землисто-серой, затем -- красной и  красно-желтой, причем с высотою желтизна
становилась  преобладающей, она была  легкой, луковой, трогательно-нежной. В
суровом и холодном воздухе устойчивой зимы она была похожа на яичный желток,
на хрупкую скорлупу  пасхального яичка, а кроны густо были окутаны ворсистой
хвойной  шерстью, почти непроницаемой в своей зелени, сквозь  которую только
очень  слабо проступал  узор причудливых древесных ветвей все той  же легкой
желтизны.
     Изредка  лес  прерывался  открытыми  полянами  с  блестящим  чистым  и,
казалось,  чуть  влажным снегом, только по  опушкам  запорошенным опавшей  с
деревьев  хвоей,  потом  лес  продолжался  и  продолжался снова всеми  тремя
неизменными красками -- землисто-серой, желтой и зеленой.
     Над лесом колыхалось обесцвеченное небо, туманное  и зыбкое, и где-то в
глубине его бродило почти невидимое солнце.
     Если бы все это,  весь  пейзаж в целом, показать в кино,  --  наверное,
ничего  бы  не  показалось,  не  хватило бы  глубины  и  перспективы  самого
современного и  широкого экрана. Пейзаж этот  недостаточно было видеть  -- в
нем надо было чувствовать себя, окруженного им повсюду, со всех сторон...
     Удивляясь  своей поездке, Иванов, запорошенный инеем, плотно завернутый
в тулуп, в шарф и в шапку, ехал третий день через этот  лес, через эти речки
и, кажется,  даже через это небо, путь его приближался к концу, ему это было
уже все равно --  в памяти один  за другим возникали другие, давно и недавно
минувшие санные пути...
     Самым  давним,  самым  детским,  но  вовсе  не  самым  отдаленным  было
воспоминание  о том,  как  ему  хотелось  обнять,  прижать к  себе и надолго
оставить  при  себе почти такой же, как и сейчас, морозный  воздух,  который
просачивался  под воротник его  тулупа из огромной  зимней  степи... Он  был
сладким и сытным,  этот воздух,  крохотному Иванову хотелось облизать его  и
закапать  своими  слезами, нужно было это  сделать,  но  уже тогда  какое-то
"нельзя" мешало ему,  и в недоумении от этих "нужно"  и  "нельзя" он лежал в
санях неподвижно и как бы скрытно от всего на свете, а сани скрипели и везли
его по степи от одного черного окаменевшего  под снежной шапкой стога сена к
другому, тоже черному и окаменевшему.
     Когда  он  выглядывал  из  тулупа  в  степь,  и  стога  тоже сейчас  же
выглядывали из-под своих огромных снежных, степных шапок-малахаев, как будто
зная о многом очень многое, желая что-то объяснить маленькому Иванову, но ни
о чем не умея подать ни одного знака.
     Еще Иванов почти все  время видел сильный, блестящий лошадиный  круп, а
иногда  -- крутую,  высокую  и  узорчатую дугу... Он  думал  о том,  что  на
лошадиных  ногах, на  каждой из четырех, тоже есть почти такая же, но только
маленькая и железная дуга. И вот ему начинало казаться, что лошадь запряжена
не в дугу, а  в  большую серебряную подкову, а потом, что эта подкова уже не
подкова,  а  серебряная арка-ворота,  а лошади обязательно  нужно промчаться
сквозь  них,  но они  ведь, эти  ворота,  мчатся  вместе  с лошадью,  и  вот
лошадиный бег превращается в бесконечность.
     Подковы  -- дуги;  дуги --  подковы --  серебряные ворота -- что-то  он
думал об этом напряженно и очень  глубоко, как об открытии, но теперь уже не
знал, что же все-таки он тогда думал...
     Откуда и  куда была поездка, он тоже  хотел вспомнить за свою  жизнь не
один  раз, но так и не  вспомнил ни  разу,  теперь  же  был счастлив, что не
вспомнил  этого. Откуда,  куда,  зачем,  почему, когда,  кто  --  совершенно
отсутствовали в  этом  воспоминании,  просто это было детство, завернутое  в
теплый бараний тулуп, уложенное в сани  на охапку сена и движимое туда,  где
он должен был родиться еще раз повзрослевшим человеком.
     Теперь же он вспомнил себя тогдашнего, еще  не рожденного окончательно,
ощущая небольшую боль от ударов не этих, а тех саней, слушая не этот, а  тот
скрип санных полозьев, вглядываясь не в это, а в то небо...
