-----------------------------------------------------------------------
   Авт.сб. "Государственное дитя". М., "Вагриус", 1997.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 31 July 2002
   -----------------------------------------------------------------------

                                    Инок Филофей: "Два Рима пали, а третий
                                 - Москва, стоит, и четвертому не бывать".




   Ваня Праздников был человек серьезный. Учился он в своем  кооперативном
техникуме на "отлично" и "хорошо", враждовал непреклонно, дружил до гроба,
и, какая бы ни выпала ему общественная нагрузка, будь то хоть сбор средств
для общества "Друг детей", он нес ее так, как если  бы  это  было  главное
дело жизни. И вот даже  до  такой  степени  Ваня  Праздников  был  человек
серьезный, что, когда пошла мода на эсперанто, он не только  от  корки  до
корки вытвердил Заменгофа, но и послал в  Наркомпрос  проект,  который  из
видов мировой революции требовал переложения на латинский  алфавит  нашего
бесконечно русского языка. И это еще сравнительно мелочь, что он временами
косился на  свою  подругу  и  соученицу  Софью  Понарошкину,  по  прозвищу
Сонька-Гидроплан, поскольку она  не  во  благовременье  таскала  роскошные
фильдекосовые чулки. Оттого-то, то есть оттого, что  Ваня  Праздников  был
человек серьезный, поутру 28 апреля 1932 года, когда он  проснулся  и  его
вдруг осенила блаженная мысль, что в голове у Ленина должна  расположиться
библиотека, он для себя решил: кровь, как говорится, из носу, а в голове у
Ленина будет библиотека.
   Это решение имело долгую предысторию. Давным-давно, еще чуть ли не  при
Иване IV Грозном, в том месте, где в Москву-реку  впадал  ручей  Черторый,
был построен женский Алексеевский монастырь. Он стоял, ветшая, около  трех
столетий, а вскоре после окончания Отечественной войны  двенадцатого  года
император  Александр  I  Благословенный   повелел   архитектору   Витбергу
выстроить на Воробьевых горах собор во имя Христа Спасителя; хотя и проект
был готов, и понавезли к указанному месту множество разного  строительного
материала, работы  что-то  не  заладились,  да  еще  архитектора  Витберга
привлекли по делу о казнокрадстве. Довел эту идею  до  ума  уже  император
Николай I, при котором вообще много строили на Руси. Воробьевы  горы  были
почему-то отставлены,  и  возводить  новый  храм  начали  в  самом  центре
Первопрестольной,   на    месте    древнего    Алексеевского    монастыря,
предварительно разобрав его на камни и  кирпичи.  Обрусевшему  англичанину
Тону, который выстроил в Кремле  несколько  зданий  казарменного  обличья,
было поручено соорудить в назидание басурманам Запада и Востока что-нибудь
величественно-византийское,  грозно-монументальное,  нечто  вроде   Святой
Софии, что тяжело вздымается над Босфором. Как было задумано, так и вышло:
минуло всего-навсего тридцать лет, и над Москвой вознесся огромный  куб  с
пятью золотыми главами, видными  за  многие  километры  до  Калужской  еще
заставы и сиявшими, словно добавочные солнца,  даже  в  пасмурную  погоду.
Новый московский храм вмещал десять тысяч богомольцев  одновременно,  ушло
на него пятнадцать миллионов казенных денег, не  считая  пожертвований  от
народа, бессчетные тонны драгоценного мрамора и двенадцать пудов злата  на
купола. Так вот поди ж ты:  культурная  Россия  это  сооружение  сразу  не
полюбила  за  искусственное  великолепие,  фальшивый  имперский  пафос,  а
главное  -  за  то,  что  тоновская  архитектура  шла  вразрез   тогдашним
демократическим  настроениям  и  обыкновенному  чувству  меры.  Все  вдруг
увидели в храме Христа Спасителя  как  бы  последнюю,  судорожную  попытку
третьего Рима напомнить европейским правопреемникам Рима первого и второго
о своем благородном, хотя  и  побочном  происхождении  от  морганатической
связи вечного города с наивной московской спесью, а между тем  эта  теория
давно претила культурному русскому меньшинству,  несмотря  на  воспаленные
грезы Федора Достоевского и холодные выкладки Владимира Соловьева.
   И то сказать - в понимании  людей  знающих  Рим  есть  не  город  и  не
государство,  вернее,  не  столько  город  и  государство,  сколько  идея,
источающая особое, так сказать, отрицательное обаяние. Больше всего в этой
идее пугает ее всемирность. Народы, которые придерживаются исконных  своих
границ и не покушаются на то, чтобы распространить  отчую  государственную
мысль на  сопредельные,  а  то  и  на  совсем  уж  отдаленные  территории,
безусловно,  заслуживают  почтения  за  невинность  умысла  и   пристойное
домоседство, народы же, исповедующие всемирность  своих  идей,  настойчиво
ищущие планетарного выражения  своему  государственному  устройству,  тоже
достойны почета, но переходящего в злобное  восхищение.  Возбуждается  оно
прежде всего героичностью вида, каковая героичность граничит  с  наглостью
разбора самого даже и бытового, отчего эти народы всегда чувствовали  себя
хозяевами  Ойкумены,  а  впрочем,  имели  на  то  определенные  основания:
например, первые римляне, то есть собственно римляне,  создали  отточенный
аппарат управления, опиравшийся на отточенную традицию, как будто  нарочно
приспособленную  к  завоевательному   способу   бытия;   вторые   римляне,
византийцы, развили влиятельную культуру, и ее действительно не грех  было
распространить; третьи же римляне - наши  драгоценные  русаки  московского
толка, - правда, ничего оригинального не придумали и тем не менее прибрали
к рукам шестую часть земной тверди, вольготно раскинувшись  от  Прибалтики
до Аляски. Вообще римлян первых,  вторых  и  третьих,  несмотря  на  резко
неодинаковый состав крови, многое единило. Скажем, все они  были  если  не
похитители,  то  бесстыжие  эпигоны:  римский   Рим   вышел   из   Греции,
византийский Рим вышел из римского, а московский - из византийского, после
того как государь Иван III женился на Софье  Палеолог,  дочери  морейского
деспота  Фомы,  и  на  этом  основании   провозгласил   себя   наследником
василевсов. Римляне  всех  времен  и  народов,  причастные  к  отправлению
государственных надобностей, разные там квесторы с эдилами,  куропалаты  с
протосевастами,  капитаны-исправники  с  городничими,  были  людьми,   так
сказать,  металлического  характера,  независимо  от  формулы   крови,   и
руководствовались исключительно буквой закона,  причудливо  сопряженной  с
неправедным интересом, питали величайшее презрение к труженику, отличались
крайним суеверием, отчасти странным для людей металлического характера,  и
всеми средствами, вплоть до людоедских, несовместимых с культурой  даже  и
примитивной, подгоняли  живую  жизнь  под  государственную  идею.  Римляне
искренне полагали, что они одни умные, а все неримляне - дураки. Их  также
роднила приверженность к державным легендам и  патриотическому  фольклору,
населенному фанатиками жертвенного направления, от Муция Сцеволы до  Ивана
Сусанина, и если у французов культ девушки Жанны д'Арк был более или менее
факультативным, то у римлян на  героических  преданиях  держалась  система
власти. Наконец, все три Рима питали вполне понятную страсть...  вот  даже
не к монументальной, а к исполинской,  что  ли,  архитектуре  и  возводили
громады не иначе как всемирно-исторического значения, единственные в своем
роде, назидательные и  окончательно  великолепные,  в  которых,  на  манер
музыки, должна была застыть римская геополитическая идея.
   В этом смысле немудрено, что когда 8 ноября 1917  года  выдохся  и  пал
третий, московский  Рим,  когда  незадачливые  семинаристы,  недоучившиеся
студенты, романтически настроенные мастеровые и тонкие еврейские юноши  из
портных принялись строить большевистский четвертый  Рим,  то  очень  скоро
родилась мысль  воздвигнуть  в  столице  новой  империи  что-нибудь  такое
назидательное и окончательно великолепное, что вогнало бы  человечество  в
изумление и восторг. И вот в двадцать втором году бывший фабричный  Сергей
Миронович Костриков, по  кличке  Киров,  почему-то  от  имени  пролетариев
Закавказья предложил  построить  в  Москве  самое  грандиозное  здание  на
планете,   которое   отразило   бы   триумф    производительного    труда,
освобожденного от векового гнета капитализма. Со временем это  предложение
оформилось  в  идею  Дворца  Советов.  Потом  пошли  конкурсы,  заседания,
конференции, склоки, и в конце концов высочайшая комиссия  приняла  проект
архитектора   Бориса   Михайловича   Иофана,   из    одесситов,    бывшего
вольноопределяющегося Феодосийского  пехотного  полка,  члена  итальянской
коммунистической партии и  -  так  надо  полагать  -  большого  поклонника
древнеегипетского   зодчества,   если   судить   по    знаменитому    Дому
правительства,  который  он  выстроил  накануне.  По  этому  удивительному
проекту высота Дворца Советов должна была составить 415 метров,  на  целых
восемь метров выше нью-йоркского небоскреба  Эмпайр-Стейт-Билдинга,  общий
объем  помещений  достигал  7  миллионов  кубических   метров,   так   что
одновременно Дворец мог  вместить  41  тысячу  человек,  предусматривалось
несколько  залов  доселе  неслыханного  пространства,  и  среди  них   зал
Сталинской  Конституции,  зал  Героики  гражданской  войны,  зал   Героики
коммунистического  строительства;   Дворец   должны   были   украсить   72
скульптуры,  изображающие  великих  инсургентов  всех  времен  и  народов,
начиная  со  Спартака,  650  бюстов  инсургентов   рангом   помельче,   19
скульптурных групп, передающих пафос созидания и борьбы, - все  высотою  в
пятиэтажку, - а также  многие  квадратные  километры  настенной  живописи,
мозаики, барельефов и горельефов. Но самый дерзновенный пункт иофановского
проекта состоял в том, что собственно  здание  Дворца  представляло  собой
всего-навсего постамент диковинной композиции, в которой  было  что-то  от
пирамиды  фараона  Джосера,  Квентинского  чертога,  выстроенного  в  Риме
императором  Калигулой,  Вавилонской  башни,  горы  человеческих  черепов,
изображенных  баталистом  Василием  Верещагиным...  и   вот   на   этом-то
постаменте предполагалось вознести над Москвой памятник Ленину размером  с
Ивановскую  колокольню,  имея  в  виду  ту  каноническую   задачу,   чтобы
металлический Ильич весь был порыв и чтобы  он  по  обыкновению  простирал
правую свою руку, как бы надзирательно глядя вдаль.
   Естественно, масштабы иофановского Дворца, а главное  -  монумента,  не
могли не волновать молодое воображение, и потому это даже закономерно, что
поутру 28 апреля 1932 года Ване  Праздникову  явилась  такая  мысль:  если
застеклить  темя  и  затылок  у  статуи  Ильича,  то  в  голове   свободно
разместится большая библиотека. Нужно, правда, заметить, что накануне он с
другом  Сашкой  Завизионом  выпил  две  бутылки  "Донского  игристого",  а
впрочем, на Руси с похмелья не всегда приходят дурные мысли.





   Ваню Праздникова до такой степени увлекла его выдумка,  что  он  дольше
обыкновенного провалялся в своей постели, каковой  ему  с  детства  служил
топчан из парусинового прямоугольника, прикрепленного  к  прочным  дубовым
козлам; поднялся он примерно в половине восьмого, оделся и стал  осторожно
выбираться из комнаты в коридор. Осторожность тут требовалась потому,  что
Ваня жил с матерью, которая спала на большой железной кровати,  украшенной
хромированными шарами, древним дедом, который спал на полу, завернувшись в
старый турецкий коврик, даром что когда-то  служил  ремонтером  при  полку
Голубых гусар, и  десятилетней  сестренкой,  которая  спала  на  столе,  а
поскольку площадь их  комнаты  составляла  восемь  квадратных  метров,  то
волей-неволей приходилось осторожничать по утрам,  чтобы  не  побеспокоить
дрыхнущих домочадцев, и главное, чтобы на деда не наступить. Выбравшись  в
коридор и внимательно притворив за собою дверь, Ваня направился в  туалет,
такой сырой и холодный, что парень  весь  покрылся  гусиной  кожей,  потом
умывался довольно долго из напольного умывальника  с  педалью  для  подачи
воды, а умываясь,  раза  два  посмотрел  на  свое  отражение  в  маленьком
зеркале,  и  оба  раза  ему  отозвалась  симпатичная  московская  рожа   с
зеленовато-серыми, значительными глазами, которые  смотрели  по-тогдашнему
задорно и с некоторой  издевкой.  Затем  Ваня  проследовал  в  кухню,  где
соседки в неглиже уже толкались у  круто  пахнувших  керосинок  и  веселый
инженер Скобликов, работавший  на  фабрике  "Кожимит"  начальником  смены,
наигрывал  губами  арию  из  "Аиды";   тут   Ваня   позавтракал   холодной
картофелиной, предварительно  намятой  зернистой  солью,  попил  чайку  из
оловянной солдатской  кружки,  потом  накинул  материно  пальто,  впрочем,
похожее на мужское, хотя и застегивалось оно на левую сторону, нацепил  на
голову  выгоревшую  кепку  с  огромным  козырьком  по  тогдашней  моде   и
отправился со двора.
   Жил Ваня Праздников на северо-восточном конце Москвы, у  Преображенской
заставы, на Русаковской набережной, в высоком фабричном  доме.  По  весне,
когда Яуза  выходила  из  берегов  и  затопляла  первые  этажи,  на  улицу
выбирались через чердак, к которому тогда прилаживались необычайно высокие
и продолжительные мостки. Старики в ту пору из дома вовсе не  выходили,  а
Ваня даже с удовольствием проделал заковыристый этот путь и  около  восьми
уже дожидался трамвая на остановке.
   До  кооперативного  техникума,  который  располагался  в  самом  центре
Москвы, между Рождественкой и Неглинной, ему  нужно  было  ехать  на  двух
трамваях. Характерная особенность этой езды состояла в том, что во  всякое
время дня в вагонах было не протолкнуться и  пассажиры  частенько  свисали
гроздьями из дверей, а то путешествовали, примостившись на буферах, и  это
называлось прокатиться "на колбасе". Почти полтора  часа  ежедневной  езды
Ваня Праздников таким образом убивал:  то  он  читал  газету  от  выходных
данных до состава редакционной коллегии, то долбил по учебнику  эсперанто,
а то он мечтал о том, как они поженятся с Соней Понарошкиной, или что  при
коммунизме пиво по трубам пойдет  в  дома  непосредственно  с  Бадаевского
завода. Но утром 28 апреля Ване  положительно  не  мечталось,  к  тому  же
что-то припозднилась его  "Комсомолка",  и  ему  было  нечего  читать.  От
безделья Иван обозревал пассажиров и,  в  частности,  заприметил  странную
женщину восточной наружности  в  платье  из  темно-зеленого  подкладочного
шелка, которая смотрела как бы вовнутрь себя,  а  также  парня  вороватого
вида, державшего во рту погасшую папиросу, потом Ваня стал  прислушиваться
к разговорам своих соседей и, в частности, напал на такой отрывок:
   - ...даже по винно-водочной линии, -  один  мужик  говорил  другому,  -
царизм соблюдал свою антинародную  подоплеку.  Скажем,  для  бедных  слоев
существовала "смирновка" сорокового номера, по восемнадцать копеек  штука,
а на утеху буржуазии шел  двадцать  первый  номер,  это  уже  по  рублю  с
полтиной.
   - Про царизм, - говорил другой, - мы с тобой впоследствии потолкуем. Ты
мне лучше скажи, почему у нас пиво повсеместно недоливают? Ведь это,  если
подойти с классовой точки зрения, получается саботаж!..
   Приключений в дороге не было никаких, если не считать,  что  у  Красных
ворот  водитель  трамвая  самочинно   перевел   стрелку   в   непоказанном
направлении и чуть было не увел свой вагон с маршрута. Передние  пассажиры
ему кричали:
   - Что же ты делаешь, собака, белобандит?!  Ты  куда  таращишься  ехать,
сволочь?!
   Водитель повздыхал и вернул стрелку обратно, но с таким  выражением  на
лице, как будто у него отняли что-то из нажитого имущества, -  видно,  ему
очень было нужно свернуть с маршрута,  может  быть,  у  него  где-то  жена
рожала или он дома окурок не затушил.
   Ваня сошел с трамвая на остановке "Театральный проезд" и спешным  шагом
тронулся по Неглинной; вокруг него кружились тысячи торопящихся пешеходов,
на которых нерадостно было смотреть, ибо Москва давно  уже  стала  городом
некрасивых людей с веселыми и уверенными глазами.
   В вестибюле кооперативного техникума, занимавшего одну древнюю церковь,
построенную при первых Романовых, и  еще  несколько  неказистых  строений,
Ваня Праздников столкнулся со своим закадычным другом  Сашкой  Завизионом,
который стоял, опершись о стену, и читал "Происхождение видов";  на  Сашке
были  парусиновые  сапоги,  матроска  без  гюйса  и  бархатная   татарская
тюбетейка.
   - Слушай, черт! - сказал ему Ваня,  сверкнув  глазами.  -  Мне  сегодня
пришла потрясающая идея: а что, если в  голове  у  Ленина,  который  будет
стоять на Дворце Советов, разместится библиотека?!
   Сашка сказал, заложив предварительно книгу пальцем:
   - Идея хорошая, спору нет.
   - А чего так скучно, или ты не приветствуешь мою мысль?
   - Нет, почему, я вполне приветствую твою мысль,  только  у  меня  своих
девать некуда, я даже не знаю, кому писать.
   - Тогда приведи пример.
   - Ну вот, например, последняя моя мысль: я считаю, что  при  социализме
половые  отношения  между  мужчиной  и  женщиной  должны  быть  исключены.
Понимаешь,  наступила  новая  эра  в  истории   человечества,   начинается
совершенно новая жизнь, зарождается пролетарское  искусство,  складывается
возвышенная мораль... ну, одним словом, все новое,  а  мужчина  и  женщина
по-прежнему скотски размножаются, как в допотопные времена.
   - Что же ты конкретно предлагаешь? - в некоторой растерянности  спросил
Ваня.
   -  Я  предлагаю  ввести  искусственное  осеменение  женщин,  что  будет
полностью соответствовать девственной  чистоте  коммунистической  идеи,  а
также нашим помыслам и делам. А то ведь действительно скотство получается:
воспроизводим себе подобных, как  какие-нибудь  безмозглые  жеребцы...  Ты
хоть видел, как это делается в быту?
   - Чего не видел, того не видел, - простодушно признался Ваня.
   - А я, понимаешь, видел, потому что меня от родителей отделяет  дырявая
занавеска. Ну что тебе сказать: хлев... Так вот, с  одной  стороны,  народ
тянется к светлому идеалу, а по детородной линии он все еще  находится  на
стадии червяка. И, конечно, мы, коммунистически настроенная  молодежь,  не
можем мириться с этим противоречием, да вот какая незадача - не знаю, куда
писать.
   Ваня сказал:
   - Я тоже не знаю, куда писать. Такая гениальная идея - это я  опять  же
насчет библиотеки, - а кому о ней сообщить, это покрыто мраком.  Может,  в
ОГПУ?
   - Может, и в ОГПУ, - согласился Сашка Завизион. - Я вообще так  считаю:
если не знаешь, куда обратиться, то обращайся в ОГПУ.
   Тут прозвенел  звонок  -  электрический  звонок,  новинка,  только  что
появившаяся в Москве, - и парни направились в 26-ю аудиторию на лекцию  по
бухгалтерскому учету. По дороге в аудиторию Ваня Праздников искал  глазами
Соню Понарошкину, и когда углядел  милый  затылок  и  дорогие  востренькие
лопатки, на душе у него что-то  заныло,  но  по-хорошему,  как  бывает  от
грустной песни.
   Во время лекции Ваня Праздников, во-первых, довольно складно изложил на
бумаге свою идею, а во-вторых, решил поделиться ею с директором техникума,
Павлом  Сергеевичем  Свиридоновым,  из   старых   большевиков,   человеком
настолько свойским, что учащиеся запросто ходили к нему домой. Как  только
электрический  звонок  возвестил  перемену,  он  бросился  в  директорский
кабинет, потом в помещение партячейки, потом к заведующему хозяйством и  в
конце концов обнаружил Свиридонова неподалеку от туалета. Ваня  подошел  к
нему, кашлянул и сказал:
   - Я, Павел Сергеевич, насчет проекта Дворца  Советов.  А  что,  если  в
голове у Ленина устроить библиотеку?
   Прежде чем что-либо ответить, директор вскинул  голову  и  посмотрел  в
потолок, покрытый толстым слоем известки, под которым даже не  угадывались
крылатые херувимы; дело было  в  том,  что  месяц  тому  назад  с  потолка
свалился большой кусок известки и проломил голову  преподавателю  научного
атеизма; старуху уборщицу, которая распространяла по этому поводу  вредные
измышления, спровадили куда надо, среди учащихся нежелательной реакции  не
последовало, своды укрепили, пострадавший  уже  выздоравливал,  и  все  же
Свиридонов по нескольку раз на дню механически вскидывал голову к потолку.