     Как будто бы сразу вслед за тем наступало для него другое время: ночь и
лес,  только совсем не такой, как  нынешний, -- редкий, неровный, в  котором
причудливые тени деревьев с трудом можно было отличить от самих деревьев.
     Луна была тогда красной, высокой, освещая землю, она делала небо черным
и тоже высоким, дорогой был один-единственный санный след, по  большей части
запорошенный снегом и  далее затянутый  снежным настом; когда луна  все-таки
показывала этот след, возница подтверждал, что они едут правильно и что, бог
даст,  правильно доедут,  нисколько  не заблудившись,  и  они  действительно
достигли  тогда небольшой, без подворья, избушки на окраине села,  в которой
жил уже немолодой,  заросший волосами и  глуховатый  человек, -- он строил в
окрестных селах колодцы и простейшие, в одну нитку, тупиковые водопроводы.
     Он  был тронут  своим  занятием,  этот  человек, тронут  и  как бы даже
подавлен им  на всю жизнь, так что мир состоял для  него прежде всего в этих
колодцах  и  водопроводах,  а  все  остальное  на  свете  имело  смысл  лишь
постольку,   поскольку  или   содействовало,  или   противодействовало   его
строительству.
     В течение всей оставшейся  ночи  этот  человек не дал Иванову  сомкнуть
глаз, объясняя все о колодцах и водопроводах.
     И хотя  Иванов был тогда механиком, хотя он приехал к этому человеку по
его делу и по его просьбе, он готов  был просить его о пощаде, молить, чтобы
тот замолчал хотя бы на час-другой.
     Колодезник не замолкал, а Иванов пытался не слушать его, восстанавливая
перед  глазами  только  что  минувшую  дорогу:  деревья   и  тени  деревьев,
ярко-красную луну, санный след, еще что-нибудь, какие-то подробности пути.
     Многочисленная семья, населявшая избу, спала крепким  беспокойным сном,
детишки  храпели на полу и на полатях, на печи без конца бормотал старческий
голос, жена колодезника,  полуодетая, несколько раз вставала с кровати и, не
просыпаясь, не замечая приезжих, ничего не замечая и не слыша, что-то делала
с глиняной квашней,  из  одной  посуды  в  другую  переливала  воду, а потом
ложилась, почти падала в кровать снова.
     Так настал  рассвет, и только что настал,  хозяин вышел из своей  избы,
запряг игреневую лошадку в  разбитый коробок, усадил в  него тоже  разбитого
бессонной ночью Иванова, и они поехали по окрестным селам, чтобы заглядывать
в  темные  отверстия  колодцев,  подниматься  по  жиденьким  и  тоже  темным
лестницам на водонапорные башни и говорить о том, как будут  счастливы люди,
когда земля вокруг них покроется колодцами и водопроводами.
     Уже  на памяти Иванова жилая земля в  основном покрылась ими, но что-то
незаметно было, чтобы  люди стали счастливее,  однако  же  всякий раз, когда
кто-нибудь говорил  при нем о мечте,  об одержимости  мечтою, в сознании его
снова  и снова возникал глуховатый колодезник и дорога, -- зимняя  и лунная,
-- которая привела его к нему.
     Еще вспомнилась одна дорога -- длинная-длинная, на почтовых лошадях, из
небольшого  заполярного городка в  большой,  тоже северный  город областного
значения.  Это  была  даже не  дорога,  а  совершенно  обособленное от  всей
остальной его жизни  пространство,  в  котором он когда-то  существовал.  Не
имело никакого  значения, когда это было -- давно или недавно,  каким он был
тогда человеком  -- юношей или уже пожилым отцом семейства, какими событиями
был  в ту  пору  наполнен мир  --  тоже  не  имело значения, ведь  все,  что
проистекало тогда,  проистекало из  времени, он же находился в пространстве.
Когда в последний раз в жизни он  станет вспоминать свою жизнь,  он опять не
вспомнит времени этой дороги, а только  километровые столбы и ее протяжение,
рассекаемое на части буранами и все-таки целое, с редкими  пунктами почтовых
отделений,  в  которые он  входил на  оцепеневших ногах  с задних дверей, со
стороны  захламленных дворов и  не  убранных  от снега деревянных  крылечек,
входил, как чей-то груз, прописанный в почтовой накладной, в тесной компании
серых почтовых мешков под сургучными печатями...