   Павел Сергеевич Свиридонов, крупный мужчина пятидесяти  с  лишним  лет,
член большевистской партии с девятьсот одиннадцатого года, наголо  бривший
голову, так  что  она  блестела  и  казалась  намазанной  постным  маслом,
носивший пенсне на синей тесемке, которое делало его  удивительно  похожим
на академика Вильямса - и его действительно иногда принимали за  академика
Вильямса, - жил  в  коммунальной  квартире  по  Гендрикову  переулку,  где
занимал две комнаты; большую и небольшую. Проснулся  он  утром  28  апреля
довольно рано, но, по обыкновению, еще с четверть часа лежал в  постели  и
размышлял. Жена, Варвара Тимофеевна, уже поднялась, и было слышно, как она
в большой комнате накрывает на стол к завтраку, который скоро будет  готов
у приходящей домработницы Серафимы. В прихожей звонил телефон, но  к  нему
никто из соседей не  подходил,  а  по  коридору  катался  на  трехколесном
велосипеде сынишка одного заметного железнодорожника и  противно  дудел  в
целлулоидную трубу. Размышлял же Свиридонов о том, что, хотя повсюду нужны
партийцы, беззаветно преданные знамени Ильича, хотя  личная  скромность  -
превосходное качество,  а  карьеризм  -  удел  работников  ограниченных  и
нечестных, все же хорошо было  бы  как-нибудь  напомнить  о  себе  высшему
руководству; ведь, легко сказать, он когда-то  участвовал  в  "эксах"  под
командой легендарного Симона Аршаковича Камо, одно время был  заместителем
Цюрупы, с самим Кобой разговаривал пару раз  в  двадцать  втором  году,  а
самое   обидное   было   то,   что   он   вступил   на   тернистый    путь
революционера-подпольщика, когда еще  никто  слыхом  не  слыхивал  ни  про
Сталина, ни про Молотова, ни про Орджоникидзе и тем более про Ягоду; между
тем он занимает скромную должность директора кооперативного  техникума,  и
видов  на  будущее   у   него   практически   никаких.   Павел   Сергеевич
продолжительно охнул и принялся одеваться.
   Завтракали   по   обыкновению   молча:   Варвара   Тимофеевна    кушала
сосредоточенно, деловито, но, правда, иногда с  интересом  поглядывала  на
супруга, поскольку она в нем души не чаяла, домработница Серафима, каковую
приглашали к столу из принципа, лопала  с  аппетитом,  даже  с  жадностью,
по-крестьянски, а Павел Сергеевич слепо тыкал вилкой  в  ломтики  жареного
картофеля и казнился - ему было очень неприятно, что  поутру  он  поддался
фальшивому чувству мелкобуржуазного образца, которое, конечно, не пристало
кристально чистому коммунисту.
   В начале девятого часа  Павел  Сергеевич  вышел  из  дома  в  Гендриков
переулок и своим ходом отправился  на  работу.  Утро  было  чудесное,  еще
прохладное по-апрельски, но до того тихое и яркое  от  солнечного  сияния,
резко повернувшего на весну, что хотелось думать о чем-нибудь радостном  и
привольном. Тем не менее думы Павла  Сергеевича  были  хмуры:  дорогой  он
думал о том,  что  великий  Октябрь,  как  ни  страшно  это  предположить,
кажется, дал результат нечистый, вот как небрежно поставленные  химические
опыты дают нечистые результаты, хотя бы даже и потому,  что,  скажем,  он,
партиец  с  большим  дореволюционным  стажем,  вынужден  из-за  нездоровья
Варвары Тимофеевны терпеть у себя дома эксплуатацию человеческого труда  в
лице приходящей домработницы Серафимы; что, видимо, в революцию  следовало
бы влить толику свежей крови, дать ей новый, свирепый  импульс,  чтобы  не
допустить сползания общества в обывательское болото, и, разумеется, Сталин
прав, неустанно раздувая в стране классовую борьбу...
   Мимо него шли люди, одетые бедно и кое-как, тащились ломовые извозчики,
лениво понукавшие неказистых своих одров,  проехал,  важно  шурша  шинами,
моссоветовский "линкольн"  с  никелированным  псом  на  капоте,  но  Павел
Сергеевич их вовсе не замечал  и  только  озадачивался  обходить  лужи  на
тротуаре, от которых тянуло смешанным духом конского навоза и керосина.  А
впрочем, в начале Страстного бульвара он углядел женщину средних лет, судя
по всему, восточной  национальности,  чернявую,  с  несколько  выпученными
глазами, вроде бы из тех нечаянно выживших ассирийцев, что  испокон  веков
чистят на Москве  обувь;  женщина  эта  была  в  темно-зеленом  платье  из
подкладочного шелка и в резиновых ботах на  каблучке;  она  так  неприятно
посмотрела  на  Павла  Сергеевича,  пристально,   с   каким-то   каверзным
интересом, точно мучительно угадывала  в  нем  старого,  полузабытого,  но
незабываемого врага, что  у  Павла  Сергеевича  даже  с  сердцем  сделался
перебой.
   Добравшись до своего техникума, он поднялся  на  третий  этаж  и  отпер
директорский кабинет, где стоял мертвый, пыльно-бумажно-чернильный  запах.
Только он  уселся  на  стул,  обитый  коричневым  дерматином,  и  принялся
выкладывать  бумаги  из  парусинового  портфеля,  как  ему  сделал   визит
секретарь партячейки по фамилии Зверюков.
   -  Я  с   тобой,   Павел   Сергеевич,   хочу   поговорить   откровенно,
по-большевистски,  -  завел  Зверюков,  вытаскивая  из   кармана   дешевую
папиросу, которые тогда называли "гвоздиками". -  Вот  давай  прикидывать:
дело  Промпартии,  Шахтинское  дело,  недавно  в  Егорьевске   расстреляли
директора завода, который вовсю развернул  вредительскую  деятельность  на
своем   предприятии,   в   Бауманском   училище    раскрыли    организацию
террористов... - одним словом,  классовый  враг  не  дремлет  и  постоянно
думает, как бы нам подкузьмить. И вот я себя спрашиваю: почему  это  везде
разворачивается борьба, а у нас с тобой за  четыре  года  не  замечено  ни
одного контрреволюционного выступления?.. Может быть,  мы  ушами  хлопаем,
может быть, мы  с  тобой  размагнитились  и  утратили  нюх  на  классового
врага?.. Ты меня извини, но если партия нам говорит, что кругом вредители,
значит,  кругом  вредители,  и  не  видеть  их  может  только   близорукий
перерожденец.
   - Мне кажется, что этот вопрос  ты  ставишь  излишне  остро,  -  сказал
Свиридонов и зачем-то взял в руки  оранжевый  карандаш.  -  Если  в  нашем
техникуме наблюдается тишь да гладь, то это еще не значит, что мы  миримся
с  уклонистами,   вредителями   и   прочими   мерзавцами   белогвардейской
ориентации. Может быть, их у нас потому и нет, что мы  на  соответствующую
высоту поставили воспитательную работу...
   - Ну, положим, крокодила агитацией не проймешь.
   - Крокодила не проймешь, а наше советское  юношество  проймешь.  И  что
тут, собственно, не понять: партия большевиков, выражающая волю трудящихся
всей Земли, разворачивает невиданное строительство  и  одновременно  ведет
непримиримую классовую борьбу ради социальной справедливости, равенства  и
счастья для всех людей... Это, в конце концов, не бином Ньютона.
   - Хорошо, - лукаво согласился Зверюков и затушил папиросу  о  массивное
пресс-папье. - А почему у нас на втором курсе учится Шаховская?  Из  каких
это таких она Шаховских? А что, если она из тех, которые отлично  понимают
бином Ньютона, но не хотят понять платформу большевиков?! Нет, ты  погоди,
у меня не все! Почему мы не пресекаем беспорядочные  половые  связи  среди
преподавательского состава?  Разве  нам  не  известно,  что  этот  разврат
объективно работает против нас, потому что человек,  запятнавший  себя  на
любовном фронте, рано или поздно скатится  в  стан  классового  врага?!  И
последнее: вот лично ты уверен, что не пригрел на груди  шпиона?  Не  надо
смотреть на меня, как солдат  на  вошь,  ты  лучше  ответь  -  зачем  твоя
машинистка таскает домой использованную копирку? Если ты не знаешь,  то  я
тебе намекну: затем, что по копирке можно легко восстановить засекреченный
документ...
   Свиридонов, каменея лицом, сказал:
   -  Ты,   Зверюков,   говори-говори,   да   не   заговаривайся!   Полина
Александровна, между прочим, партиец с двадцатого  года,  потому  забирает
использованную копирку, что работает на дому. И не надо  всех  стричь  под
одну гребенку! А то и  я  тебя  могу  заподозрить  в  том,  что  ты  тайно
проводишь троцкистскую линию, ставя  под  удар  лучших  большевиков...  Ну
согласись, что это выходит глупо...
   - Да нет, это уже называется не "глупо", а это  называется  -  ты  так,
товарищ Свиридонов, больше, пожалуйста, не шути. Как партиец партийцу тебе
скажу: не шутейное сейчас время, такое время, которое стремится вперед под
лозунгом "кто кого"! А у нас с  тобой,  Павел  Сергеевич,  как  поглядишь,
кругом сплошные недоработки.
   Свиридонов собрался было сказать в ответ,  что  он  не  второй  день  в
партии и ему не надо устраивать политчас, тем более агитировать  за  линию
Центрального Комитета; но главное, он захотел сказать, что, дескать, ничто
так не драгоценно в любом настоящем деле, как чувство меры, и, разумеется,
обострение классовой борьбы - процесс объективный,  необходимо  полирующий
кровь социалистической революции, однако босяцкий  подход  к  этой  борьбе
может привести к трагическим результатам,  что  уже  не  раз  случалось  в
истории  человечества,  взять  хотя  бы  учение  Иисуса  Христа,  который,
возможно, был видным  революционером  своей  эпохи,  а  церковь  опорочила
прогрессивную  сущность  его  учения   эксплуататорской   направленностью,
инквизицией, крестовыми походами  и  массой  глупых  условностей,  каковые
отвращают от христианства всякого мало-мальски культурного человека... Но,
зная Зверюкова как партийца необразованного, грубого и простого той  самой
простотой, которая хуже воровства, Свиридонов сказал только:
   - Ну ладно, беру твои факты на карандаш. - И на этом они расстались.
   Когда Зверюков ушел,  Свиридонов  вызвал  к  себе  секретаря-машинистку
Полину Александровну, старуху с  необыкновенно  прямой  и  стройной,  даже
юношеской фигурой, наказал ей впредь  брать  для  домашней  работы  только
неиспользованную копирку и стал собираться в районный комитет партии,  где
на  час  пополудни  было  назначено  закрытое  заседание  по  вопросу   об
искоренении кулака. Павел Сергеевич прихватил кое-какие  бумаги,  вышел  в
коридор, запер за собой дверь, посетил туалет и там  внимательно  осмотрел
стены на предмет надписей враждебного направления, но, кроме  неприличных,
других надписей не нашел, опять вышел  в  коридор,  и  тут  его  остановил
учащийся третьего курса Праздников, который кашлянул и сказал:
   - Я, Павел Сергеевич, насчет проекта Дворца  Советов.  А  что,  если  в
голове у Ленина устроить библиотеку?..
   Свиридонов посмотрел в потолок,  а  потом  сказал,  как  бы  очнувшись,
словно его отвлекли от какой-то занятной мысли:
   - Что-то я вас, Праздников, не пойму.
   - Я говорю, здорово получится, если в голове у статуи Владимира Ильича,
которая по проекту увенчает Дворец Советов, устроить библиотеку для  самых
широких масс. В туловище пускай будет книгохранилище, а в голове абонемент
и читальный зал. Ведь жалко, что такие  площади  останутся  пустовать!  Но
главное - это будет новое слово в архитектуре, мы всему капиталистическому
миру  покажем  кузькину  мать,  то  есть  мы  покажем,  на  что   способен
пролетариат, который сбросил свои оковы!
   Свиридонов как-то нерасположенно призадумался и сказал:
   - Вообще говоря, причудливая идея. Даже,  простите,  странная.  Хотя...
хотя жизнь в наше время неудержимо опережает  мысль,  и  то,  что  сегодня
представляется странным, завтра, глядишь, окажется в  самый  раз.  Словом,
нужно подумать, молодой человек, не исключается, что в  вашем  предложении
есть зерно.
   Весь путь до райкома партии, который  Свиридонов,  как  всегда,  одолел
пешком, его не отпускала мысль о странной библиотеке. "С одной стороны,  -
рассуждал Павел  Сергеевич,  -  идея  и  вправду  довольно-таки  дурацкая,
которая может прийти в голову разве что неокрепшую, молодую, но, с  другой
стороны, никогда не знаешь, как наверху воспримут ту или иную  причудливую
новацию, а вдруг ее воспримут там, что называется,  на  ура?..  Во  всяком
случае, рискнуть можно, да и не так велик риск, да и пора о себе напомнить
соратникам по борьбе..." Однако как это сделать практически, Свиридонов не
представлял.
   В райкоме партии ему встретилось множество старых  приятелей,  и  среди
них, между  прочим,  некто  Александров-Агентов,  занимавший  значительную
должность в ОГПУ и бывший в близких отношениях с некоторыми товарищами  из
высшего руководства; с этим  Александровым-Агентовым  он  познакомился  на
комсомольском съезде в двадцать шестом году,  и  между  ними  со  временем
возникла своего рода приятельская  симпатия.  Как  только  Свиридонов  его
увидел, он сразу решил: именно этот человек поможет  ему  довести  идею  о
библиотеке до сведения товарищей из высшего руководства,  -  и  ему  сразу
сделалось хорошо, точно отпустила тупая боль.
   Доклад по вопросу об искоренении кулака, который делал какой-то Суслов,
и  даже  содоклад  приятеля  Александрова-Агентова  он   слушал   вполуха,
поскольку тем временем сочинял записку об этой самой библиотеке, и  только
иногда до него долетали особенно горячительные слова:
   - Статистика - наука, вообще вредная для дела социализма,  -  например,
говорил докладчик, -  показывает,  что  шесть  процентов  кулацких  дворов
давали стране  до  половины  совокупного  сельскохозяйственного  продукта.
Исходя  из  этих  коварных  цифр,  некоторые  товарищи  утверждали,  будто
искоренение кулака губительно отразится на  урожайности  и  надоях.  Пусть
так.  Мы,  большевики,  глядим  дальше,  мы  видим  широкую   историческую
перспективу,  по  сравнению  с   которой   ничто   -   временное   падение
продуктивности  сельскохозяйственного  производства.   Рабочий   класс   и
трудовое крестьянство смело пойдут на нехватку хлеба и  даже  голод,  ради
того, чтобы сбылись великие предначертания Карла Маркса, ради того,  чтобы
победила линия сталинского ЦК. С высшей точки зрения, хлеб для нас -  дело
десятое,  главное  -  это  торжество  коммунистического  учения,   которое
воодушевляет трудящихся всей планеты...
   - Каждому понятно, - в свою очередь, говорил Александров-Агентов, - что
идеи марксизма-ленинизма есть истина полная  и  окончательная,  что  иного
исторического пути, кроме социалистического, у человечества нет и не может
быть. Советским людям выпало огромное счастье  первыми  прокладывать  этот
путь, и мы, чекисты, со  всей  ответственностью  заявляем:  борьба  против
кулака и подкулачников, какой бы крови она ни стоила,  будет  доведена  до
логического конца...
   После заседания, которое длилось около трех часов,  Свиридонов  отыскал
Александрова-Агентова в вестибюле, пожал его странно холодную руку  и  как
бы между делом проговорил:
   - Ты, конечно, в курсе проекта Дворца Советов?
   Александров-Агентов ответил:
   - В курсе.