     Он  и совсем не смог бы восстановить  в  памяти эту  жизнь, понять ее и
как-то -- плохо ли, хорошо ли  -- к ней  отнестись, если бы она сама по себе
не позаботилась  об этом -- когда в один прекрасный и весенний  день человек
улетел в космос, Иванов долго думал, откуда ему известно состояние первого в
мире   космонавта,  известна   и  та   протяженность,  в  которой  космонавт
существовал, и наконец понял: санный путь на почтовых дал ему это понятие.
     Тогда это было для Иванова случайным движением, которое возникло только
потому, что начинал таять снег  и самолеты не  могли приземлиться на  летное
поле небольшого  полярного городка ни на лыжах, ни  на колесах, а  тягостный
перерыв   между  гулкими  воздушными  рейсами  заполнили   скрипучие  санные
перегоны.
     Со временем  случайность  этого  пути  исчезла,  и  тогда  Иванов  стал
воспринимать  его  как  что-то  совершенно  необходимое  для  себя  и  своей
биографии, как что-то не заменимое ничем другим.
     Был, однако  ж, у  него  и еще один,  пожалуй, самый  короткий  и самый
пронзительный санный путь...
     Тоже  весной,  и  тоже начинал уже таять и  еще больше  темнеть снег на
улицах районного городка, когда Иванов выскочил не то  из третьего, не то из
четвертого класса деревянной  школы  -- в точности он  теперь не  помнил, из
какого именно, --  и,  волоча  за собой ранец,  в  неизъяснимом  восторге  и
желании бросился догонять порожний обоз.
     Это был мальчишеский почти  что закон: уцепиться за  чьи-нибудь сани и,
хотя  бы несколько шагов, хотя бы  волочась по снегу  на животе, податься по
дороге вперед...  Возвращаться домой без этого, своим обычным  и собственным
ходом  было для мальчишек немыслимо, позорно,  невероятно скучно,  и вот они
подолгу простаивали  на перекрестках улиц  в  ожидании благоприятного случая
либо  уезжали  с горя  в любую  сторону,  лишь бы только  подсесть  и  ехать
куда-нибудь, а  потом долго  и медленно, уже в темноте  и в хандре,  плелись
обратно к дому.
     И  было непонятно, почему взрослые вступали по этому  поводу в жестокую
войну  с  мальчишками,  заметив  противника  на  перекрестке  улиц, начинали
хлестать лошадей,  чтобы скрыться как  можно скорее  и без  потерь;  если же
мальчишкам  и  тут  удавалось  подсесть, --  взрослые старались их  поймать,
побить, отнять у них шапки и книжки.
     Только   редкий   какой-нибудь  старик,   перед  концом   жизни   снова
приблизившийся к ее началу, к детству, -- относился к мальчишкам с понятием,
делал рукавицей  знак  мира  и  солидарности, и  тогда мальчишки,  пьяные от
счастья,  подсаживались на  порожнюю и ехали  куда-нибудь,  все  равно куда,
молча и сосредоточенно разглядывая  знакомые улицы  своего городка с  высоты
ездового положения.
     В этот раз мира не было...
     Бесконечно  длинный обоз  шел  порожним:  лошадь, привязанная к  саням,
сани, снова лошадь, снова порожние сани, и так  покуда хватал глаз, и только
в каждых третьих или четвертых санях виднелся какой-нибудь тулуп --  черный,
то есть совсем еще новый, порыжевший или уже позеленевший  от времени. Людей
в тулупах трудно было заметить -- тулупы ехали и погоняли лошадей как  будто
сами по себе.
     Обоз  двигался по пути  Иванова --  в сторону его  дома, и тот прямо из
школьных дверей бросился наперерез, а возница в зеленом тулупе, заметив этот
откровенный маневр, вскочил в рост и, дико взревев, стегнул свою лошадь.
     Лошадь  рванулась  вперед, и  три  следующих и  связанных с  нею в одну
цепочку рванулись тоже, и мальчишка, только  что  кинувшийся в средние сани,
от внезапного толчка вылетел из них на дорогу, под ноги следующей лошади.
     В тот же миг он увидел прямо перед собою, над своими глазами, блестящий
полукруг  подковы с  двумя шипами по  краям,  между  лошадиными  ногами  ему
мелькнуло небо,  он не успел  понять, что все  это --  в последний  раз, что
больше никогда и ничего уже не  промелькнет перед ним,  но тут же он услышал
не свой, а чей-то чужой треск, что-то ломалось  рядом с ним, но только не он
сам, что-то хрипело, билось о землю и стонало.
     Когда он вскочил на ноги, лошадь, с порванной привязью, с окровавленной
губой, лежала  на сломленной оглобле, другая оглобля,  целая, была у нее  на
брюхе,  два ее копыта, вздернутые вверх, блестели  подковами,  а голова была
откинута назад, и откуда-то не из себя,  а со стороны, взглядом помутневшим,
скорбным  и  виноватым  она  глядела на возницу,  который,  волоча  за собой
зеленый тулуп и тоже задыхаясь, бежал к ней, чтобы бить ее.
     С неимоверной  быстротой мальчишка бежал прочь от места, на котором  он
должен был умереть,  прочь  от страшного непонимания,  которое  преследовало
его.
     Он плакал, не понимая, почему лошадь сделала все, чтобы не убить его, а
человек тоже сделал  все, чтобы его убить, и  теперь жестоко мстит лошади за
свою неудачу.
     Он понял,  что не поймет этого никогда,  даже если станет бессмертным и
самым умным на свете человеком,  и бежал все быстрее, пока не  опрокинулся в
твердый  сугроб,  умереть в  котором  было  почему-то еще  ужаснее,  чем под
копытами лошади.
     Он хотел плакать долго-долго  и жалобно, как девчонка,  но  слезы вдруг
кончились, потому  что  он спросил  себя: "А  зачем же  мальчишки становятся
мужчинами? Дети -- взрослыми людьми?"
     Самый  короткий санный путь  --  всего  несколько  шагов  -- был  самым
трудным  и ужасным, однако же опыт  этого пути остался с ним  и однажды спас
его.
     Под Новгородом, в ночном сумраке, его батальон погрузился в санный обоз
и  двинулся  в  объезд  какой-то  вражеской  позиции, негустым лесом, не  то
хвойным, не то лиственным, -- он почему-то не запомнил.
     Не очень глубокий, да  и не  очень ответственный рейд подходил к концу,
стало  уже  светло,  как  вдруг  огонь  сразу  же,  без  пристрелки,  накрыл
растянувшийся  обоз. Или  это  была прямая  наводка, или  противник  заранее
пристрелялся,  но только подводы, одна за другой,  стали рваться  на  мелкие
части  -- на деревянные  обрубки  саней,  на  копыта, на  хомуты, на руки  в
зеленых  рукавицах и  на  ноги  в белых  валенках, забрызганных красным,  на
вещмешки и осколки винтовок.
     Иванову показалось,  будто  таким образом  обоз,  в  котором  он  ехал,
стреляет по невидимому врагу...
     Не сразу он понял тогда, что это и есть война,  что это  не лошади и не
сани выстреливают собою во врага, а враг стреляет по лошадям, саням и людям,
чтобы убить их навсегда.
     Впереди по дороге был небольшой  лес, то, что в Сибири называют колком,
и в этот колок устремился весь обоз.
     В санях, на  которых ехал Иванов -- младший  лейтенант, только накануне
прибывший  в маршевой роте на фронт, кроме него, были  еще пожилой сержант и
трое солдат, сержант правил лошадью, и когда огонь накрыл обоз, он стал бить
ее прикладом винтовки, Иванов же ударил  сержанта и, свалив его в сани рядом
с собой, вырвал у него вожжи... Лошадь в это время круто стояла на дыбах, из
последних сил сопротивляясь тому рывку вперед, в который толкали ее страшные
удары  прикладом,  но,  почувствовав, что  ее никто больше не  толкает,  она
прыгнула  в  сторону и поволокла  сани по глубокому  снегу в  кусты, а через
кусты в  неглубокий,  но крутой овражек, в  который она сразу  же  упала  и,
кажется, задохнулась там.
     Они же,  пятеро, кинулись по овражку вниз и  остались живы... Живы были
люди еще с двух или трех подвод, которые замыкали обоз  далеко позади, и это
было все, что осталось тогда от батальона...
     Вспомнив  наконец все свои санные пути,  Иванов  стал чувствовать и тот
путь, которым он ехал нынче.
     Вокруг было так, как должно было быть.