   Проснулся он поздно, за полдень, потому что накануне до  четырех  часов
утра допрашивал  на  Малой  Лубянке  одного  неразоружившегося  троцкиста.
Первая его мысль по пробуждении  была  та,  что  вряд  ли  потомки  поймут
нечеловеческое напряжение сил, с которым чекисты первых призывов  боролись
против супостатов советской власти,  да  это  и  неудивительно,  поскольку
жизнь тогда будет чистая и легкая, как перо, и  муки  борцов  окажутся  за
пределами понимания.
   С этой мыслью он сел в постели, натянул на  себя  диагоналевые  галифе,
носки и навертел фланелевые портянки, потом вбил  ноги  в  новые  хромовые
сапоги и подошел к столу, на котором лежал давно  приготовленный  содоклад
по вопросу об искоренении кулака. Содоклад ему предстояло сегодня  сделать
на райкомовском заседании, и он на всякий  случай  его  пробежал  глазами,
чтобы ненароком того-другого не упустить. Затем  он  выпил  стакан  чаю  с
лимоном,  который  ему  подала  мамаша,  затем  надел  гимнастерку  поверх
исподней русской рубахи грубого полотна  и  вызвал  по  телефону  дежурный
автомобиль.
   Дорогой от 2-й Мещанской  улицы,  где  ему  недавно  выделили  отличную
двухкомнатную  квартиру,  он  смотрел  в  окошко  автомобиля  и  радовался
чудесной апрельской  погоде,  но  в  голове  у  него  было  такое  тяжелое
отупение, точно он без просыпу пил несколько дней подряд. На углу Садового
кольца и Цветного бульвара он ни с того ни с сего приметил  подозрительную
женщину в темно-зеленом платье, которая  как-то  сомнамбулически  брела  в
сторону Трубной площади. "Темная личность", - подумал он.
   Райкомовское заседание прошло, как проходят  все  таковские  заседания,
без сучка, без задоринки, и,  когда  он  уже  направлялся  к  выходу,  его
остановил старый знакомый по фамилии Свиридонов,  который  поздоровался  и
спросил:
   - Ты, конечно, в курсе проекта Дворца Советов?
   - В курсе, - ответил он.
   - Вот что в связи с этим проектом  мне  представляется  подозрительным:
площади Дворца используются крайне неэффективно, просто тысячи  квадратных
метров у них паруют, словно  кто-то  нарочно  задумал  свести  к  минимуму
отдачу от площадей. Взять хотя бы статую Ленина - ведь примерно кубический
километр пространства не используется никак, в  то  время  как  внутри  ее
можно, например, устроить библиотеку...
   Александров-Агентов призадумался и сказал:
   - Может быть, ты и прав. Пока по этой линии к нам тревожных сигналов не
поступало, однако ухо надо держать востро. Ведь кругом враги,  Свиридонов,
плюнуть нельзя, чтобы не попасть в затаившегося врага!  И  вот  что  мы  с
тобой сделаем, Свиридонов: ты набросай свои соображения  на  бумаге,  а  я
позабочусь о том, чтобы твою записку не оставили без внимания.
   - Да, собственно, документик уже готов, - сказал Свиридонов и  протянул
ему папку из коричневого картона.
   С тем они и разошлись по своим делам: Павел Сергеевич  спешил  назад  в
техникум, Александров-Агентов  -  к  себе  в  "контору",  где  его  ожидал
пренеприятный  допрос  подследственного  Грачева,  пренеприятный  по   той
причине, что этого Грачева он знал еще  с  гражданской  войны,  когда  они
вместе громили белое воинство Улагая.
   Погода на дворе тем временем резко переменилась, и,  пока  он  ехал  до
Малой Лубянки в автомобиле, ни с того ни  с  сего  набежали  тучи,  сильно
похолодало, и вдруг с низкого неба повалил снег. "Ничего себе  погодка!  -
подумал он. - Снег в  Москве  двадцать  восьмого  апреля!  Что-то  я  этой
диалектики не пойму..."
   Войдя в свой  кабинет  на  втором  этаже,  Александров-Агентов  сел  за
простой канцелярский стол, пригладил руками волосы, посмотрел в  окно,  за
которым без времени встали сумерки, рябые  от  снегопада,  и  сказал  себе
внутренним  голосом,  что  называется,  не  терпящим  возражений:  никаких
сантиментов по отношению к бывшим товарищам по борьбе, если  отца  родного
нужно будет подвести под 58-ю статью, он и отца родного не пощадит. Вообще
он был человек жертвенного  направления  и  всю  гражданскую  войну  искал
героического конца.
   Когда конвойный ввел в его кабинет подследственного Грачева, он  указал
тому на некрашеный табурет, отстоявший от стола в  почтительном  удалении,
обмакнул перо в чернильницу и сказал:
   - Фамилия?
   - Виктор, - обратился к  нему  Грачев,  -  ты  можешь  объяснить,  что,
собственно, происходит?
   - Фамилия? - бесстрастно повторил он и  посмотрел  на  Грачева  как  бы
стеклянным взглядом.
   Подследственный покорно  назвал  фамилию,  имя-отчество,  род  занятий,
ответил на десяток других формальных вопросов, но  потом  не  удержался  и
повторил:
   - Виктор, ведь мы с тобой не чужие люди, скажи ты мне  ради  Бога,  что
происходит, зачем я здесь?!
   Александров-Агентов вполне по-людски вздохнул, и, то ли оттого, что его
смутила испуганная покорность подследственного,  то  ли  оттого,  что  ему
некстати припомнилось, как в двадцатом году они на пару вымачивали в  луже
окаменевшие сухари, то ли оттого, что у некогда геройского мужика  Грачева
теперь заметно дрожали пальцы, ему вдруг захотелось объясниться начистоту.
   - Что происходит, говоришь... - с деланным гневом переспросил он.  -  А
классовая борьба происходит, закономерная и безжалостная классовая борьба.
Некоторые интеллигентные круги мечтают о социализме с голубыми  ленточками
по бокам и знать не хотят, что объективно это означает реставрацию  власти
помещиков и капиталистов, которые только того  и  ждут,  чтобы  большевики
размагнитились и в конце  концов  скатились  к  гнилому  либерализму;  про
белогвардейское подполье, вредителей,  троцкистов  я  даже  не  говорю.  С
другой стороны, честные люди, бесконечно преданные делу  партии  Ленина  -
Сталина, всячески мешают этой публике повернуть вспять колесо истории,  и,
понятное дело, между ними идет борьба не на жизнь, а на  смерть.  Вот  это
самое только и происходит...
   - Я вполне согласен с теорией обострения классовой  борьбы,  -  сообщил
Грачев, - но при чем здесь я?
   - А при том, что ее логика не считается с мелкобуржуазными понятиями  о
личности, праве, справедливости,  здравом  смысле.  При  том,  что  логика
классовой борьбы все подминает под себя  во  имя  высшей,  конечной  цели:
человеческие  желания,  правду,  неправду,  родственные  отношения,  былые
заслуги, кстати, и, уж во всяком случае, неразоружившегося врага.
   - Все это так, - стоял на своем Грачев, - но ведь я-то ни сном ни духом
не противостоял генеральной линии, ведь я стопроцентно разделяю  платформу
большевиков!
   - А это неважно.
   - Как так неважно?!
   - А так - неважно. Ведь, скажем, смерти неважно, хороший ты человек или
подлец, она просто приходит и  забирает  тебя  к  себе.  Так  и  классовая
борьба: если ей нужно, чтобы ты пострадал  ради  освобождения  пролетариев
всей планеты, то ты, безусловно, пострадаешь, будь  ты  хоть  командармом,
хоть партийцем со второго года. И  я  приму  эту  муку,  если  потребуется
партии большевиков, несмотря на то, что я коммунист до мозга костей, да  и
всякий примет, поскольку интересы мировой революции не  идут  ни  в  какое
сравнение с отдельно взятой житейской драмой. Так вот сегодня партии надо,
чтобы ты выступил как вредитель в сфере кооперации, чтобы ты, положим, изо
дня в день сыпал туберкулезные палочки в цельное молоко.
   Грачев схватился за голову и сказал:
   - Вот этого я никак  не  могу  понять!  Зачем  партии  нужно,  чтобы  я
отравлял продукты питания, ну зачем?!
   - Затем, что в переходный период нам требуется жесткая,  могущественная
власть, иначе мировой капитализм нас  задавит  и  разотрет.  Ведь  русский
народ - мямля, размазня, да еще у него руки приделаны кое-как,  и  поэтому
наш народ надо постоянно держать в  намагниченном  состоянии,  то  есть  в
ежовых рукавицах надо его держать, чтобы он  -  покуда  не  перекуется  на
новый лад - мог бы полноценно  трудиться  и,  если  потребуется,  отстоять
завоевания великого Октября. А для этого необходимо  воспитывать  в  людях
бдительность, объединить их чувством опасности  перед  лицом  недремлющего
врага. Вот почему большевики проводят такую линию: профилактический осмотр
партийных  рядов,  нейтрализация   потенциального   противника,   железная
дисциплина  во  всех  сферах  жизни,  вплоть  до  применения  высшей  меры
социальной  защиты,  плюс,  так  сказать,   нагнетание   международной   и
внутренней обстановки. В результате  мы  имеем  жесткую  и  могущественную
власть,  насущность  которой  отлично  понимают  сознательные  рабочие   и
крестьяне,   ибо    только    такая    власть    способна    противостоять
капиталистическому окружению и привести страну к намеченным рубежам... Вот
если бы мы в Англии какой жили, тогда другое дело, тогда бы установка была
помягче, а то ведь у нас в Союзе каждый второй не может фамилию подписать,
спились все к чертовой матери, вор на воре,  да  еще  каждый  мало-мальски
грамотный человек сам себе Иисус Христос!..
   - Да, я это понимаю, - сказал Грачев.
   - А раз понимаешь, то давай  подписывай,  что  ты  сыпал  туберкулезные
палочки в цельное молоко.
   - Я только сомневаюсь, что туберкулезные палочки можно сыпать...
   - Ты, Грачев, не умничай, а подписывай,  что  тебе  говорят,  -  строго
сказал  Александров-Агентов  и   подвинул   в   сторону   подследственного
исписанный  лист  бумаги.  -  Тем  более  что  перед  партией   совершенно
безгрешных нет. Или ты  обручальное  кольцо  таскаешь,  или  антисоветские
анекдоты слышал, да не донес, или у тебя жена путается черт-те с кем...
   Грачев спросил с каким-то гибельно-торжественным выражением:
   - Так ты  полагаешь,  что  моя  подпись  объективно  сыграет  в  пользу
пролетариата?
   - Это даже можешь не сомневаться, - сказал ему Александров-Агентов.
   - Ну тогда ладно, - сказал  Грачев  и  вдруг  чему-то  нервным  образом
ухмыльнулся.
   После  того  как  конвойный  увел  подследственного  назад  в   камеру,
Александров-Агентов принялся названивать в Кремль одному знакомому мужику.
Когда  на  том  конце  провода  взяли  трубку,  он  как-то   доверительно,
вполголоса сообщил, что сейчас подошлет с порученцем одну бумагу и  хорошо
было бы сделать так, чтобы эта бумага дошла до Бати.





   Бажанов  проснулся  около  обеденного  времени,  так  как  накануне  он
проработал с Хозяином до утра; проснулся он в Кремле, на кожаном диване, в
помещении охраны третьего  этажа.  Первым  делом  он  умылся  из  бачка  с
кипяченой водой, потом спустился в буфет, где выпил стакан крепкого чаю  и
съел бутерброд с жареной колбасой, а затем уже отправился в  свою  рабочую
комнатку и принялся за бумаги. Вернее, он не сразу принялся за  бумаги,  а
несколько минут приходил в себя, тупо глядя на чернильный прибор,  который
изображал три  разновеликие  бочки,  куда  наливались  красные,  черные  и
фиолетовые чернила.
   Сначала он разбирал письма и телеграммы: среди таковых было сообщение с
Украины, обнадеживающее в  том,  что  поскольку  хлеб  у  единоличников  и
колеблющегося элемента изъят без остатка, то повального голода на  юге  не
избежать; была докладная записка от Фирина с Беломорстроя, который угрожал
снижением темпов, если ему немедленно  не  направят  на  трудперековку  по
меньшей  мере  пять  тысяч   "каэров"   [то   есть   контрреволюционеров],
уголовников и шпаны;  была  телеграмма  со  строительства  Магнитогорского
комбината с жалобой на переизбыток рабочей силы; был сигнал из  Гознака  -
дескать, нет бумаги печатать деньги и, в частности,  нет  ее  потому,  что
некоторые несознательные работники  заворачивают  в  нее  всякое  барахло;
наконец, было письмо от Немировича-Данченко с  мольбою  выпустить  его  на
лечение за границу. "Ну, это ты умоешься", - сказал про себя Бажанов.
   Разобравшись с  текущей  почтой,  он  принялся  расставлять  запятые  в
докладе Хозяина  "О  некоторых  особенностях  ликвидации  неграмотности  в
СССР", который тот собирался сделать на Секретариате в начале мая. Речь  у
Хозяина шла о том, что обучение грамоте  полудикого  населения  большевики
обязаны держать в строго политическом,  узкопартийном  русле  и  постоянно
иметь в виду опасность сползания к  мелкобуржуазному  просветительству,  в
болото абстрактных ценностей и  внеклассового  подхода  -  напротив  этого
самого "болота" Бажанов поставил карандашом знак вопроса; о том,  что  для
обеспечения единства партии и народа будет  достаточно,  если  трудящийся,
охваченный начальным образованием, сможет прочесть газетные  заголовки,  и
посему таковые отныне должны быть распространенными  и  заключать  в  себе
содержание  материала,  как   то:   "Против   немарксистских   течений   в
источниковедении", или  "Японская  военщина  бряцает  оружием  на  Дальнем
Востоке", или "Догоним Америку в десять лет" - это место  Бажанов  оставил
без замечаний; о том, что из популярной  информации  для  неофитов  хорошо
было бы изгнать всяческие оттенки, сбивающие с толку здоровый ум, и свести
диапазон политических знаний к простому двуединству "свои - чужие"  -  тут
Бажанов приписал карандашиком на полях, что слово "неофиты"  не  совсем  к
месту;  о  том,  что  тем  не  менее  вредоносность  широкой   грамотности
большевики сумеют свести к нулю, если в отличие от расхлябанного  царского
правительства твердо  возьмут  в  свои  руки  издательское  дело,  наладят
предельно бдительную цензуру, способную пресечь самую хитроумную  диверсию
на идеологическом фронте, и, таким образом, организуют  литературные  силы
именно по принципу дочерней политической партии, чтобы ни одна сволочь  не
посмела пикнуть против курса большевиков, - и это  место  Бажанов  оставил
без замечаний, хотя его и покоробило слово "сволочь".
   Работая над докладом, он до такой степени утомился, что  позволил  себе
пятнадцатиминутный перерыв  и  отправился  погулять.  Он  в  тысячный  раз
осмотрел царь-пушку, побродил по Ивановской площади и  немного  постоял  у
чугунного  парапета,  глядя  на  Замоскворечье,  над  которым  там  и  сям
поднимались коричневые дымы. В  эти  минуты  он  размышлял  о  том,  какие
требуются и еще потребуются  от  большевиков  титанические  усилия,  чтобы
оседлать варварскую страну, тысячу лет прозябавшую в похмельном бреду и  в
дреме.  И  какое  это  для  большевиков   счастье   всемирно-исторического
масштаба, что на переломе эпох во  главе  партии  и  державы  стоит  такой
гениальный стратег, как Сталин; правда, гайки он заворачивает будь здоров,
но разве этот гений не волен  миловать  и  казнить?..  Ведь  про  то,  что
социализм в  перспективе  несет  русскому  простонародью  почти  идеальное
общественное устройство, о котором можно только  мечтать,  знают  в  Союзе
все, но про то, как построить социализм, знает  он  один  и  никто,  кроме
него, не знает. И каким нужно быть  тонким  провидцем,  чтобы  сознательно
сделать  ставку   на   посредственность,   которая,   во-первых,   надежно
обеспечивает опору, а во-вторых, открывает простор для самого отъявленного
маневра, на какой только способна гениальная голова. Именно поэтому победа
социализма в СССР есть вопрос времени - это  факт.  Хотя,  как  говорится,
"пока солнышко взойдет, роса очи выест", еще,  наверное,  год-другой  -  и
такая тут начнется кровавая мясорубка, такие головы полетят, что, пожалуй,
пора рвать когти, пора перебираться в какую-нибудь негероическую страну...
   От этих мыслей его отвлек один отвратительный ручной зверь: примерно  в
том месте, где когда-то стоял памятник Александру  II,  он  приметил  лису
Бухарина, которая самозабвенно гонялась за сизарями; метрах  в  пятидесяти
по направлению к Спасской башне виднелись результаты ее охоты, именно  там
валялись, как грязные тряпочки, несколько растерзанных голубей в ореоле из
окровавленных  сизых  перьев,  которые   произвели   на   него   тошнотное
впечатление, и он подумал, что эту чертову лису хорошо было бы извести.
   Только он воротился в свою рабочую комнатку, как затрезвонил  противным
голосом телефон: звонил из ОГПУ старинный его товарищ, с которым они  были
однокашниками по Промышленной академии, и просил  подсунуть  Хозяину  одну
многозначительную бумагу.
   Бажанов ждал порученца с Лубянки примерно минут пятнадцать,  от  нечего
делать размышляя на тот предмет, каким именно способом он во благовременье
покинет Страну Советов; набьется ли  на  зарубежную  командировку  или  же
просто-напросто  перейдет  границу  и  осядет   в   каком-нибудь   мелком,
непримечательном государстве, где его даже с собаками не найдут. После  он
подумал о том с нехорошим чувством, что Хозяину могут не  понравиться  его
замечания, сделанные к докладу, и он опять скажет, то ли  шутя,  то  ли  с
раздражением и угрозой: "Ты, Бажанов, хочешь быть святее папы Римского.  В
конце концов, кто у нас  теоретик  партии,  товарищ  Бажанов  или  товарищ
Сталин?" И у него от этих слов опять позорно ослабнут ноги.





   Иосиф Виссарионович проснулся около часу дня. Одевшись, он мягкой своей
походкой походил по квартире, как если бы что-то искал, потерянное  вчера,
потом  съел  в  столовой  тарелку  манной  каши  с  изюмом,   поблагодарил
подавальщицу, закурил трубку и отправился в кабинет. Там он какое-то время
сидел без дела, наблюдая за воробьями, скакавшими по карнизу, а в голове у
него, невесть  отчего,  вертелись  слова  дурака  Керенского:  "Душу  свою
погублю, а Россию спасу", которые он  вычитал  в  воспоминаниях  Шульгина.
Затем он работал с донесениями от Ягоды, а в пятом  часу  явился  помощник
Бажанов, похожий на старорежимного офицера. С этим Бажановым он в тот день
занимался дольше обычного, так  как  дело  коснулось  некоторых  ленинских
выкормышей, которых он на дух не выносил. Напоследок Бажанов ему сказал:
   - Поступило письмо от некоего Свиридонова, члена ВКП(б) с одиннадцатого
года.
   - Это не тот ли Свиридонов, - спросил Иосиф  Виссарионович,  -  который
был заместителем у Цюрупы?
   - Тот самый, - сказал Бажанов.
   - Ну и что же он пишет?
   - Что проект Дворца Советов составлен халатно и требует доработки.
   - А конкретно он что-нибудь предлагает?
   - Конкретно он предлагает  разместить  библиотеку  в  голове  у  статуи
Владимира Ильича.
   - А в штанах у Ильича он ничего не собирается разместить? Несчастный  я
человек, Бажанов! Какими дураками приходится управлять...
   - Совершенно с вами согласен, товарищ Сталин, -  сказал  Бажанов  и  от
досады принялся ломать пальцы.