     Сани покачивались под ним, в борта саней  неторопливыми  волнами ударял
снег, и лошадь бежала рысцой, чуть  покачиваясь в  стороны, и бег ее был тем
самым бегом, с которого, заранее подсмотрев ответ, изобретатели списали свои
задачи, создавая велосипеды и паровозы, автомобили, тракторы и танки...
     Все было,  как и должно быть в  пейзаже  с ровным красноствольным лесом
без  подроста, который лесники не совсем естественно  называют "естественным
парковым  насаждением", все  было, как  и должно быть  в тех четких рисунках
понижений, на дне которых, подо льдом  и снегом,  скрытно протекали  ручьи и
речки  и которые  топографы  и  геоморфологи  именуют "поперечными профилями
речных долин";  все было, как  должно быть  в свежем и  синеватом воздухе, о
котором прогнозисты-синоптики и  метеорологи сказали  бы, что это "приземный
слой   атмосферы",   который   "выхолаживается  в   результате   устойчивого
антициклона".
     И все было так,  как и должно было быть  в  том, что на дороге появился
охотник  с рюкзаком  и ружьем  за плечами, с собакой,  которая стояла, почти
вплотную прислонившись к его ногам, и первая приветственно помахала черным и
лохматым хвостом.
     Охотник  тоже поднял руку с лыжной палкой, остановил подводу и спросил,
кто, куда и зачем едет.
     Возница ответил, что в деревню Савватеевку он везет человека из кино, и
назад  этот  человек  уже  не поедет санным  путем,  потому  что  полетит на
вертолете.
     Охотник и возница  еще  поговорили об этом  человеке  --  почему ему не
сидится на  месте рядом с собственной женой  в городе Москве и почему он так
нерасчетливо тратит не свои, а казенные проездные деньги: почему, если уж он
заехал в  дальние  края, не позаботился о местном населении и не  захватил с
собою новую картину,  чтобы в ней было  все как настоящее, и в  то  же время
очень интересно.
     Собака с  рыжими подпалинами  по  черному  знакомилась  тем временем  с
лошадью,  не  очень  откровенно, но  последовательно обнюхивая  ее  со  всех
сторон,  от  потной лошади в морозный  воздух исходил  пар, лошадь  фыркала,
вздыхала и нетерпеливо переступала с ноги на ногу.
     Голоса людей и вздохи лошади,  которой  почему-то не  нравилось собачье
принюхиванье, слышались  Иванову как бы  издалека, с расстояния  в несколько
десятков  шагов -- ему  не хотелось развязывать  уши  меховой  шапки,  чтобы
слышать лучше.
     Он  сидел неподвижно, ощущая  союз и братство  незнакомства между тремя
людьми, одной лошадью и  одной собакой,  которое  не  так  уж  редко  бывает
очевиднее  самых близких отношений, и мог бы сидеть так сколько угодно, хотя
бы до конца жизни.
     Он мог бы объяснить им  всем кое-что о  себе:  кто он, зачем  едет, что
вспоминает дорогой, но это было ни к чему сейчас, никто из них не нуждался в
этом,  даже  он  сам,  хотя  давно  уже  в  его  правилах  и  привычках было
рассказывать и объяснять о  себе все,  все, что касалось его, егo прошлого и
особенно  его будущего, включая  будущее его взрослых, женатых  и  замужних,
детей и всего человечества.
     В  нынешней поездке  у него вдруг потерялся интерес к своим собственным
словам.
     По  замыслу  его нового фильма, санным путем, через  тайгу, должны были
ехать молодой  геолог, женщина-врач с дочерью-студенткой,  охотник и,  может
быть, еще  кто-нибудь, а на  этом  пути стало бы развиваться все  содержание
фильма -- любовное, социальное, научно-познавательное.
     Вот он и  поехал, чтобы увидеть этот путь глазами своих  героев,  но их
глазами не увидел ничего, а все -- своими собственными.
     У него был такой творческий навык -- размышлять о прошлом своих героев:
кем и  чем они были до того,  как  стали  его героями, какую прожили  жизнь?
Почти по Станиславскому...
     Нынче и это оказалось ни к чему -- свое прошлое возникало перед ним все
время, и неотступно, чужого не было.
     Был он сам, и только. Сам по себе, даже без своих слов, зато  со своими
бесконечными воспоминаниями.
     С ним этого давно не случалось, разве только в юности, когда он еще  не
умел строить отдельные творческие замыслы и говорить о них вслух, потому что
вся  его   собственная   и  даже  вся   окружающая  жизнь   казалась   тогда
одним-единственным и  огромным,  безусловно  необходимым,  но вовсе  не  его
собственным замыслом...