   По той причине, что преподаватель  исторического  материализма  заболел
сыпным тифом, на другой  день  два  первых  часа  были  отменены,  и  Ваня
Праздников, Сонька-Гидроплан, Сашка  Завизион  плюс  еще  двое  парней  из
группы договорились понаведаться на строительную площадку Дворца  Советов.
Они доехали на трамвае  до  Пречистенских  ворот  и  пешком  спустились  к
Москве-реке;  дорогой  Сашка  Завизион  рассказывал,  что  если  позвонить
Маяковскому по его лубянскому телефону 73-88, то будто бы  поэт  поднимает
трубку и говорит: "На что жалуетесь?" - даром что он умер  два  года  тому
назад.
   - Не остри, пожалуйста, - сказала ему  Соня  Понарошкина,  -  ненавижу,
когда острят.
   На том месте, где до зимы  прошлого  года  стоял  храм  во  имя  Христа
Спасителя, зиял котлован, похожий на воронку от  бомбы  огромной  силы,  в
котором копошились человечки размером с дюймовый гвоздь.  Двое  парней  из
группы, приладившись у деревянного  ограждения,  стали  плеваться  вниз  и
действительно с ног до  головы  заплевали  одного  немца,  выписанного  из
Мюнхена за недостатком специалистов по  изоляционным  материалам,  а  Ваня
Праздников стал объяснять товарищам, что к чему.
   - Главная сложность - это опора, - говорил он, -  потому  что  на  этом
месте скоро встанет самое высокое здание в мире, которое будет весить  как
планета средней величины. Вон  там  внизу  экскаваторы  дорылись  до  трех
скальных напластований - на них-то и обопрется Дворец Советов...
   -  Я  вот  только  думаю,  -  засомневался  Саша  Завизион,  -  как  бы
Москва-река не размыла его фундамент.
   - Плохого же ты мнения о нашем градостроительстве,  -  сказал  Ваня.  -
Во-первых,  напластования  защищены  от  реки  расплавленным  битумом,   а
во-вторых, на фундамент идет цемент марки "ДС", который  под  воздействием
влаги как раз образует слой изоляции, так что вода ему только на пользу, а
не во вред. Да еще в качестве защитного материала в дело пойдет асбестовая
бумага, пропитанная битумом, а это  товар  вечный,  который  не  износится
никогда. Вообще, ребята, Дворец Советов  будет  прежде  всего  замечателен
тем, что его воздвигнут не на сотни лет,  как  у  буржуев,  а  практически
навсегда. Представляете - навсегда!
   - Честно  говоря,  -  сказала  Соня  Понарошкина,  -  это  трудно  себе
представить.
   - Идем дальше... Сталь для каркаса тоже марки "ДС", прочность на  сорок
процентов выше, чем у нормативной мостовой стали, а от коррозии ее защитит
специальная  эмаль  на  жидком  стекле,  которую   разработали   советские
инженеры.  Вот  только  статуя  Владимира   Ильича   будет   выполнена   в
монель-металле, то есть в  никелевой  бронзе,  и  тут  мы,  конечно,  даем
слабину  перед  лицом  мирового   капитализма,   потому   что   из   этого
монель-металла сделана крыша на Пенсильванском вокзале, - обидно, конечно,
но это  так.  А  в  остальном  мир  содрогнется  от  дерзновенности  нашей
технической мысли, которая переплюнет  самые  фантастические  мечты.  Ведь
только  подумайте:  посетители  Дворца  Советов  будут  выделять  за   час
пребывания один миллион калорий, чего, между прочим, хватило бы на обогрев
областного центра вроде Курска или Орла!
   - С ума сойти можно! - сказала Соня. - А сколько он электричества будет
жрать?
   Ваня ответил:
   - Сорок тысяч киловатт в час, но это, в общем-то, не предел.
   - Да! - сказал Сашка Завизион. - Вот  это  будет  настоящий  социализм,
который можно рукой потрогать. А потом понастроят  для  рабочих  хоромы  с
паровым отоплением, и все-то будет в нашей стране прекрасно -  и  душа,  и
одежда, и лицо, и мысли...
   - Насчет лиц, - заметила Соня Понарошкина, - я все-таки сомневаюсь. Вот
смотрю на эти рожи и сомневаюсь.
   Видимо, Соня имела в  виду  какую-то  крестьянскую  депутацию,  которая
явилась в столицу для осмотра достопримечательностей и теперь  глазела  на
котлован; одежда  у  земледельцев  отличалась  бедностью  чрезвычайной,  и
физиономии были действительно не того.
   - Я думал об этом, - сказал Сашка Завизион. - Данный просчет природы мы
будем устранять  по-революционному,  то  есть  оперативно.  Поскольку  при
социализме все должно быть прекрасно, и каждый  кривой  нос  есть  отчасти
контрреволюция, то всех  страхолюдин  станут  со  временем  направлять  на
пластическую операцию, чтобы они не портили общий вид.
   - Не умничай, пожалуйста, - сказала Соня, - тебе это не идет.
   - А я и не умничаю, я теоретически рассуждаю.
   Ваня спросил у Сашки:
   - Ну а если кому-то нравится его нос?
   - Нам-то  что  за  дело!  Нравится  не  нравится,  а  если  чей-то  нос
противоречит идее социализма, то пусть он в организационном  порядке  идет
под нож. Мы распространим, так сказать, принудительную красоту, потому что
у нас, слава Богу, общественное выше личного и  каждый  отдельный  человек
обязан подчиниться воле широких масс.
   - Ты  знаешь,  Сонька,  -  сказал  Ваня  Праздников,  весело  глядя  на
Понарошкину, - этот придурок еще предлагает  ввести  искусственное...  ну,
как это сказать, продолжение рода, что ли.
   - А что, - отозвалась Соня, -  я  приветствую  эту  мысль.  Чем  меньше
жизненной грязи, тем ближе социализм.
   Обратной  дорогой  они  играли  в   аббревиатуры;   кто-то   припоминал
какую-нибудь непростую  аббревиатуру,  и  требовалось  отгадать,  что  она
означала: минут десять, наверное,  Ваня  Праздников  с  Сашкой  Завизионом
бились над "бухкомотрядами", пока  наконец  Соня  не  объяснила,  что  эта
аббревиатура обозначает отряды бухарских большевиков,  которые  воевали  с
эмиром за власть Советов.
   Когда ребята вернулись в техникум, они первым делом зашли  в  помещение
партячейки, чтобы позвонить по телефону 73-88 и проверить вредную байку  о
Маяковском. "На что  жалуетесь?"  -  ответил  им  карамельный  бас,  такой
знакомый по Политехническому музею, который развеял все давешние сомнения,
и ребята были неприятно поражены.
   Тут-то, то есть на выходе из помещения партячейки, Ваню  Праздникова  и
настиг Павел Сергеевич Свиридонов; он отозвал Ваню в сторону  и  некоторое
время зло на него смотрел, причем было видно, что в директоре  совершается
какая-то тягостная работа.
   - "Хвосты" есть? - наконец незаинтересованно спросил он.
   - Есть, - прямодушно ответил Ваня.
   - Вот  и  ликвидировали  бы  лучше  свои  "хвосты",  -  вдруг  прорвало
Свиридонова, - учились бы лучше,  как  подобает  юному  гражданину  Страны
Советов, вместо того чтобы выдумывать разную  чепуху!  А  то  какие-то  им
мерещатся фантастические библиотеки, а по истории партии небось "уд"!
   - По истории партии как раз "хор".
   - Ну, усилили бы тогда общественную работу, - продолжал Павел Сергеевич
на  той  же  горячей  ноте,  -  например,  организовали  бы  в   техникуме
осоавиахимовскую ячейку, а то они заварят  кашу,  а  ты  расхлебывай,  как
дурак!
   И  с  этими  словами  Свиридонов  схватился  за  сердце,   одновременно
по-детски скривив лицо, словно он что-то непереносимо кислое проглотил.
   - Неприятности будут, Праздников, большие неприятности! - в  заключение
сказал Свиридонов, превозмогая сердечный спазм.
   Ваня недоумевал. Сначала он просто недоумевал, а потом стал проникаться
мало-помалу страхом. Мало-помалу Ваня сообразил, что,  видимо,  Свиридонов
передал кому-то из руководящих товарищей его пожелание насчет библиотеки в
голове у Владимира Ильича, и эта идея вызвала резко отрицательную реакцию,
и даже, может быть, в ней усмотрели угрозу самому светлому  имени,  этакое
усмотрели идеологическое покушение на вождя. Если это  действительно  было
так, то ему и вправду грозили крупные неприятности, уже  потому  хотя  бы,
что второкурсника Петухова недавно исключили из техникума всего-навсего за
чтение  декадентской  белиберды.  И  Ваня  стал  жестоко  корить  себя  за
недальновидность, за политическое легкомыслие, которое в эпоху  обострения
классовой борьбы было равнозначно уголовному преступлению.  Грядущая  кара
уже казалась неотвратимой, но  у  Вани  и  в  мыслях  не  было  как-нибудь
увильнуть, спрятаться от карающих органов  родимого  государства,  и  даже
если бы он был кругом и безусловно  виновен  перед  народом,  то  отсидеть
положенный срок почел бы священным гражданским долгом.
   Домой Ваня Праздников явился вконец расстроенным; он походил немного по
коридору, отравленному запахом стирки и еще, кажется, селедочного рассола,
о чем-то поговорил с женой инженера Скобликова, потом лениво поел у себя в
комнате кислых щей и несколько очнулся только тогда,  когда  мать  вручила
ему бидон, рубль денег и отправила в лавку за керосином.
   Пройдя весь чердак и уже спустившись по деревянным мосткам примерно  до
половины, Иван вдруг увидел нечто такое, от чего у парня, что  называется,
сердце оборвалось: в том месте, где заканчивались мостки, стояла "маруся",
то есть арестантский автомобиль, и прохаживался возле него, судя по всему,
оперативный работник ОГПУ в отлично начищенных хромовых сапогах, в  черном
пальто и светлой кепке с  большим  козырьком,  которая  была  сдвинута  на
глаза. Ваня мгновенно понял, что "марусю" прислали по грешную его душу,  и
он неожиданно для себя до такой степени напугался, что совершенно  потерял
голову и уже не отвечал за свои поступки.  Поступки  же  его  были  именно
таковы: он поставил бидон на доски, снял с себя пальтецо, которое  свернул
комом,  перемахнул  через  поручни,  сполз  в  вешние  воды   по   столбу,
подпирающему мостки, и поплыл к  противоположному  берегу,  в  одной  руке
держа над головой пальтецо,  а  другой  рукой  загребая  воду;  вода  была
студеной, от нее ломило ноги и перехватывало дыхание, так  что  Ваня  едва
доплыл.
   Выбравшись  на  другой  берег,  он  побежал  по-над  Яузой  в   сторону
Богородских бань мимо помоек,  покосившихся  сараев,  голубятен,  небрежно
сколоченных из вагонки, дырявых лодок, валявшихся кверху дном, добежал  до
металлического мостика, воротился по нему  на  низменный  правый  берег  и
только  тогда  перешел  на  шаг.  Он  долго  бродил  аллеями  и  просеками
Сокольнического  парка,  намеренно  забирая  ближе  к   Стромынке,   затем
просушиться вздумал, сел на первую попавшуюся скамейку, и тут  его  обуяли
мысли; мысли были  панические,  изнурительные  и  какие-то  конченые,  как
безнадежный недуг. В сущности, дело было сделано - он бежал. Конечно, ему,
как настоящему советскому человеку, следовало  бы  сдаться  бригаде  ОГПУ,
потом по возможности обелить себя перед  следствием  и,  на  худой  конец,
получить по заслугам срок, но уж коли он бежал, коли он теперь  отрезанный
ломоть и без вины виноватый враг своего народа, то в том же духе надо было
и продолжать, именно скрываться от  органов,  покуда  все  само  собой  не
забудется или покуда его не схватят. Эта перспектива и  захватывала  Ивана
своей экзотической новизной и одновременно  вгоняла  в  скорбь,  поскольку
все-таки тяжело, несказанно тяжело было оказаться по ту сторону  баррикад,
среди непримиримых противников Соньки-Гидроплан  и  Сашки  Завизиона,  так
тяжело, что вообще предпочтительнее всего было бы помереть. А тут еще поди
чекисты за ним гоняются по  Москве,  благо  он  сбежал  от  них  в  самом,
кажется, нелогическом направлении...  "Чего  теперь  делать-то,  делать-то
чего?" - нервно спрашивал он себя и перебирал  в  уме  спасительные  пути.
Можно было поехать к тетке в Житомир, да  только  органы  в  конце  концов
прознают про эту тетку, можно было отсидеться у крестного в  Бирюлеве,  да
только и до крестного со временем доберутся, можно было махнуть в Сибирь и
устроиться там на какое-нибудь строительство,  но  для  этого  требовались
документы, а документов у него не было никаких...
   Поднявшись со скамейки, Ваня накинул на себя материно пальто  и  побрел
парком в сторону Сокольнической площади, опасливо  глядя  по  сторонам.  У
пожарной каланчи он сел на  трамвай,  по  обыкновению  до  отказа  набитый
публикой, потом, у Красных ворот, пересел на  другой  трамвай  и  сошел  у
Сретенского бульвара. Кругом как ни в чем  не  бывало  сновали  неопрятные
пешеходы,  красно-желтые  вагоны  трезвонили  и   противно   скрипели   на
поворотах, лошади звонко цокали своими подкованными копытами, и  даже  ему
встретилась большая компания ровесников, которые  беззаботно  хохотали  на
всю округу. "Вот как  странно,  -  подумал  Ваня,  -  биография  загублена
безвозвратно, неведомая рука вычеркнула меня  из  обыкновенной  счастливой
жизни, а кто-то  может  еще  смеяться,  словно  ровным  счетом  ничего  не
случилось и безоблачные дни идут своим чередом..."
   За этими мыслями он  незаметно  дошел  до  огромного  роскошного  дома,
когда-то  принадлежавшего  страховому  обществу  "Россия",  остановился  у
ближней подворотни и посмотрел во  двор:  там,  среди  чахлых  кустиков  и
деревьев,  бесновалась  здешняя  ребятня,   дворник   в   переднике,   как
заведенный, махал метлой,  кто-то  орал,  оглашая  колодец  двора  как  бы
небесным гласом: "Петрович, сволочь, гони пятерку!" Поскольку  время  было
не раннее, Ваня подумал-подумал и решил в этом доме заночевать.
   Да: на  углу  улицы  Мархлевского  и  Сретенского  бульвара  ему  опять
встретилась давешняя женщина в темно-зеленом платье, и он подивился, что в
таком большом городе можно дважды встретить одного и того  же  незнакомого
человека.





   Завернув во двор, Ваня Праздников вошел в ближайший подъезд и  поднялся
по черной лестнице на чердак; вне дома он сроду не  ночевал,  но,  видимо,
знал неким родовым знанием, что бродяги ночуют на чердаках.
   Пространство, которое предстало перед ним после того,  как  он  толкнул
невысокую  дверь,  покрытую  жирным  слоем   кубовой   краски,   оказалось
полутемным, замусоренным и настолько затхлым,  что  дышать  поначалу  было
невмоготу. В ближнем  углу  чердака,  наверное,  временами  сушили  белье,
поскольку тут были протянуты веревки, подпираемые шестами, дальше валялось
разное барахло, как то: плетеные детские коляски без колес, дырявые  тазы,
негодные утюги, пара сгнивших  хомутов,  какие-то  металлические  изделия,
принадлежность  которых  за  ветхостью  уже  трудно  было  определить,   и
почему-то крыло от аэроплана; пронзительно пахло кошками, столетней пылью,
а также чем-то похожим на хлебный дух.
   В дальнем же углу чердака Иван, к  своему  изумлению,  обнаружил  нечто
вроде каморки, слепленной из  досок  и  кусков  толя,  в  которой  нашелся
прибитый матрас толщиной в больничное одеяло, а подле него табурет,  пачка
газет и керосиновая лампа-молния; самым удивительным  ему  показалось  то,
что газеты все были относительно свежие,  третьеводнишние,  и,  значит,  в
этом загончике кто-то жил. О том, кто именно обитает в  странной  каморке,
гадать ему не хотелось,  а  хотелось  развалиться  на  матрасе  и  заснуть
непробудным сном, что, собственно, он и сделал.
   Оттого что Ваня Праздников  с  непривычки  наволновался  и  вообще  ему
тяжело дались последние  часы  жизни,  он  проспал  до  глубокой  ночи,  а
проснулся внезапно и моментально, словно кто-то его  толкнул.  Ваня  сразу
сообразил, почему он проснулся посреди ночи: некто шел по чердаку  явно  в
сторону каморки, шел медленно и осторожно. Сначала Ваня с ужасом  подумал,
что это его выследила бригада ОГПУ, однако шаги были какие-то невоенные, и
скоро  страх  его  отпустил.  Между  тем   ночной   посетитель   настолько
приблизился, что было слышно его дыхание; вот он уже в  каких-нибудь  двух
шагах, и вот он вошел в каморку, присел  со  вздохом  и  чиркнул  спичкой.
Квело, точно неохотно, зажглась керосиновая лампа, и Ваня увидел  старуху,
обыкновенную  старорежимную  старуху  в  ситцевом  платке   и   залатанной
кацавейке, какие  носят  пожилые  московские  жительницы  из  крестьян;  у
старухи был предлинный мертвецкий нос, до странного  маленькие  светящиеся
глаза, да еще, как потом оказалось, она хромала. Старуха прибавила фитиля,
и, когда каморка озарилась темно-оранжевым, ржавым светом, они  уставились
друг  на  друга  с  настороженным  любопытством,  переходящим   в   легкую
неприязнь.
   - Ты кто, старая? - спросил Ваня.
   - Я-то? - переспросила старуха и призадумалась. - Я, по правде  говоря,
Акимова, Прасковья Карповна, а ты кто?
   - Я - Ваня Праздников, я в техникуме учусь.
   - Что же ты тут делаешь, учащийся, разве тебе здесь место?
   - Да и тебе, старая, здесь не место, потому что советская власть  давно
окружила вашу инвалидную команду вниманием и заботой... Бездомных-то у нас
нет как нет, большевики покончили с  этим  пережитком  капитализма,  а  ты
антисоветски проживаешь на чердаке...
   - Я гляжу, совсем вам задурили головы  эти  большевики,  -  проговорила
старуха и села на табурет.
   - Не понял... - настороженно сказал Ваня.
   Старуха уклонилась от объяснений.
   - Что-то глаза у тебя какие-то не такие, -  перевела  она  разговор  на
другую тему, - ты, может быть, нездоров?
   - Да есть немного, - ответил Ваня и помолчал, как  бы  прислушиваясь  к
собственному организму. - Что-то я действительно не в себе.
   - Простыл, должно быть?
   - Именно что простыл. Я, бабушка, выкупался сегодня.
   - Вроде бы рано еще купаться.
   - Да я не по своей воле в воду полез -  как  говорится,  обстоятельства
выше нас.
   И вдруг Ване донельзя захотелось рассказать собеседнице про  эти  самые
обстоятельства,  начиная  с  того  момента,  когда  ему  пришла  мысль   о
библиотеке в голове у Владимира Ильича; и  выговориться  нужно  было  хоть
перед кем,  и  старушка  уже  показалась  ему  симпатичной,  заслуживающей
доверия, и, судя по смутно неодобрительному взгляду на  большевиков,  они,
кажется, волей-неволей принадлежали к одной компании. Ваня помялся немного
и все рассказал старухе. К концу рассказа он почувствовал сильный жар,  во
рту у него пересохло, и язык ворочался как  чужой.  Старуха,  увидев,  что
Праздникову  совсем  нездоровится,   вызвалась   сбегать   в   аптеку   за
горчичниками  и  каким-нибудь  жаропонижающим,  наподобие  аспирина;   она
погасила лампу и удалилась.
   Оставшись один, он некоторое время смотрел в темноту, вонючую и густую,
слушал непонятные шорохи, вздохи и думал о домовых. Потом перед глазами  у
него пошли огненные круги, тело как-то отвратительно полегчало, и он  стал
медленно  засыпать;  во  сне  его  донимало  что-то  осязаемое,  округлое,
мучительно изменчивое и жгучее, как  горчичник.  Однако,  проснувшись,  он
почувствовал себя лучше, и только в голове у него было  неопрятно,  словно
там кто-нибудь насорил. За перегородкой голуби ворковали,  сквозь  дыру  в
кровле пробивался смуглый  столб  света,  в  котором  парили  бесчисленные
пылинки, а старуха читала газету, сидя на табурете.
   - Долго я спал? - справился у нее Ваня.
   - Да уж шестой час на дворе, - последовало в ответ.
   - Утра или вечера?
   - Вечера.
   - Во поспал!
   - Да нет, я тебя несколько раз  будила.  И  лекарства  ты  принимал,  и
клюквенный морс пил, и керосином  я  тебя  мазала,  потому  что  советская
власть горчичники отменила.
   - Керосином-то зачем?
   - От простуды первое снадобье - керосин.
   - Нет, а чего вы все-таки живете на чердаке? Как-то  это  действительно
странно, не по-советски...
   Старуха вздохнула и утерлась концом платка.
   - Где же мне еще жить, - сказала она после этого, - если я нахожусь  на
нелегальном положении с Кровавого воскресенья, если  я  чистыми  скрываюсь
двадцать четыре года!
   Праздников обомлел; что-нибудь с минуту он теребил свой  нос,  а  затем
спросил:
   - От кого же вы скрываетесь, не пойму?!
   - Сначала от Охранного отделения, а после от архаровцев из ЧК.
   - Положим, я в данный момент тоже от  чекистов  скрываюсь,  только  мне
нечего бояться, потому что совесть моя чиста.
   - А мне есть чего бояться,  потому  что  большевики  убирают  настоящих
революционеров. Хотя и мне бояться нечего: на истинных врагов у них сейчас
времени не хватает.
   - Это кто же, по-вашему, настоящий революционер?
   - Кто действует, сообразуясь с возможным, а не с  тем,  что  желательно
немецким профессорам.
   - Что-то я вас, бабушка, не пойму.
   Старуха опять вздохнула.
   - Дело в том, - завела она, переходя на новый, строптивый  тон,  -  что
никакая я не Акимова, а знаменитая Фрума Фрумкина, -  слыхал  когда-нибудь
про такую?
   - Нет, кажется, не слыхал.
   - Оно и понятно, потому  что  большевики  терпеть  не  могут  настоящих
революционеров и нарочно замалчивают об их деятельности, чтобы легче  было
дурить народ.
   Ваня сказал:
   - Это прямо какая-то антисоветская агитация!
   - Вот всегда у вас так, у большевиков: как только правда, то  сразу  не
правда, а эта самая антисоветская агитация!
   - Ну ладно, давайте дальше.
   -  Так  вот  перед  тобой   Фрума   Мордуховна   Фрумкина,   знаменитая
террористка, член Боевой организации социалистов-революционеров!
   - Ну, тогда все понятно! - с облегчением сказал Ваня. - Понятно, откуда
что берется, потому что эсеры - первые враги коммунистического учения.
   - Первые враги коммунистического учения, - возразила  Фрумкина,  -  как
раз будут большевики, которые затеяли  пролетарскую  революцию  в  глубоко
крестьянской стране, из-за чего вместо социализма у них  получилась  дикая
чепуха. А эсеры - это была  светлая  молодежь,  которая  под  лозунгом  "В
борьбе обретешь ты право свое" шла на подвиг, в каторгу,  в  казематы,  на
эшафот! Однако ты слушай дальше...
   И Фрума Мордуховна рассказала Ване свою историю, которая  опиралась  на
такие кардинальные обстоятельства... В 1903 году минская мещанка  Фрумкина
была арестована в Киеве за организацию подпольной  типографии,  в  которой
между тем не печаталось решительно ничего; при аресте она оказала  бешеное
сопротивление и пыталась пырнуть ножом  жандармского  офицера  по  фамилии
Спиридович. Уже сидя в тюрьме, Фрумкина напросилась на допрос  к  генералу
Новицкому, и, как только генерал начал записывать ее фальшивые  показания,
она бросилась  на  него,  обхватила  за  голову  и  попыталась  перерезать
перочинным ножиком  сонную  артерию,  но  это  не  удалось.  В  результате
Фрумкину сослали на каторгу в Зарентуй, откуда она  сбежала  и  вдругорядь
была арестована уже в Белокаменной,  на  представлении  "Аиды"  в  Большом
театре, при попытке  покушения  на  московского  градоначальника  Рейнбота
посредством дамского браунинга  и  пуль,  отравленных  синеродистым  кали,
каковая попытка также не удалась. В Бутырской тюрьме она с помощью  одного
одесского  уркагана  обзавелась  револьвером  и   стреляла   в   тюремного
начальника  Багрецова,  за  что  по  совокупности  преступлений   и   была
приговорена к смертной казни через повешенье. Однако за день до казни,  во
время  прогулки,  ее  подменила  ненормальная  уголовница  из  галицейских
евреек, даже не то чтобы разительно похожая на нее; уголовницу и  казнили,
а Фрумкина в 1909 году вышла на волю и сразу попала в Мариинскую  больницу
для бедных, так как у нее открылся тяжелый душевный  недуг.  По  частичном
выздоровлении она эмигрировала  в  Швейцарию,  весной  семнадцатого  года,
после февральского переворота, вернулась в Россию, готовила  покушение  на
князя Львова, потом на Урицкого и в конце концов отправилась на жительство
в город Дмитров. Когда же в  двадцать  втором  году  прошли  процессы  над
партией социалистов-революционеров, Фрумкина переехала в Москву,  так  как
она  считала,  что  надежнее  всего  будет  укрыться  под  самым  носом  у
архаровцев из ЧК.
   Как только Фрума Мордуховна закончила  свой  рассказ,  Ваня  сделал  ей
нагоняй:
   - А все-таки вы изменили делу революции, не полностью, но частично. Вот
почему вы сидели за границей до самого великого Октября?
   - Так и ваш Ульянов-Ленин аж с шестого года сидел в эмиграции, его уж в
России  как  звать  забыли!..  В  России  у  большевиков  всем   заправлял
Хрусталев-Носарь.
   - Гм... - промычал недовольно Ваня. - А вы видели Владимира Ильича?
   - Как же, видела, много раз. Я даже через его  внешность  на  время  от
революции отошла. Понимаешь: на внешность он был  не  совсем  человек  или
человек, но как бы с другой планеты. Голова огромная, как у ребенка,  лицо
китайское, умно-злое, и все такое в мелкой сеточке из морщин, какие еще  у
скопцов бывают. А сам маленький, от горшка два вершка, на  стул  сядет,  а
ноги до полу не достают... Одним словом, ужасающей внешности  человек!  Да
еще  он  ходил  по  Женеве  в  пальто  самарского  пошива  и  с   тамошним
пролетариатом бузил в пивных.  В  музей  или  в  галерею  его  -  товарищи
рассказывали - не затащить, но  зато  он  мог  часами  глазеть  на  разные
шествия и слушать ораторов из простых...
   - Нет, я решительно протестую против этой антисоветчины!  -  с  сердцем
воскликнул Ваня.
   - Ты не кипятись, - сказала ему Фрумкина, - при твоем самочувствии  это
вредно.  Тем  более  что  наш  Гершуни...   ты   про   Гершуни-то   слышал
когда-нибудь?
   Ваня ответил:
   - Нет.
   - Тем более что наш Гершуни - он у нас то же, что Ленин у  большевиков,
- на первый взгляд был такой же  монстр.  Ноги  у  него  плохо  ходили,  и
поэтому он передвигался так,  как  будто  танцевал  матчиш,  да  еще  лицо
синюшное, как у негра. Я к чему клоню-то: к тому, что повидала я их  обоих
в Ницце, и мою революционность на целых девять лет как рукой сняло, словно
я заново народилась!
   - А дальше что?
   - Дальше я гляжу - не туда заворачивает русская революция, ну  и  опять
вступила на тираноборческую стезю. Прежде я думала,  вот  скинем  царя,  и
наступит рай, а тут то Керенский  введет  смертную  казнь  на  фронте,  то
министры-капиталисты   выступят   против   аграрных   преобразований,   то
большевики единолично захватят власть и  начнутся  цензурные  притеснения,
расстрелы рабочих демонстраций, повальные грабежи... - словом,  гляжу,  та
же самая песня, что и при  Романовых,  разницы  практически  никакой!..  А
потом пришел к  власти  Иосиф  I.  Пока  он  раскачивался,  это  еще  было
туда-сюда, но  как  только  почувствовал  свою  власть,  то  сразу  сделал
разворот на триста шестьдесят градусов и взял курс  на  личную  диктатуру.
Конечно, он пошел на это  из  высших  соображений  и  подал  монархический
принцип под новым соусом, да только народу  не  стало  легче:  как  раньше
трудящийся мирился с убогой жизнью, надеясь на воздаяние за гробом, так  и
сейчас  он  корячится  ради  социалистического  послезавтра  и  еще  будет
корячиться  триста  лет.  То  есть,  по  существу,  ничего-то,  Ваня,   не
изменилось, и революционный террор опять на повестке дня.  Ну,  разве  что
царь гноил по тюрьмам врагов или на полном пансионе держал их в ссылке,  а
Сталин убирает своих  соратников,  тех  самых  борцов,  которые  совершали
Октябрьский переворот, когда он гонял чаи в квартире у Аллилуевых и  дулся
в карты с Авелем Енукидзе. И голос у него какой-то  старушечий  -  терпеть
его не могу!
   - Нет! - решительно сказал Ваня. - Я, Фрума Мордуховна,  отказываюсь  с
вами разговаривать, потому что мне эта контрреволюционная пропаганда не по
душе!
   Но Фрумкина не обратила внимания на протест; наверное, прежде у нее  не
было возможности основательно высказаться, и она держалась за этот случай.
   - Я давно, еще до Ленина, поняла, - продолжала она,  -  что  сей  повар
будет готовить только острые блюда. И вот он, словно  по  писаному,  всюду
сеет насилие и раздор.
   - Это что же, Ленин сказал про блюда?
   - Именно что  даже  Ленин  этого  тарантула  раскусил,  политик  вообще
наивный.
   - Да что же Сталин такого сделал?!
   - Баржи с пленными в Волге потопил, вырезал  в  Петрограде  нейтральное
офицерство, из-за чего, собственно, и  началась  братоубийственная  война,
заложников из интеллигенции по его приказу расстреливали, как ворон, -  да
мало ли чего, все так сразу  и  не  припомнишь.  А  сейчас  безжизненность
советской экономики он выдает  за  происки  вредителей  и  троцкистов.  Ну
ничего, найдется и на него управа, слава Богу, еще не перевелись в  России
боевики!
   Ваня спросил:
   - А вы не боитесь, Фрума Мордуховна, что я на вас донесу?
   - Ты еще выживешь, нет ли, это вопрос открытый.
   И    с    этими    словами    она    улыбнулась    некоторым    образом
контрапунктно-ласково и лукаво.
   - Да нет, - сказал Ваня, улыбнувшись в ответ,  -  конечно,  не  донесу.
Куда мне на других доносить, если у самого рыло, можно сказать, в пуху.
   - Я, искренне говоря, потому перед тобой и открылась, что у тебя рыльце
в пуху, ведь современная молодежь -  все  больше  малахольные  дураки:  им
скажут, что белое - это черное, они и верят. А ты - другое  дело,  ты  эту
народную власть уже попробовал на зубок. Погоди: мы еще с  тобой  возродим
Боевую организацию социалистов-революционеров  и  зададим  хорошую  трепку
этой самой народной власти!
   - Ну, это вы уже, Фрума Мордуховна,  слишком!  -  заявил  Ваня,  и  они
что-то временно замолчали.
   Поскольку Праздников был еще нездоров,  ему  особенно  больно  давалась
мысль, что он ненароком связался с самой настоящей  эсеркой  и  боевичкой,
которая, судя по всему, готовила покушение  на  товарища  Сталина,  и  эта
связь так далеко зашла, что обратной дороги нет. Но потом он подумал,  что
раз уж  ему  написано  на  роду  заделаться  социалистом-революционером  с
уклоном  в   персональный   террор,   то   придется   смириться   с   этим
предначертанием, тем более что террористы - тоже борцы за правду,  и  даже
их методика забористей, веселей. И разве не они  в  разное  время  уходили
императора Александра II, великого князя Сергея  Александровича,  министра
Плеве, и разве не те же самые террористы - большевики,  если  они  убивают
заложников  и  целыми  баржами  топят  пленных?..  Да   еще   у   Сталина,
оказывается, старушечий голос, ну куда ему управлять страной?!
   Мысли были эти мучительны, и Ваня предложил  Фрумкиной,  чтобы  от  них
отвлечься:
   - Давайте я вам лучше расскажу про Дворец  Советов.  Вы  представляете,
Фрума  Мордуховна,  через  несколько  лет  в  районе  Волхонки  поднимется
грандиозный  монумент  победившему  пролетариату,  который  станет   самым
высоким  сооружением  на  планете!  Вокруг  него  будет  разбита  площадь,
вымощенная гранитом, которая возникнет за  счет  того,  что  мы  снесем  в
радиусе нескольких километров все эти хибары времен царизма...
   Фрумкина спросила:
   - Вплоть до Румянцевского музея?
   - Вплоть до Румянцевского музея!
   - Туда ему и дорога.
   - Ну так вот... на  крыше  Дворца  Советов  будет  воздвигнут  памятник
Ильичу высотой с колокольню Ивана Великого, который будет  виден  со  всех
концов Москвы, даже, может быть, из Мытищ!..
   - Я вот только сомневаюсь, что его вообще будет видно, по крайней мере,
полностью и всегда. Ведь по московскому климату, Ваня, у нас триста дней в
году стоит пасмурная погода, и облачность обыкновенно бывает такая низкая,
что триста дней в году будут видны одни только ленинские ботинки...
   Услышав про это, Праздников опечаленно призадумался, закусив губу и как
бы вопросительно вскинув брови. Фрумкина продолжала:
   - Неприглядная получается картина: стоит постамент, а на нем ботинки.
   Уже было довольно поздно. Солнечный  луч,  пробиваемый  сквозь  дыру  в
кровле,  давно  растаял,  чердак  заполнила  какая-то  разбавленная  мгла,
угомонились жившие тут голуби-сизари, звуки, прежде  долетавшие  с  улицы,
кажется, совсем стихли, и на город  опустилась,  что  называется,  мертвая
тишина.  Фрумкина  зажгла  лампу,  и  ее  больной  свет  отчего-то  вернул
Праздникову сильное ощущение нездоровья: руки и ноги ломило, кровь, словно
ее подогрели, распространяла по всему телу излишнее, изнурительное  тепло,
а на лбу выступила неприятно пахнувшая испарина.  Фрумкина  опять  натерла
его керосином, заставила принять жаропонижающий  порошок  и  в  заключение
сообщила, что ей нужно кое-куда понаведаться по делам.
   - Ну, выздоравливай, - сказала она Праздникову на прощанье.
   - Ни за что! - в полубреду отозвался он.
   Как и  следовало  ожидать,  во  сне  ему  пригрезился  образ,  накануне
особенно поразивший его молодое воображение: постамент, а на нем  ботинки,
обыкновенные кожаные ботинки,  зашнурованные  доверху,  но  только  каждый
размером с эскадренный миноносец.





   Керосин оказался действительно верным снадобьем от простуды, потому что
наутро Ваня Праздников проснулся совершенно здоровым и даже бодрым.
   Фрумкиной не было, и он в ее отсутствие заскучал: он лежал на  матрасе,
прикрытый  какой-то  тряпкой,  и   думал   о   том,   что   в   теперешних
обстоятельствах у него нет на Москве  более  близкого  человека,  чем  эта
эсерствующая  старуха,  так  как  среди  нескольких  миллионов  строителей
социализма  только  они  двое  некоторым  образом  протестанты,  изгои   и
отрезанные ломти.
   Пробыв  на  чердаке  еще  с  четверть   часа,   Праздников   отправился
прогуляться. Он бегом спустился по черной лестнице, пересек двор,  миновал
подворотню и, выйдя на бульвар,  первым  делом  внимательно  огляделся  по
сторонам: ничего подозрительного, намекающего на слежку,  он  не  заметил,
только папиросница в смешной кепочке  торговала  неподалеку  да  играла  в
пристенок компания пацанов.
   Идти было решительно некуда, и веселое чувство свободы мешалось в нем с
ощущением неприкаянности, которые соединялись  в  курьезную  композицию  и
подбивали его на непродуманные поступки.
   Время было около одиннадцати  утра,  и  в  столице  империи  уже  вовсю
совершалось коловращение москвичей. Автомобилей в тридцать втором году еще
появилось мало, так что пешеходы вольготно чувствовали  себя  на  проезжей
части, заполняли площади, сновали с тротуара на тротуар,  опасаясь  только
пьяных  извозчиков  и  трамваев.   Толпа   была   нешумная,   черно-серая,
сосредоточенная, потому что граждане  четвертого  Рима  не  столько  жили,
сколько  созидали  новый  общественный  строй,  основанный  на   принципах
абсолютной справедливости и равенства всех людей, хотя русский  мужик  еще
когда говорил, что-де  "Господь  и  леса  не  уровнял",  намекая  на  один
непреложный закон природы. Эти недоедающие романтики, которые  мнили  себя
новыми римлянами, меж тем как настоящие новые римляне сидели  в  отдельных
кабинетах по райкомам да наркоматам, от Прибалтики до  Аляски  все  что-то
рыли, прокладывали, сооружали, покоряли и окультуривали, искренне полагая,
что счастье складывается из электрификации и  учета,  как  первые  римляне
были уверены, что раб  -  это  не  человек,  как  вторые  римляне  считали
императора живым богом, даром что среди византийских василевсов попадались
черные алкоголики, садисты и жулики из армян, как, наконец, третьи римляне
насмерть держались пословицы "Баба с возу - кобыле  легче".  То  есть  все
четыре Рима изначально опирались на отчасти  фантастические  предрассудки,
служившие  им  своеобразным  иммунитетом  от   разлагающей   трезвости   и
губительного расчета, каковые, предположительно, могли удержать  в  рамках
здравого смысла императоров, василевсов, царей и  генеральных  секретарей,
каковые, предположительно, отвадили  бы  их  от  безрассудного  расширения
территорий, христианского фундаментализма, белого монголизма и  стремления
насильственно осчастливить миллиарды мужчин и женщин, хотя бы  они  желали
совсем иного, скажем, сексуальной революции или бесплатной водки.
   На последнем пункте было бы желательно задержаться...  Кажется,  ничего
нет нелепее  принудительного  счастья  для  миллиардов  мужчин  и  женщин,
которое к тому же и  невозможно,  как  два  одинаковых  дактилоскопических
отпечатка, но поскольку счастье не в счастье,  а  в  поисках  такового,  и
поскольку очень хочется - то возможно. Для этого нужно взять несчастную  и
беспутную нацию, которой управляли бы по преимуществу остолопы, внедрить в
ее жировую прослойку заграничное -  обязательно  заграничное  -  учение  о
метаморфозах,  к   которому   немедленно   присосется   все   героическое,
самоотверженное, неудовлетворенное и наивное, что только  есть  в  жировой
прослойке,   вычленить   группу   мрачных   фанатиков,   способных    даже
неразделенную любовь выразить в логарифмах, которые вообще готовы на  все,
вплоть  до  уголовного   преступления,   позволить   им   монополизировать
заграничное учение о метаморфозах, извратить его по национальному  образцу
и сочинить методику, входящую в противоречие с идеалом,  потом  необходимо
довести до белого каления  народную  гущу,  которая  смирно  страдает  под
владычеством остолопов, например, втравив ее в беспочвенную войну,  и  вот
уже  целая  страна,  вопреки  евклидовой  геометрии,  готова  под  палками
двинуться в светлое послезавтра.
   Правда, для вящего успеха этого предприятия нужно освободить  людей  от
такого строптивого заведения,  как  общечеловеческая  мораль,  потому  что
операции на истории - дело  грязное  и  предполагающее  девственный  образ
мыслей, вернее, нужно таким образом  перекроить  общечеловеческую  мораль,
чтобы она  толкованиям  поддавалась  по  принципу  завета  "Вообще  красть
нехорошо, но если у буржуев, то на здоровье", даром что в  скором  времени
жертвенная нация сделается похожей  на  озлобленного  подростка,  которого
евреи подучили лениться и воровать.