     Наконец охотник взял в обе руки  лыжные палки, а собака  подняла кверху
свой лохматый хвост и повертела им в воздухе.
     Собака --  все ее туловище и голова -- была покрыта инеем,  поэтому она
казалась  тусклой, невыразительной, а хвост оставался  натурально-черным, и,
как будто зная об этом, собака энергично действовала им.
     Лошадь  громко  и   облегченно  вздохнула,  она,  в  общем-то,  неплохо
отнеслась  к знакомству с  собакой, но где-то в  глубине души была  не прочь
расстаться   с  ней,  она  торопилась   туда,  где  ей  за  ее  серьезную  и
добросовестную работу полагался хороший отдых, сытный овес и пахучее сено.
     Беседа закончилась.
     Охотник все-таки  подошел на минутку  к  Иванову и  непосредственно ему
объяснил,  когда можно ждать  вертолет,  чтобы улететь из Савватеевки, после
этого он оттолкнулся палками.
     Лыжи,  набирая скорость, понесли охотника под уклон,  его  фигура стала
мелькать между землисто-серых стволов высоких сосен и как будто далее сквозь
них.
     Это был точь-в-точь тот охотник, который мог бы сопровождать по санному
пути молодого геолога, женщину-врача, ее дочь-студентку и еще кого-нибудь из
героев Иванова в его новом фильме. Если бы этот фильм состоялся...
     От кончика  носа до кончика хвоста,  вытянувшись  в одну прямую  линию,
собака скользила по лыжному следу за охотником.
     Лошадь не быстро, но торопливо побежала своей  дорогой -- ей оставалось
бежать три-четыре километра, недалеко, и она догадывалась об этом.
     Иванов  же  думал,  почему  он  так мало замечает свой нынешний путь  и
только вспоминает и вспоминает?
     Видит  вокруг себя пейзажи,  а свою  дорогу заметил  только в  каких-то
отрывках -- в цвете леса и неба.
     Масть лошади, на которой он  ехал, он увидел только что,  вот сейчас --
лошадь оказалась гнедой, запах ее пота ударил ему в лицо лишь сию  минуту --
он был острым и  гармонировал с запахом  не нынешнего, тоже острого  мороза.
Скрип санных полозьев, который сопровождал его нынче, был тоже не нынешним и
доносился откуда-то издалека. Вот и с замыслом происходило что-то: он рвался
в клочки и уходил от него.
     Он  пришел  к Иванову,  как  всегда,  нежданно-негаданно, в  нестерпимо
жаркие  дни  и  на  берегу моря, а теперь исчезал  вместе с охотником и  его
собакой, тоже мелькая где-то между серых, землистых стволов огромных сосен.
     -- Почему?  -- спрашивал себя Иванов. --  Почему исчезает  интересный и
многообещающий замысел?! -- недоумевал он.
     Потому  что это был последний санный путь Иванова, только он не знал об
этом, не догадывался.
     * * *
     Он был  еще не старым  человеком,  он проживет еще немало лет, поставит
довольно много фильмов, в том числе один или два хороших,  у него сохранится
интерес   к   жизни,  причем   --  взаимный,  жизнь   по-своему  тоже  будет
интересоваться Ивановым, но на санях он больше не будет ездить  уже никогда:
у него не будет такой необходимости.
     Ни у него самого, ни у его детей и внуков. Все  они,  в соответствии  с
расписаниями, будут и дальше  двигаться по  земле на  поездах и автомобилях,
будут плавать на водных  ракетах и летать на  воздушных  лайнерах,  но разве
только один какой-нибудь  внучонок Иванова  однажды,  в дни  зимних каникул,
прокатится три круга по центральной площади города на разукрашенной лошадке,
в разукрашенных саночках.
     Ни  лошадки,  ни саночки ничего  не подскажут  веселой детворе о санных
путях,   и   дети   никогда  и  ничего  не  узнают  о  них   сами  по  себе,
непосредственно, разве только с помощью книг, картин и кино.
     Вот и в жизни Иванова было много путей, иногда он выбирал их, иногда --
они его, он предчувствовал  появление  и еще каких-то  неизвестных путей, но
когда какой-нибудь  путь  становился  прошлым для него -- он не умел об этом
догадаться.





Last-modified: Fri, 25 Feb 2005 12:32:47 GmT