   Павел  Сергеевич  Свиридонов  сидел  за  своим  столом  в  директорском
кабинете, а  напротив  него  покуривал  секретарь  партячейки  Зверюков  в
застиранной  толстовке  с  коротким  галстуком,  который  качал  ногой   и
наставительно говорил:
   - Я тебя предупреждал, что политическая расхлябанность до  хорошего  не
доводит. И вот  теперь  пожалуйте  бриться  -  пропал,  как  сквозь  землю
провалился, учащийся Праздников, а почему, спрашивается, он пропал?!
   - Да мало ли почему... - сказал с  легким  раздражением  Свиридонов.  -
Может быть, он уехал в Саратов к тетке!
   - Я бы, наверное, тоже подумал, что он уехал в Саратов к тетке, если бы
не такая  каверзная  деталь:  третьего  дня  в  квартире  Праздникова  был
арестован его сосед инженер Скобликов, который обвиняется во вредительстве
на фабрике "Кожимит".
   - Да ну?!
   -  Вот  тебе  и  "да  ну"!  Я  же  недаром  намекал   на   политическую
расхлябанность, а ты все кобенишься, как  невеста  перед  венцом...  Стало
быть, наш Праздников  испарился,  а  испариться  он  мог  только  по  двум
причинам: либо он находился в стачке с инженером Скобликовым  и  входил  в
его вредительскую банду, либо он собирался эту шушеру  разоблачить,  и  за
это его убили. Нам, конечно, сподручнее, чтобы Праздников оказался в стане
вредителей и шпионов.
   - Это почему же?
   - А потому, что у людей, согласно установке партии, крепчает  классовая
борьба, а у нас в техникуме как будто собрались одни уклонисты и  ротозеи!
Да: еще надо провентилировать, кто там находился с Праздниковым в связи.
   - Двое у него приятелей, - сообщил Свиридонов, - учащиеся Понарошкина и
Завизион, но оба - ребята честные и мыслящие партийно.
   - А вот мы их возьмем на цугундер,  и  сразу  станет  ясно,  какие  они
ребята! Ну-ка, вызывай их на расправу по одному!
   Свиридонов кликнул секретаршу Полину Александровну и велел  ей  позвать
Понарошкину с Завизионом в директорский кабинет.
   Мысли,  которые  ему  навеяло  сообщение  Зверюкова,   были   неприятно
волнующие и тяжелые: по его  мнению,  Ваня  Праздников  был,  конечно  же,
непричастен к делу вредителя Скобликова, и если парню действительно стоило
что-то вменить в вину,  так  только  взбалмошность  и  неуемный  юношеский
задор, которые частенько толкали его на легкомысленные поступки; и тем  не
менее Праздников оказался без вины виноватым, ненароком попал впросак,  и,
значит, "что-то неладно в Датском королевстве", если такое, пусть  даже  в
принципе, может быть; вообще, по его мнению, происходило не совсем  то,  о
чем мечталось на берегу Женевского озера и  думалось  в  двадцатых  числах
великого Октября. Но самая неприятная мысль его была та, что коли ни  сном
ни духом не виноватый юнец и двое  его  товарищей  могут  с  бухты-барахты
попасть  под  тяжелое  подозрение,  то,  следовательно,  и   он   сам   не
гарантирован от пертурбаций такого рода...
   Когда в кабинет вошел Сашка  Завизион  и  Зверюков  стал  ему  задавать
вопросы, Павел Сергеевич отчего-то насторожился; впрочем, молодой  человек
был до того напуган, что нес сущую околесицу, и его отпустили с миром.  Но
Соня Понарошкина отвечала дельно и хладнокровно.
   - Ты, кроме как в техникуме, с Праздниковым  встречалась?  -  спрашивал
Зверюков.
   Соня в ответ:
   - Фактически каждый день.
   - И чем же вы занимались?
   - Да ничем. Гуляли, разговаривали, то да се...
   - А разговаривали о чем?
   - Обо всем. О событиях в Китае, о Дворце Советов, о поэзии  Маяковского
- дальше перечислять?
   - Не надо. А ничего такого ты от Праздникова не слыхала?
   - Чего "такого"?
   - Ну, невыдержанного в смысле марксистской идеологии?
   - Нет, ничего такого  я  не  слыхала.  Ваня  Праздников  был  настоящий
комсомолец, беззаветно преданный делу великого Ильича.
   - А почему ты говоришь - "был"?
   - Потому что всем известно, что он исчез.
   - "Исчез" - это одно дело, а "был" - другое. Кстати,  как  ты  думаешь,
чего это он исчез?
   - А я почем знаю...
   - Все-таки ты с ним компанию водила и, наверное, была в  курсе  текущих
планов.
   - Про свои планы он как-то не говорил. Ой, нет!.. Он говорил, что хочет
куда-то послать заявку, чтобы в голове у Ленина устроить библиотеку.
   - Чего, чего?
   Свиридонов в некотором замешательстве объяснил:
   - Это наш Праздников до того заучился, что начал бредить.  Ему,  видите
ли, пришла мысль разместить библиотеку в голове у статуи  Ленина,  которая
увенчает Дворец Советов.
   - А-а... - сообразил Зверюков. - Вообще подозрительная какая-то идея, в
чем-то несовместимая с обликом советского человека.
   - А по-моему, - сказала Соня Понарошкина, - наоборот.
   Зверюков согласился:
   - Или наоборот.
   После того как  девушку  отослали,  Зверюков  достал  из  кармана  брюк
помятую пачку "гвоздиков" и сказал:
   - Кровь из носа, а я эту команду разоблачу! Если партия прикажет, то  я
собственных внуков разоблачу!
   Свиридонов было собрался ему возразить, что если оседлать  естественное
политическое развитие и понукать его то  и  дело,  это  может  выйти  себе
дороже, поскольку  такое  отношение  чревато  искусственными  тенденциями,
перечеркивающими самое революционную справедливость, и нужно быть особенно
осторожным с такой тонкой штукой,  как  классовая  борьба,  чтобы  она  не
обернулась борьбой за власть; однако, зная, что Зверюков этого  не  поймет
или поймет превратно, он сказал только:
   - Может быть, ты и прав.
   Когда ушел секретарь партячейки,  Свиридонов  вдруг  почувствовал  себя
скверно: и сердце что-то  щемило,  и,  главное,  одолевала  некая  опасная
неопределенность, которая поселилась в нем после телефонного  разговора  с
Александровым-Агентовым,  давеча   сделавшим   ему   нешуточный   нагоняй.
Свиридонову страстно хотелось как-то развеять эту  неопределенность,  даже
если  бы  определенность  была  ужасной,  и   скрепя   сердце   он   решил
Александрову-Агентову позвонить, хотя и отлично знал, что ему  не  следует
это делать. Он набрал телефонный номер, дождался ответа и завел  невинный,
ничего не значащий разговор. Из реплик и интонации лубянского  собеседника
сразу стало понятно, что вышел этот звонок некстати, и  Свиридонов  совсем
расстроился, но самое тяжкое было то, что  напоследок  Александров-Агентов
ему сказал: "Вот что, Свиридонов, ты мне больше,  пожалуйста,  не  звони".
Павел Сергеевич положил телефонную  трубку  на  рычаг,  достал  из  своего
парусинового портфеля скляночку валерьянки и, накапав  зелья  в  стакан  с
водой, выпил, поморщился, содрогнулся. На  душе  было  так  гадостно,  что
захотелось пройтись по улицам и хоть сколько-нибудь развеять свою беду.
   Выйдя из административного корпуса, который размещался  в  покосившемся
флигельке, Свиридонов побрел, держа направление на Рождественку,  а  затем
на Охотный ряд. Поскольку он шел вдоль тротуара, глядя себе под ноги, и по
московской привычке то и дело переходил с тротуара на тротуар, у  Пушечной
улицы его чуть было не сбил ломовой извозчик,  в  сердцах  обозвавший  его
"интеллигентом  недорезанным"   с   прибавлением   известных,   скабрезных
российских слов. Павел Сергеевич вдруг подумал,  что,  с  классовой  точки
зрения, наезд на него ломового извозчика означает не  такое  уж  серьезное
преступление,  как  если  бы  он  этого  извозчика  оскорбил;  разумеется,
марксист обязан диалектически подходить ко всяким явлениям жизни, но...
   Но тут он поднял голову и обнаружил, что стоит напротив пивной,  о  чем
извещала скверная вывеска, на которой были нарисованы пенящиеся  кружки  и
раки, похожие больше на скорпионов. Павел Сергеевич  настолько  был  не  в
себе, что решил зайти и выпить бутылку пива, хотя он этот  демократический
напиток не жаловал искони.
   В пивной, наполненной жирными запахами хмеля, воблы, сырости,  ракового
бульона и жареной колбасы, Павел Сергеевич сел за стол, покрытый  нечистой
скатертью, которая вся была  в  желтоватых  разводах,  хлебных  крошках  и
очистках от рыбных блюд, поманил подавальщика,  коренастого  ярославца,  и
заказал ему бутылку "Московского" под соленые огурцы.
   Только он пригубил стакан, как к его столу подсел сильно рябой мужчина,
который, видимо, не так давно оспой переболел, и поинтересовался:
   - Вы, случаем, будете не академик Вильяме?
   - Нет, - буркнул Свиридонов ему в ответ.
   - Ну, все равно. Вы, я гляжу, человек культурный,  тогда,  может  быть,
ответите мне на такой вопрос: почему при  царизме  швейная  машинка  фирмы
"Зингер" стоила тридцать целковых, а при советской власти все шестьдесят?
   - Я в этой области, извините, не специалист, - сказал Свиридонов  вяло,
а отчасти и с неприязнью.
   - Вот почему, - стал объяснять рябой.  -  Потому  что  раньше  в  нашем
механосборочном цехе трудилось одиннадцать  человек,  а  теперь  пятьдесят
четыре. Раньше мы эти швейные машинки только собирали, а теперь одна смена
собирает, другая разбирает, а третья опять собирает, чтобы  все  пятьдесят
четыре оглоеда имели на булку с маслом. Ведь это прямо какие-то чудеса! За
что, спрашивается, боролись?!
   - А вы боролись?
   - А как же! В семнадцатом году под командой товарища Фрунзе  очищал  от
юнкеров гостиницу "Метрополь"... Так, я спрашиваю, за что я проливал  свою
пролетарскую кровь? За то, чтобы в нашем механосборочном цеху развернулась
эта вредная канитель?!
   Неподалеку жеманно  заиграла  ливенская  гармошка,  и  какой-то  мужик,
одетый не по сезону, в романовский полушубок,  пустился  в  пляс;  был  он
крепко навеселе, отчего плясал, плохо владея телом и не всегда  попадая  в
такт, но на лице у него застыло такое сосредоточенное выражение, как  если
бы он занимался самым серьезным делом.
   - Зато, - сказал Свиридонов, - мы покончили с безработицей, этой  язвой
капиталистического способа производства.
   - Оно, конечно, так, да только это называется "Из огня  да  в  полымя",
потому что при царизме были свои несчастья, теперь - свои. Ну,  разве  что
раньше наградные давали по большим праздникам, а  нынче  -  одни  почетные
грамоты,  рукопожатия,  встречный  план.  Так  за  что  ж,   спрашивается,
боролись?!
   - Вы, товарищ, обывательски  рассуждаете,  -  слегка  возмутился  Павел
Сергеевич, - не как сознательный пролетарий, а как неразоружившийся кадет!
В  стране  развернулось   невиданное   строительство,   трудящиеся   стали
полноправными  хозяевами  жизни,  а  вы  тут  несете  какую-то   мещанскую
ахинею!.. Как вы не понимаете: женщина рожает, и то мучается, а вы хотите,
чтобы  строительство  нового  общества,  какого  еще  не   знала   история
человечества, шло без сучка без  задоринки,  как  по  маслу!  Есть  у  нас
трудности роста, это бесспорно, и много их еще будет, но мы все  равно  не
свернем с пути, на  который  нас  наставила  партия  большевиков  и  лично
товарищ Сталин.
   Рябой на это сказал:
   - Лично против товарища Сталина я ничего не имею.  Но  на  местах  силу
взяли круглые дураки.
   Тем временем пьяный плясун  застыл,  поставил  правую  ногу,  обутую  в
яловый сапог, - другой сапог был почему-то хромовый - на  каблук,  кольцом
развел руки, точно он кого-то невидимого обнимал, и затянул частушку:

   Ребяте, а ребяте,
   Вы кого там е...?
   Поглядите-ка получше,
   Ведь оно ж совсем дите.

   - А на прошлой неделе, - сказал рябой, - у нас ударников чествовали, на
аэроплане их катали над Ходынским  полем  за  выдающиеся  производственные
успехи. Я вам по секрету  скажу,  товарищ:  не  люблю  я  эту  страну,  до
крайности не люблю!
   Свиридонов поднялся и, расплатившись на  ходу  с  подавальщиком,  вышел
вон.
   Из-за скверного самочувствия обратно в техникум он не пошел. Всю дорогу
до своего Гендрикова  переулка  он  тоскливо  думал  о  том,  что  с  этим
забубенным народом будет чрезвычайно трудно построить  социализм,  и  даже
если взять его в  ежовые  рукавицы  вплоть  до  введения  феодальных  форм
отправления государственности, то все равно получится квазисоциализм, что,
конечно, было бы лучше для торжества марксистской идеологии, кабы  великая
революция  совершилась  бы,  скажем,  в  Швейцарской   конфедерации,   где
пролетарии работают, как волы, ведут трезвый образ жизни и отнюдь не  поют
в пьяном виде отвратительные частушки.  Между  тем  сердце  у  Свиридонова
ныло, ныло и вдруг точно наполнилось расплавленным оловом - он остановился
посреди тротуара, как бы окаменев, и плечом прислонился к  афишной  тумбе.
Прошел мимо буйнобородый мужик в белом фартуке, а метрах в двадцати позади
него замедлила шаг женщина в темно-зеленом платье из подкладочного шелка и
стала рассматривать витрину посудной лавки. Впрочем,  через  минуту  Павел
Сергеевич отошел.
   Дома  супруга  Варвара  Тимофеевна  уложила   его   в   постель,   дала
валерьяновых капель, сделала прохладный компресс на грудь  и,  усевшись  у
изголовья, начала читать ему  "Приключения  Тома  Сойера",  каковую  книгу
Свиридонов очень любил  на  слух.  Вскорости  чтение  его  убаюкало  и  он
прикорнул облегченным сном, похожим на дамский обморок. Во сне  нечто  его
манило в  незнакомую  глубь,  умиротворяющую  и  сулящую  разрешение  всех
вопросов, однако это влечение сопровождала какая-то пугающая дурнота, и он
заставил себя проснуться.
   В углу спальной комнаты, затемненном тяжелой штофной  гардиной,  стояла
женщина восточной наружности в темно-зеленом платье из подкладочного шелка
и так  на  него  смотрела,  будто  собиралась  открыть  секрет.  Тогда  он
приотверз рот, чтобы сказать Варваре Тимофеевне: "Вот,  смотри,  -  смерть
стоит", но голоса не было, и он от ужаса обмочился. Сама же супруга смерти
почему-то не замечала, верно, по  той  причине,  что  отходная  истома,  в
которую  погрузился  Павел  Сергеевич,  вогнала  ее  в  отупение;  правда,
несколько позже она встрепенулась и стала поить его валерьянкой, но он уже
пить не мог, и зелье выливалось у него изо рта, стекая по щеке на  подушку
и простыню. Собственно, к этому времени он уже не дышал.
   Варвара Тимофеевна как-то чудно, не  совсем  согласно  законам  физики,
сползла с венского стула на пол. Некоторое время она сидела на полу  подле
тела своего мужа  и  с  безумной  тупостью  смотрела  на  его  осиротевшие
домашние тапочки, у которых были дыры напротив большого пальца. Дальнейшие
ее действия на первый взгляд были необъяснимы:  она  под  микитки  стащила
тело  с  дивана,  подняла   ложе,   повыкидывала   из   нутра   постельные
принадлежности и там кое-как разместила труп; затем она  опустила  ложе  и
уселась на диване, аки Цербер при входе в ад. Видно,  расстаться  с  телом
мужа ей было невмоготу.





   Ваня Праздников совершил-таки непродуманный поступок,  на  который  его
толкало  совмещенное  чувство  неприкаянности   и   свободы:   пошатавшись
несколько часов по Москве, он не то чтобы намеренно  закончил  прогулку  у
своего кооперативного  техникума  и  устроился  на  скамейке  в  маленьком
скверике, как раз напротив входа в учебный корпус. Ждал он  своих  друзей,
наверное, часа два и за это время успел сыграть сам с собой сорок партий в
"крестики-нолики" и детально продумать покушение на Ягоду.
   В половине четвертого, когда апрельский воздух уже пожух, точно за день
пообносился, он наконец увидел Соньку-Гидроплан и Сашу Завизиона,  которые
вышли из учебного корпуса и уныло побрели  вниз,  к  Неглинному  бульвару,
стукаясь связками учебников и конспектов,  перетянутых  кожаными  ремнями.
Ваня следовал за ними до Трубной площади и нагнал только у  нелепой  башни
Рождественского монастыря, похожей на  пасхальный  кулич,  который  делают
малороссы;  Иван  пихнул  друзей  в  спины  и  загоготал  в   предвкушении
оглушительного эффекта.
   Эффект, впрочем, был небольшим.
   - Очень остроумно, - сказала Софья.
   А Сашка Завизион осведомился свирепо:
   - Где ты пропадал-то, собачий сын?!
   - Даже не знаю, как и сказать, - отозвался Ваня. - Довольно  глупо  все
получилось. Если совсем коротко,  то  я  испугался  и  убежал.  А  чего  я
испугался - и сам не знаю... То есть знаю, но не скажу. То есть сказал бы,
но все это очень глупо.
   - А мы уж думали, что тебя погубили притаившиеся враги.
   - Да, в общем-то, так и есть. Только мы не там  врагов  ищем,  где  они
действительно окопались.
   Ребята пропустили мимо ушей это туманное сообщение  и  стали  наперебой
рассказывать Ване про то, какой переполох учинил секретарь Зверюков  из-за
его трехдневного отсутствия на занятиях и как их даже вызывали к директору
на допрос. Когда они уже подходили бульваром к Сретенке, неожиданно  Сашка
Завизион перескочил на другую тему:
   - Вы только послушайте, какая мне вчера пришла потрясающая  идея!  -  с
жаром сказал он и ухватил Праздникова за рукав. - Я предлагаю, чтобы  всех
выдающихся людей  -  ну,  там  изобретателей,  поэтов,  крупных  ученых  -
отдельно поселить на каком-нибудь острове  в  Белом  море.  И  пускай  эти
умники занимаются там сельским хозяйством или каким-нибудь рукоделием и не
мешаются в нашу жизнь,  поскольку  они  представляют  собой  прямой  вызов
обществу равных и потому счастливых людей, каким является коммунизм...
   - Опять ты умничаешь, - сказала Соня Понарошкина, - надоело!
   Сашка Завизион тем не менее продолжал:
   - Вы как хотите, а гений - это оскорбление революционного чувства масс.
Если Карл Маркс сказал, что при социализме все должны  быть  равны,  то  и
нечего выставляться,  а  если  вы  ничего  не  можете  поделать  со  своим
изобретательским  талантом,  то  пожалуйте  на  какой-нибудь  Валаам.   Но
порочить идею равенства мы никому не позволим, будь ты  хоть  Менделеев  в
кубе!
   - Хорошо, - сказала Соня,  -  а  кто  будет  двигать  вперед  советскую
техническую мысль?
   - Во-первых, это не навсегда, и  даже  в-последних,  не  навсегда.  Лет
пятьдесят  мы  протянем   на   старых   изобретениях,   а   потом,   через
социалистический образ жизни, все станут выдающимися людьми.
   - Пятьдесят лет - это уж слишком много, - поправил Ваня. - Если нам  не
подкузьмит капиталистическое окружение,  то  лет  через  десять-пятнадцать
светлое завтра превратится в радостное  сегодня,  недооцениваешь  ты  наши
возможности и размах.
   Сказав это, Ваня Праздников спохватился:  "Кто  же  я  такой  по  своим
политическим   убеждениям?   -   спросил   он   себя    в    тревоге.    -
Социалист-революционер или все-таки  большевик?  Вот  рядом  идут  друзья,
которых я знаю как облупленных, а они коренные большевики, и сто пятьдесят
миллионов советских людей - тоже большевики, так неужели  я  попру  против
всего народа?! Тем более что у партии Ленина - Сталина цель ясна - счастье
и равенство всех людей, а тут эта Фрумкина заседает на чердаке,  и  вообще
черт его знает, какая там у них была светлая молодежь... Ну и что из того,
что у Ленина ножки болтались, когда он сидел на  стуле,  зато  он  отобрал
награбленное у эксплуататоров и указал человечеству светлый  путь!"  Одним
словом,  и  пяти  минут  не  прошло,  как  Ваня  про  себя  расплевался  с
эсерами-боевиками и даже решил вывести Фрумкину на чистую воду,  буде  она
по-прежнему прозябает на чердаке.
   - Вот что, ребята, - торжественно сказал Ваня, останавливая компанию...
   Остановились они, как на заказ, возле того самого громадного дома,  где
накануне Праздников встретил Фрумкину и где он позорно пал под напором  ее
каверзной пропаганды. Мимо, в сопровождении факельщиков в поношенных белых
фраках, проследовал катафалк, запряженный четверкой одров, которые  тащили
раскрытый  гроб,  с  верхом   наполненный   ядреной   картошкой,   трамвай
прогрохотал в сторону Чистых прудов и отчаянно затрезвонил на перекрестке,
пьяный дворник в подворотне нес явную антисоветчину, обращаясь  невесть  к
кому.
   - При плохой власти, - рассудительно орал он,  -  ну  все  работало,  и
электричество, и тот же самый водопровод, а при хорошей власти  ничего  не
работает - ни электричество, ни тот же самый водопровод!..
   Проехало  новенькое  такси  фирмы  "Рено",  и  отряд  пионеров,   очень
серьезных лицами, прошагал мимо них с барабанным боем.
   - Вот что, ребята: ведь я, если хотите знать, не зря пропадал три  дня,
я за это время  открыл  целую  контрреволюционную  организацию,  во  главе
которой стоит одна пакостная старушка. Я такой предлагаю план: вы тут меня
подождите, а я посмотрю, на месте ли эта ведьма. Если она на месте, то  мы
моментально вызываем бригаду ОГПУ.
   Соня Понарошкина и Сашка Завизион замерли от восторга, а Ваня  подумал,
что если он выдаст Фрумкину, то великодушные чекисты наверняка простят ему
вылазку  насчет  библиотеки  в  черепе  Ильича.  Он   решительно   пересек
трамвайные пути, вошел во  двор  громадного  дома  и  поднялся  по  черной
лестнице на чердак.
   Там все было по-старому,  разве  что  неподалеку  от  закутка,  где  он
проболел без малого трое суток, висел на  тонком  шнурке  котище,  который
вытянулся в струну и по-человечески сложил лапы. В  самом  же  закутке,  к
удивлению Праздникова, сидел на матрасе мужчина преклонных  лет,  седой  и
благообразный, с несколько суровым  выражением  глаз,  вообще  похожий  на
швейцара прежнего образца.
   -  Позвольте  представиться,  -  неожиданно  сказал  он.  -   Александр
Эмильевич Дюбуа. Присаживайтесь, Иван, предстоит, видимо,  продолжительная
беседа.
   - А откуда вам известно, что я Иван?
   - Мне про вас Фрума Мордуховна рассказала.
   - Сама-то старушка где?
   - Конспирация, знаете ли, дело темное.  Сегодня  она  в  Борисоглебском
переулке, а завтра в  Улан-Удэ.  Вы  мне  вот  что  скажите,  Ваня:  Фрума
Мордуховна вас в Боевую организацию вербовала?
   На этот опасный вопрос Праздников ответил вопросом:
   - Вы что - тоже социалист-революционер?
   - Нет, я бывший социал-демократ из меньшевиков, но  главным  образом  я
бывший прапорщик Павловского полка.
   - Значит, из белого офицерства... В Октябре,  конечно,  дрались  против
большевиков?
   - В Октябре никто  против  них  не  дрался,  они  просто-напросто  себя
объявили властью, когда в Петрограде, по сути дела,  власти  уже  не  было
никакой.  До  переворота  я  состоял  товарищем  комиссара   Петроградской
стороны, а именно вечером двадцать пятого  октября  гонял  чаи  у  графини
Будберг.
   - Чего вы выдумываете! - в неприятном изумлении сказал Ваня. - А как же
штурм Зимнего дворца?..
   - Да не было никакого штурма, это все сказки рапсодов-большевиков. Дело
было так: в ночь на двадцать шестое небольшой отряд моряков из Кронштадта,
которых  сумасшедший  негодяй  Троцкий   называл   "красой   и   гордостью
революции", вошел  в  Зимний  дворец  со  стороны  Английской  набережной,
разогнал мальчишек-юнкеров и преспокойно арестовал Временное правительство
- вот и все.  В  сущности,  единственными  жертвами  Октября  были  четыре
"ударницы" из  женского  батальона,  которыми  под  шумок  воспользовались
морячки... Ну так вербовала вас Фрума Мордуховна или не вербовала?
   На откровенный ответ Ваню Праздникова вдохновило отчасти то, что  Дюбуа
назвал "сумасшедшим негодяем" предателя Троцкого, и  поэтому  он  сознался
вполголоса:
   - Вербовала...
   - Так я и знал! Ну, до чего же неугомонная старуха, просто не  старуха,
а динамит! Вы про эту вербовку забудьте, Ваня. Наплюйте и забудьте,  будто
бы и не было ничего.
   Праздников почему-то ответил:
   - Есть.
   - А то ни за что ни про что угодите в застенок к  большевикам,  вернее,
за то, что Фрума Мордуховна никак не может угомониться.
   - Мне вот только не нравится слово "застенок", - оговорился Ваня. - Это
при царизме были застенки,  а  сейчас  -  места  перековки  для  отсталого
элемента.
   - Мне жаль вас разочаровывать, - сказал Дюбуа, - но  чекисты  с  самого
начала практикуют то,  что  в  русском  языке  обозначает  существительное
"застенок". Причем со всеми  сопутствующими  обстоятельствами:  с  ночными
допросами,  пытками,  издевательствами,  ну  разве  что  они  в  землю  не
закапывают живьем.
   - Вы так говорите, точно сами там побывали.
   - И даже не один раз. В нижегородской чеке  сидел,  в  московской  чеке
сидел, а в одесской  чеке,  которая  тогда  помещалась  на  Екатерининской
улице, эти дикари вырезали мне на груди крест. Хотите покажу?
   Ваня отказался смотреть на крест, но со своей стороны заметил:
   - А беляки у наших вырезали на груди пятиконечные звезды!
   - И это было, к чему  скрывать.  Белые  разве  что  не  додумались  уши
пленным отрезать, как это делалось  у  Буденного.  Народ-то  ведь  тот  же
самый, только он поделился на две команды - Алой и  Белой  роз.  Ох,  прав
ветхозаветный пророк: ничего-то нет нового под луной!..
   - Как это - уши отрезать?! - изумился Ваня.
   - А так:  вытаскивает  Паша-батрак  свою  шашку  из  ножен,  оттягивает
пальцами ухо у поручика Сумарокова-Эльстона и аккуратно отрезает его,  как
ломтик краковской колбасы. Мне  вы  можете  верить,  потому  что  я  ни  у
красных, ни у белых не воевал, а всю гражданскую войну проучительствовал в
Ардатовском уезде  Нижегородской  губернии  с  несколькими  перерывами  на
отсидку.
   - За что же вас сажали? За меньшевизм?
   - За то, что я был ни за белых, ни за красных, а за себя. Если  входить
в детали, тюремная часть моей жизни сложилась так: при белочехах  я  сидел
за социал-демократическое прошлое; при Колчаке за  то,  что  скрывался  от
мобилизации; а при большевиках я сидел  за  непролетарское  происхождение,
аполитичность, рождественскую елку и еще за то, что моя физиономия  как-то
не приглянулась начальнику губчека.
   - Как это - за рождественскую елку, что-то я не пойму?..
   - Видите ли, в девятнадцатом году большевики  запретили  этот  злостный
пережиток проклятого прошлого, а я по неосмотрительности устроил  детишкам
елку у себя в школе, ну меня и посадили за растление молодежи...
   - Аполитичность, - сказал Праздников, - это нехорошо. То есть это  даже
бессовестно уклоняться от борьбы за правое дело,  покуда  труд  корячится,
капитал - крадет.
   - Ну что вы, молодой человек! - возразил ему  Дюбуа.  -  Уклоняться  от
борьбы это как раз здорово, а вот искать  ее  -  это  будет  уже  симптом.
Борьба  только  в  мире  животных  -  единственный  и  безусловный  способ
существования, человеческое же общество по самой своей природе, загаданно,
избавлено от борьбы...
   - Кстати, о мире животных, - перебил Ваня. - Какой-то тут кот висит...
   - Этого кота Фрума Мордуховна  казнила  за  то,  что  он  сожрал  целый
выводок голубят. Так вот человеческое общество  по  самой  своей  природе,
загаданно, избавлено от борьбы, если,  разумеется,  понимать  под  борьбой
всякого  рода  кровожадную  деятельность,  направленную  на   определенный
политический интерес. Объясняю,  почему:  потому  что  жизнь  наша  и  так
прекрасна.  Никакая  английская  буржуазная  революция,  никакой  билль  о
правах, никакая диктатура пролетариата не  в  состоянии  сделать  человека
счастливее, чем он есть.
   Ваня сказал:
   - И все-таки люди делают революции и воюют. Спрашивается: почему?
   - А потому что... - только это строго между  нами,  -  потому  что  наш
земной шар населяет три миллиарда умалишенных. Я  хочу  сказать,  что,  за
редкими исключениями, которые  составляют  счастливые  люди,  человечество
есть скопище сумасшедших  со  всей  обыкновенною  клиникой,  каковая  этим
бедолагам  принадлежит.   Например,   они   неравнозначно   реагируют   на
действительность, принимая беду за счастье  или  приобретение  за  потерю.
Возьмем хотя бы смерть: человек умер, и все кругом убиваются, как будто им
точно известно, что мертвому теперь  хуже,  или  как  будто  этот  человек
обещал жить вечно и вдруг сжульничал - взял да умер.
   - Но тогда выходит, - не без ехидства заметил Праздников, - что  и  вы,
это самое... не в себе, потому что вы тоже находились среди борцов.
   - И даже я был в последнем градусе не в себе! За что меня  и  упекли  в
сумасшедший дом. Кстати, именно там я с Фрумой Мордуховной и познакомился.
После выписки я, как  уже  было  сказано,  от  революционной  деятельности
отошел, а вот Фрума Мордуховна, сдается, не долечилась...
   - Нет, товарищ Дюбуа, я с вами категорически не согласен!  Это  что  же
получается?  Десять  миллионов  народу  в  партии  большевиков,   и   все,
по-вашему, идиоты?!
   - Иначе не получается, потому что идиотизм  есть  нормальное  состояние
человека. Отсюда и характер его деяний: белые вон три года дрались  против
большевиков, хотя с самого начала было понятно, что их  дело  -  труба,  а
большевики поставили своей  целью  задавить  глубоко  крестьянскую  страну
диктатурой пролетариата и ценой дикой жестокости построить Святой  Грааль,
который вообще никому не нужен. Он даже большевикам был не  нужен,  потому
что они уже в двадцатом году поняли: построить его нельзя - и держались за
марксизм в ленинской редакции только оттого, что невылазно в нем завязли и
не хотели окончательно опозориться перед миром. А ведь это все чистой воды
маниакальный психоз, особенно со стороны гражданского  населения,  каковое
вот уже пятнадцать лет самозабвенно строит Святой Грааль,  тем  более  что
русский человек - это человек, которому всегда плохо: без царя плохо - тут
я имею в виду призвание варягов, - с царем  плохо,  при  крепостном  праве
плохо и на воле плохо - на воле, заметьте, особо плохо  -  зимой  плохо  и
летом плохо,  с  деньгами  плохо,  без  денег  плохо...  Ну  на  что  ему,
спрашивается, диктатура пролетариата?!
   - С деньгами-то почему плохо? - осведомился Иван.
   - Этого  я  не  знаю,  богатым  не  был.  Но  миллионер  Савва  Морозов
застрелился в Ницце. До какой же степени  нужно  ненавидеть  человечество,
чтобы наложить на себя руки в Ницце! И это до  какой  степени  нужно  быть
русским, чтобы, имея фабрики, особняки  и  тысячи  белых  рабов,  помогать
материально большевикам!
   - Этого я, честно сказать, не знал. Но вот что я знаю точно: большевики
хотят построить никакой не  Грааль,  а  новый,  прекрасный  мир,  где  для
человека все дороги открыты, блага  распределяются  по  труду,  а  кто  не
работает - тот не ест.
   - Кабы так, - возразил  Дюбуа  на  это,  -  честь  и  слава  российским
большевикам! Но поскольку ни теоретически, ни практически нельзя построить
этот прекрасный мир, то, значит, большевики творят что-то совсем не то.
   - Да почему же нельзя?! Ведь практика показывает, что люди,  окрыленные
мечтой о социализме, способны на самые фантастические дела!  Возьмем  хотя
бы Дворец Советов...
   - В том-то все и дело, что они способны только на фантастические  дела,
возьмите хоть дурацкие полеты в стратосферу,  хоть  уничтожение  природной
интеллигенции, хоть этот самый Дворец Советов. И таковая  фантастика  меня
нисколько не удивляет, потому что судьба  страны  по-прежнему  зависит  от
идиотов. Видите ли, Иван: если оставить в покое головку  партии,  то  есть
прямых разбойников,  которые  только  от  страха  перед  действительностью
считают себя революционерами и марксистами, то большевики, в  сущности,  -
это воодушевленные аферисты, так как здравомыслящие политики  соображаются
с возможным, а  не  с  тем,  что  угодно  немецким  профессорам.  Возможна
тысячелетняя эволюция, неизбежно ведущая к социализму, а угодна,  то  есть
немецким профессорам угодна, - диктатура пролетариата  как  самоцель,  ибо
она  бесплодна,  а  большевики  ради  нее  перелопатили  всю   Россию.   И
большевикам,  разумеется,   невдомек,   что   прекрасное   бытие   требует
соответствующего сознания -  в  сумасшедшем  доме,  видите  ли,  не  бытие
определяет сознание, а сознание бытие -  что  с  полудиким  хлебопашцем  и
спившимся фабричным можно построить что угодно, но только не новый мир. Да
и не новый мир хотят построить большевики,  а  упростить  существующий  до
себя, уложить его в схему, которая  по  молодости  приглянулась  Владимиру
Ильичу: базис, надстройка, классовая борьба.  Недаром  у  большевиков  все
решается при помощи четырех арифметических действий, и вообще хлебом их не
корми, дай только окончательную ясность и полную простоту на основе  любой
причинно-следственной  связи,  например,  "хочешь  есть  досыта  -  спи  в
лаптях".
   Праздников поневоле улыбнулся, хотя  на  душе  у  него  было  тревожно,
нехорошо.
   - И в этом примере я не вижу ничего юмористического, - продолжал Дюбуа.
- Говорят же большевики, что залогом всеобщего счастья  является  резня  в
мировом масштабе... Впрочем, у нас  в  России  какой  клич  ни  кинь,  все
слопают, если пообещать на будущей неделе решение всех проблем, потому что
почва-то  уж  больно   благодатная:   народ   доверчивый,   как   ребенок,
нелюбознательный, а главное - страшно падкий  до  справедливости,  которую
он, однако, понимает довольно странно...
   - А как он ее понимает?
   - Как Ноздрев. По эту сторону межи все мое и по  ту  сторону  межи  все
мое. Но самое ужасное состоит в том, что через триста лет Красного царства
большевиков жизнь  в  стране  станет  ненормальной,  например,  вокзальные
носильщики сделаются богатеями, а с петельки на пуговку будут перебиваться
университетские профессора. И человек непременно  выродится  совсем,  иной
какой-то появится человек - с одной ногой и  тремя  ушами,  который  будет
питаться касторкой, жениться в шестьдесят лет и считать только до  десяти.
А знаете, почему? Потому что большевики нацелились  вывести  искусственное
общество, потому что все у  них  искусственное,  как  стеклянный  глаз,  и
справедливость, и несправедливость, и добро, и зло, и ненависть, и любовь.
   Ваня Праздников возразил, но как-то кисло возразил, точно по обещанию:
   -  Ну,  это,  положим,  вы,  товарищ  Дюбуа,  гадаете   на   бобах.   А
действительность такова, что большевики выгнали помещиков да капиталистов,
победили белых и четырнадцать стран Антанты, построили мощную индустрию  и
заставили   трепетать   эксплуататоров   всей   планеты.    Следовательно,
исполнилось предначертание Карла  Маркса:  заместо  старого  строя  явился
новый. Ведь если большевики победили на всех фронтах,  то,  значит,  такая
была установка исторического процесса.
   - Это не Карла Маркса предначертание исполнилось,  а  Петра  Яковлевича
Чаадаева. У Чаадаева,  знаете  ли,  в  четвертом  "Философическом  письме"
имеется такое оскорбительное пророчество: Россия создана для  того,  чтобы
преподать миру горький урок, чтобы на своей шкуре продемонстрировать,  как
не годится жить.
   На чердаке потянуло  откуда-то  сквозняком,  и  труп  повешенного  кота
несколько  раз  деревянно  стукнулся  о  вертикальную  балку  толщиною   с
порядочную бизань.
   Ваня Праздников заявил:
   - И все  же  мое  мнение  таково:  происходит  только  то,  что  должно
произойти, а что не должно произойти, то и не может произойти.
   - Так Октябрьского переворота и не должно  было  произойти!  Это  самое
фантастическое  происшествие  в  истории   человечества,   которое   могло
случиться только с нашими душевными поганцами и  только  в  нашей  блажной
России! Ведь любой солидный, уважающий себя народ сразу сообразил бы,  что
овчинка выделки не стоит, потому что большевики меняют фиктивное равенство
на братоубийственную войну. Но поскольку  на  планете  все  же  завалялась
такая  нация,  которая   окончательно   одурела   от   монгольского   ига,
крепостничества, беспросветной  бедности,  от  бредней  своей  припадочной
интеллигенции и сивухи, то оказалось, что в принципе из любой галлюцинации
можно   слепить   общественно-политическую   действительность,   как    из
воображения - живописное полотно. Собственно, тем-то и  силен  большевизм,
то есть коммунизм в русской редакции, что он взывает к примитивным чаяньям
простолюдина, что он рассчитан на неодушевленного дурака...
   - Я что-то не пойму: если вы так презираете русский народ, если вы  так
не любите Россию, то какого черта вы здесь живете?! Эмигрировали бы себе и
жили в каком-нибудь Париже среди зажравшихся буржуа...
   - Представьте себе, пробовал, но не вышло. Эмигрировал я на Запад еще в
двадцать втором году, и в Париже жил, и  в  Брюсселе,  даже  на  Канарских
островах несколько месяцев бедовал - так и не прижился я  на  чужбине.  На
Западе, видите ли, тоже обитают главным образом дураки, разница  только  в
том,  что  у  нас  причудливые  дураки,  а  у  них  -  простые.  Поскольку
причудливые мне ближе, родней и жить  среди  них  занятней,  то  некоторое
время тому назад я своими силами пересек обратным порядком государственную
границу  -  и  вот  я   снова   в   СССР!   Года   полтора   скрывался   в
Ново-Иерусалимском ставропигиальном Воскресенском монастыре, но потом  его
разогнали большевики. Вообразите себе:  сидят  дряхлые  иноки  в  братском
покое, кто сочиняет комментарии к "Жезлу правления" Симеона Полоцкого, кто
подновляет древние фолианты, и  вдруг  является  такой  монстр  в  кожаной
куртке, делает наганом и говорит: "Это...  которые  длинногривые...  а  ну
геть отседа во имя рабоче-крестьянской власти!" Одним словом, пришлось мне
убраться из монастыря, и с тех пор я скитаюсь  по  подвалам  да  чердакам.
Жизнь, разумеется, собачья, да уж очень заманчиво понаблюдать собственными
глазами, как будет развиваться большевистский опыт на человеке. Ну что вам
сказать, Иван: бурно идет развитие, по-жюльверновски нелепо  -  постепенно
исчезают настоящие работники, уже молодежь не разбирает,  где  добро,  где
зло, уже миллионы людей истово веруют  в  радужную  химеру  и  попали  под
гипноз нового Вельзевула не самые посредственные умы.  По  моим  расчетам,
вот-вот должна появиться Наглая Смерть в темно-зеленом платье...
   - Постойте!  -  воскликнул  Иван.  -  А  ведь  я  недавно  видел  такую
гражданку: и лицо у нее было хищное, и щеголяла она именно в темно-зеленом
платье...
   - Не может быть?!
   - Честное комсомольское!
   - Ну, значит, доигралась  матушка-Россия,  не  сегодня-завтра  начнется
покос гражданского населения!.. Я ее, Наглую Смерть то есть, видел  еще  в
августе четырнадцатого года, а в скором  времени,  как  известно,  рухнула
романовская империя и погребла под своими обломками бесчисленное множество
идиотов.
   Праздников как-то осунулся и сказал:
   - Если такая угроза  замаячила  на  политическом  горизонте,  то  надо,
Александр Эмильевич, что-то делать. Ведь надо же что-то делать?!
   - Ничего не надо делать.
   - Как, вообще ничего?!
   - Вообще ничего. То есть надо делать  все,  что  человеку  завещано  от
природы: трудиться, любить, детей  воспитывать,  вкусно  кушать  и  сладко
пить, а главное - с утра до вечера  радоваться  великому  счастью  личного
бытия. Те же, кто что-то делают, например,  образуют  политические  партии
ради воплощения вредных грез, стреляют в  правительственных  чиновников  и
так  далее,  суть  в  той  или  иной  степени   сумасшедшие   и   подлежат
принудительному лечению. А знаете почему? Потому что  самая  распрекрасная
революция не  в  состоянии  сделать  человека  счастливее,  чем  он  есть.
Впрочем, я, кажется, повторяюсь... Так вот,  молодой  человек,  ничего  не
нужно делать, за это вам еще люди спасибо скажут.  Памятник  не  поставят,
это   привилегия   сумасшедших,   а   сердечное   спасибо   скажут,    ибо
бездеятельность - благодеяние и самый значительный вклад  в  историю.  Тем
более что еще неизвестно, как она,  то  есть  бездеятельность,  отзовется,
Христос ничего не делал, а землю перевернул...
   Ваня Праздников тяжело вздохнул  носом  и  засмотрелся  куда-то  сквозь
сумерки чердака.





   Когда Зверюков прознал об исчезновении Свиридонова, ему сразу пришло на
мысль: несомненно, что тот был как-то связан с вредителем Скобликовым, его
пособником  Праздниковым   и   еще,   вероятно,   с   целой   троцкистской
организацией,  которую  поддели  органы  безопасности  и,  таким  образом,
вынудили подлецов заметать следы. Поскольку как минимум двое из этой шайки
приходились на его ведомство, поскольку Зверюков и отчасти чувствовал себя
виноватым за недостаточную бдительность перед лицом затаившегося  врага  и
его понукало большевистское правосознание,  он  решил  пособить  чекистам,
чего ради 30 апреля после обеда он отправился на квартиру к Свиридонову  в
Гендриков переулок.
   Варвару  Тимофеевну  он  застал  в  тихо-невменяемом   состоянии.   Она
неподвижно сидела на диване, глядела в пол и  на  все  вопросы  Зверюкова,
включая  и  заковыристые,  отвечала,  что-де  супруг   ее   был   внезапно
командирован в Магнитогорск.
   Сообразив, что  толку  от  Варвары  Тимофеевны  не  добиться,  Зверюков
несолоно хлебавши отправился  восвояси,  именно  он  потащился  обратно  в
техникум, изучая дорогой то весомое подозрение, что старуха Свиридонова не
в себе. В техникуме уже  он  отпер  двумя  ключами  помещение  партячейки,
медленно сел за стол, разгреб беспорядочно валявшиеся бумаги, придвинул  к
себе телефонный аппарат, опять же медленно поднял трубку - и вдруг глубоко
задумался, впав при этом в оцепенение, как если бы ему что-то пригрезилось
наяву. А призадуматься было над чем:  скоро  пятнадцать  лет  должно  было
стукнуть советской власти, уже перемерли  гофмейстеры  высочайшего  двора,
значительные  чины  Охранного  отделения,  злостные   философы   и   певцы
романовской деспотии, между тем  в  стране  развернулась  такая  неистовая
политическая война, какой не отмечалось  даже  в  самую  кровавую,  первую
русскую революцию. Это Зверюкову казалось странным; несмотря на то что  он
безусловно  принимал  сталинскую  теорию,  толкующую  о  таком  обострении
классовой борьбы, которая находится в прямо  пропорциональной  зависимости
от успехов социалистического строительства, ему все же казалось  странным,
что в державе развелась такая пропасть классового врага...
   Удивляться тут,  впрочем,  было  нечему:  поскольку  всякий  Рим  может
существовать только в постоянном противоборстве, как только в непрестанном
движении  могут  существовать  космические  тела,  постольку  ему   всегда
требуется действительный или вымышленный противник, в той или иной степени
супостат. Первый Рим даже умудрился ввязаться в войну с парфянами, которые
обитали за границами Ойкумены,  история  Рима  византийского  представляет
собой одну нескончаемую оборону, в свою очередь, третий,  московский  Рим,
если  не  прял  с  агрессивными  и  взбалмошными  соседями,  то  воевал  с
собственным Новгородом, боярами,  монастырями,  раскольниками  и  особенно
последовательно с крестьянством, которое от излишней мечтательности всегда
было склонно к бесцельному мятежу. Таким образом,  мир  внутренний  и  мир
внешний означал для Рима безвременную кончину, чего ради  римляне  боялись
сколько-нибудь продолжительного замирения пуще разгромов, голода и чумы.
   Четвертый Рим, несмотря на всемирность своей идеи,  был  обречен  почти
исключительно на внутреннюю войну по скудости  материальных  возможностей,
глухой периферийности и  чисто  русскому  домоседству.  Причем  война  эта
обещала  быть  непрерывной,  или  перманентной,  как  выражался   Троцкий,
единственный из вождей,  кто  ее  откровенно  пропагандировал  и  манил  с
настойчивостью прямо маниакальной, и, в сущности, убрали его не только  за
то, что он угрожал самодержавию Сталина, но и за то, что для большевика он
был непозволительно  откровенен.  К  сожалению,  логика  социалистического
строительства  такова,  что  переход  от  естественного  строя   жизни   к
искусственному строю жизни, основанному на  мечте,  действительно  требует
предельной концентрации власти, а та,  в  свою  очередь,  требует  сильной
личности, не обремененной понятиями о нравственности и  праве,  а  эта,  в
свою  очередь,  вынуждена  развязать  нескончаемую  войну  за  искоренение
здравомыслящего  человека,  поскольку  она  неизбежно  делает  ставку   на
"воодушевленного дурака", которого нетрудно убедить в том,  что  полное  и
окончательное счастье не за горами, что так  называемая  классовая  борьба
есть нормальный способ существования и что  ради  исполнения  завета  двух
немецких сочинителей многомиллионному русскому народу следует основательно
пострадать. Следовательно, это  не  так  и  странно,  что  огромные  массы
простых людей, чуждых тщеславию и вообще какому бы  то  ни  было  сложному
интересу, охотно поменяли  мирное  житие  на  осадное  положение,  которое
повлек за собой  большевистский  эксперимент.  С  профессиональных  борцов
взятки, как говорится, гладки, эта публика,  мыслящая  сугубо  религиозно,
способна  была  удовлетвориться  жертвой  во  имя  любого  этического  или
общественно-политического   учения,   поскольку   они   генетически   были
мучениками ради мученичества, какие у нас во множестве развелись со времен
Аввакума Петрова, доказавшего, что мученичество  ради  мученичества  может
быть смыслом жизни, - а простой народ не щадил своей плоти, видно, по  той
причине, что просто так оно веселей. Ведь первый  римский  диктатор  Сулла
оставил в народе  благодарные  воспоминания,  потому  что  он  взбаламутил
жизнь, пощипал состоятельные слои и потому что при нем римляне стали  жить
преимущественно  бесплатной  раздачей  хлеба,  а  кроме  того,   блажному,
неуравновешенному человеку, равно способному на благодеяние и  злодейство,
обычно кажется заманчивой  строгая  регламентация  жизни,  избавляющая  от
случайностей и невзгод, на какой, кстати заметить, держался восточный Рим;
наконец, для марксистского посева трудно  было  отыскать  более  пригодную
почву, чем российская глухомань,  населенная  бедовым  и  весьма  странным
народом, который ни во  что  не  ставил  материальные  блага,  традиционно
исповедовал  малоземные,  отвлеченные  идеалы  и  всегда  был   готов   за
что-нибудь пострадать.  Да  еще  нужно  принять  в  расчет  такое  обидное
обстоятельство: почти во всем отставая от Запада как минимум на  столетие,
мы и в нравственном развитии значительно  поотстали,  правда,  по-хорошему
некоторым образом поотстали, то есть в то время как гражданин Европы давно
выродился в скучную, мелкую, ограниченную, меркантильную личность, мы  все
еще находились в том нравственном состоянии, которое было  характерно  для
европейца эпохи религиозных войн, когда итальянцы шли на  костер  за  свои
астрономические убеждения, французские писатели  договаривались  компанией
утопиться, потому что их терзало людское несовершенство,  а  пэров  Англии
находили в стельку пьяными на лондонской мостовой; таким образом,  русский
народ пострадал за то, что он еще был слишком  хорош  для  своей  эпохи  -
недаром, устремившись  вперед,  мы  в  конце  концов  оказались  на  задах
исторического  процесса.  Да   еще   прибавим   сюда   веселящее   чувство
избранничества,  чувство   счастливчика-пионера,   прокладывающего   новые
социально-экономические пути в пику бесправию и нищете остального мира, и,
в общем, станет понятно, отчего русские люди соблазнились немецким учением
о мечте.
   Другое дело, что никакая человеческая теория, идущая вразрез с законами
эволюции, не может быть осуществлена без того, чтобы  не  дать  результата
прямо противоположного тому, который предполагался.  В  нашем,  российском
случае это недоразумение объясняется тем, что Октябрьская революция  стала
итогом отнюдь не экономического, не общественного, а личностного развития,
давшего отечеству несколько тысяч пламенных юношей  и  взбалмошных  девиц,
которые изначально пренебрегали синицей в руке ради журавля в  небе,  ложу
темных  идеалистов,  нацелившихся  года  так  за  два,  за  три  воспитать
гражданина Неба из  первобытного  дикаря,  конгрегацию  неврастеников,  не
желающих знать того, что существуют учения, похожие на великую  литературу
и рассчитанные на то, чтобы так учением и остаться, которые просто  светят
людям, как звезды, из которых, ясное дело, ни дома построить,  ни  яичницы
не сжарить. Поэтому-то  закономерным  итогом  великого  Октября  стало  не
общество свободных и равных людей, всячески  обихоженных  государством,  а
самый банальный лагерь, где верная пайка  компенсирует  неволю  и  рабский
труд.
   Между тем социалистический  идеал  в  принципе  достижим,  и  даже  без
особенной мороки достижим, жертв, обмана и безобразий; в нашем, российском
случае для этого потребовалось бы сто пятьдесят лет кондового капитализма,
которые накопили бы критическое количество,  чреватое  новым  политическим
качеством, вывели бы  культурного  работника,  умеющего  трудиться  не  за
страх, а за совесть, культурного организатора, тонко знающего свое дело, и
культурного потребителя, который обойдется двумя пальто,  но  поскольку  в
первой половине текущего века такие специалисты у нас были наперечет,  то,
разумеется,  только  симпатичные   дети   русской   национальности   могли
совершенно поверить в то, что социалистическое счастье  не  за  горами.  И
даже принимая в расчет, что герой  на  политическом  поприще  -  фигура  в
высшей степени вредная, что среднестатистический человек - в той или  иной
степени идиот, желательно, чтобы борцы ставили  перед  собой  какие-нибудь
злобные, негуманистические задачи, авось и тут у них все выйдет наоборот.
   В том-то все  и  дело,  что  мир  заданно  ориентирован  в  единственно
возможном  и  посему  в  единственно  правильном  направлении,   так   что
разворачивать его по своему бренному усмотрению - это выйдет себе  дороже.
В том-то все и дело, что природа вещей намного сильнее  нас  -  большевики
вон религию отменили, а все равно  люди  в  подавляющем  большинстве  жили
по-божески,  добродетельно  и  невредно,  и  поставили-таки   Достоевскому
запятую - следовательно, как ни мудруй человек  над  природой  вещей,  все
непременно вернется на круги своя, к тому  роковому  пункту,  где  наивный
человек принялся  мудровать;  и  Кромвеля  природа  вещей  поставила,  как
говорится, на  место,  и  Робеспьера,  и  даже  Ульянова-Ленина,  когда  в
двадцатом году он вынужден был вернуться  к  товарно-денежным  отношениям,
преступным  с  точки  зрения  правоверного  коммуниста,   как   совращение
малолетних.
   Но поскольку что произошло, то произошло, невольно приходит  на  мысль:
человечеству нужно изведать все; как ребенку, чтобы усовершенствоваться  в
деле жизни, нужно и воды в пруду нахлебаться, и с дерева  упасть,  и  пару
хороших трепок снести, как настоящему мужчине нужно познать много хорошего
и дурного, чтобы иметь право сказать: "Я жил", - так и человечеству  нужно
было  пройти  через   большевистский   эксперимент,   чтобы   окончательно
убедиться: синица в руке куда предпочтительней журавля в небе, как  бы  он
наше воображение ни манил.





   Когда Ваня Праздников воротился к ребятам, которые покорно его ждали  в
начале  Сретенского  бульвара,  он  был  неразговорчив  и   сильно   хмур.
Сонька-Гидроплан, выждав немного, его спросила:
   - Ну что, видел ты вредительскую старушку?
   - Нет, - лениво ответил Ваня.
   - Все равно надо что-то делать,  -  сказал  Сашка  Завизион,  -  нельзя
пускать эту старуху на самотек.
   - Ничего не надо делать, - печально возразил Ваня.
   - Вообще ничего?
   - Вообще ничего.
   - Может быть, ты хочешь сказать, что не  нужно  выявлять  вредителей  и
шпионов? Или, может быть, ты даже хочешь сказать, что  не  нужно  бороться
против эксплуатации трудящихся капиталом?
   - Я вот что, ребята, хочу сказать: эксплуатация трудящихся капиталом  -
это, конечно, плохо, но ведь и когда люди болеют - тоже  нехорошо,  однако
было бы глупо уморить все человечество для  того,  чтобы  раз  и  навсегда
избавиться от болезней.
   - Кстати, насчет болезней!.. - вдруг  загорелся  Сашка  Завизион.  -  В
здоровом социалистическом обществе больным не должно  быть  места,  как  в
здоровой советской  семье  нет  места  уголовному  элементу.  Но  вот  что
практически делать с больными, которые своим видом размагничивают партийно
мыслящие слои, - это пока для меня секрет. Может  быть,  их,  собак,  тоже
собирать в какие-нибудь  специальные  санатории,  как  говорится,  с  глаз
долой, чтобы они не портили нам картину?..
   - Ах,  не  умничай,  пожалуйста!  -  возмутилась  Соня  Понарошкина.  -
Надоело!
   - Во всяком случае, -  сказал  Сашка  Завизион,  -  надо  с  кем-нибудь
посоветоваться,   провентилировать   вопрос   насчет    контрреволюционной
старушки, а то потом скажут, что мы дали уйти классовому  врагу.  А  лучше
всего обратиться к Павлу Сергеевичу, который на этих гадах собаку съел.
   Соня отнеслась  к  этому  предложению  с  пониманием,  Ваня  Праздников
безразлично, видимо, исходя из того,  что  не  надо  ничего  делать,  даже
протестовать, и через некоторое время ребята уже звонили в  свиридоновскую
квартиру.
   Впустил их какой-то маленький мужичок  с  глупо-смешливой  физиономией,
похожий на старорежимного куплетиста; пройдя примерно до середины узкого и
чрезвычайно высокого коридора, едва освещенного  одной  лампочкой,  троица
остановилась напротив директорской двери, почему-то полуоткрытой,  и  Ваня
Праздников уважительно постучал. Никто не отозвался  на  стук,  и  ребята,
переглянувшись в  нерешительности,  вошли.  Они  увидели  огромный  абажур
белого шелка, низко нависавший над  круглым  столом,  который  был  накрыт
плюшевой скатертью с бахромой,  внушительного  вида  буфет  из  карельской
березы, с десяток стульев в полотняных чехлах, и  все  трое  подумали  про
себя: пожалуй, старому большевику жить  в  такой  роскоши  не  годится.  В
соседней же комнате они увидели Варвару  Тимофеевну  Свиридонову,  которая
неподвижно сидела на кожаном диване и глядела на старые домашние тапочки с
дырами против большого пальца. Ребят и вид Варвары Тимофеевны  поразил,  и
странный, тягостный запах, витавший в комнате, в котором  было  что-то  от
перестоявших цветов, то ли от долго не стиранного белья.
   Варвара Тимофеевна вдруг сказала:
   - Товарища Свиридонова срочно командировали в Магнитогорск.
   - Ах ты, какая жалость! - отозвался Сашка Завизион. - А мы с ним хотели
посоветоваться насчет одной контрреволюционной организации.
   - Вы имеете в виду Политбюро ЦК ВКП(б)?
   - Почему Политбюро?.. - с испугом осведомился Сашка Завизион.
   Варвара Тимофеевна объяснила:
   - Потому что это и есть главная контрреволюционная организация.  Видите
ли, в двадцать седьмом году банда перерожденцев  под  руководством  Иосифа
Джугашвили совершила  государственный  переворот  и  под  шумок  захватила
власть. Ленинская программа социалистического строительства была свернута,
и политбюрократы взяли курс на фашизацию государства.
   - Ну вы это... даете! - воскликнул Ваня Праздников с таким  видом,  как
будто его только что разбудили. - По крайней мере,  доказательства  у  вас
есть?!
   - А вот, чтобы недалеко  ходить:  давеча  был  здесь  фашист  Зверюков,
который собирает материалы на товарища  Свиридонова  как  на  затаившегося
врага. Иными словами,  сталинский  приспешник  хочет  очернить  кристально
чистого коммуниста. К чему бы это?
   Варвара Тимофеевна помолчала, потом как-то чудно  похлопала  глазами  и
вдруг тихо-тихо заговорила:
   - Молотов - выскочка и масон. Ярославский - агент всемирного еврейского
кагала. Ворошилов - дурак. Пятницкий - алкоголик...
   Ребятам до того стало не по себе от этих  характеристик,  что  они,  не
прощаясь, быстро ретировались.  Все  трое  сошлись  на  том,  что  старуха
рехнулась, что государственный переворот двадцать седьмого года есть  плод
ее больного воображения, но что секретарь Зверюков - точно вредитель, если
он задумал оклеветать такого человека, как Свиридонов, и что о  нем  нужно
куда следует сообщить. Чтобы не откладывать  этого  дела  в  долгий  ящик,
сразу пошли на почту писать донос. Дорогой Ваня Праздников горячился:
   -  Ишь  чего  придумало  белогвардейское   отродье,   такого   человека
оклеветать!
   На почте, которая подвернулась неподалеку, ребята наскребли по карманам
мелочи, купили конверт,  порцию  писчей  бумаги,  кучно  сели  за  стол  и
принялись размышлять. Просто так обвинить Зверюкова в том, что он  задумал
ошельмовать партийца с одиннадцатого года, показалось  им  несерьезным,  и
тогда Ваня Праздников предложил: пускай Зверюков якобы рассчитал,  что  от
памятника Ленину, который увенчает Дворец Советов,  по  московской  погоде
будет  видно  одни  ботинки,  и  вредительски  скрыл  свои  вычисления  от
общественности, чтобы тем самым оскорбить  образ  великого  Ильича.  Мысль
приглянулась, и Сашка Завизион уже принялся ее  формулировать  на  бумаге,
когда красноармеец, сидевший напротив них, неожиданно поинтересовался:
   - Заявление небось пишете на врага?
   - А вы почем знаете? - неприятно удивился Сашка Завизион.
   - У нас теперь так: если трое собрались и пишут, - значит, заявление на
врага. Я чего хочу посоветовать: вы свой сигнал почтой  не  посылайте,  не
ровен час затеряется при наших-то непорядках, а прямо несите его на  Малую
Лубянку, номер двенадцать, где открыта  круглосуточная  приемная  ОГПУ  на
этот самый пожарный случай.
   Ребята поблагодарили  красноармейца  за  дельный  совет  и  поехали  на
Лубянку; в трамвае они обменивались веселыми репликами на  тот  счет,  как
это они ловко придумали подвести под монастырь вредителя Зверюкова. Однако
у цели очередного их путешествия встретилась неприятность, которую  трудно
было предугадать: в круглосуточную приемную ОГПУ по  Москве  и  Московской
области собралась такая огромная очередь, что  нечего  было  и  думать  ее
выстоять  до   конца.   И   тогда   родилась   идея   передать   заявление
непосредственно в штаб страны, именно ребята решили отправиться  к  Кремлю
на Красную площадь и вручить конверт товарищу из охраны.
   Ваня Праздников справился:
   - А кто будет передавать?
   Сашка Завизион в ответ промямлил что-то нечленораздельное, и Ваня хмуро
скосил глаза. Соня Понарошкина им обоим сделала нагоняй:
   - Эх вы, а еще называются комсомольцы! - с  горечью  в  голосе  сказала
она, выхватила у Сашки конверт и решительным  шагом  двинулась  в  сторону
улицы 25-го Октября.
   Брусчатка  перед  Кремлем  блестела  и  отчего-то  припахивала  постным
маслом. Недвижные, словно каменные истуканы, стояли курсанты с винтовками,
охранявшие доступ к мумии Ленина, и смотрели на северо-восток  невидящими,
как бы искусственными глазами.  Нестерпимо  ярко  сияла  глава  Ивановской
колокольни, и кровавое полотнище, точно живое, меланхолически двигалось на
ветру. Высоко в синем небе висел бледный  аэростат,  похожий  на  огромный
фаллос, как кровью, надутый горячим газом,  а  в  люльке  его  сидели  два
милиционера  и  пригоршнями  разбрасывали  порошкообразное   серебро;   по
сведениям передовой советской  науки,  это  самое  серебро  было  отличным
средством от низкой облачности, и премьер Вячеслав Молотов приказал сыпать
его в районе Кремля, чтобы  над  резиденцией  великого  Сталина  постоянно
горело солнце.
   Соня Понарошкина, как и было решено, вручила конверт с доносом молодому
сержантику, дежурившему у Спасских ворот, и парни подумали об одном и  том
же некрасовскими словами: "Вот уж действительно, "коня на скаку остановит,
в горящую избу войдет", - сказали они себе.
   Уже бредя Васильевским спуском к Москве-реке, Ваня Праздников  поотстал
и,  вдоволь  наглядевшись  на  милый  Сонин  пушок  за  ушами  и   дорогие
востренькие лопатки, наморщил лоб от неясной думы и вдруг сказал:
   - Какая еще, к черту, может быть любовь, когда  в  стране  развернулась
неимоверная классовая борьба!
   - Не остри, пожалуйста, - сказала Соня Понарошкина, обернувшись, - тебе
это не идет.
   - Да я, в общем, и не острю.





   Вечером 30 апреля Иосиф Виссарионович обсуждал с Орджоникидзе  цены  на
некоторые  скобяные  изделия,  в  частности,  на  штыковые  лопаты  нового
образца. Затем явился помощник Бажанов с обзором текущей почты, который  в
заключение сообщил, что неизвестная передала  кремлевской  охране  письмо,
уличающее   некоего   Зверюкова,   секретаря   партячейки   кооперативного
техникума, в довольно странном преступлении против партии и народа,  после
чего зачитал отрывок насчет ленинских башмаков.
   Иосиф Виссарионович был потрясен. Он несколько  минут  молча  ходил  по
своему огромному кабинету, придерживая левую ручку, которую ему в  детстве
сломал отец, и временами постукивал трубкой о спинки стульев.  Наконец  он
спросил:
   -  Не  тот  ли  это  Зверюков,  что  работает  у  злостного   выдумщика
Свиридонова?
   - Он самый, товарищ Сталин.
   - А нельзя ли эту компанию... как говорят у нас  на  Кавказе,  немножко
арестовать?
   - Все в наших силах, товарищ Сталин.
   Иосиф Виссарионович помолчал немного, затем добавил:
   - Строительство это мы, разумеется, прекратим. Пускай они там  копаются
для отвода глаз, но материальные средства мы направим на оборону.
   "Все, пора рвать когти", - подумал Бажанов. И той же зимой сбежал.





   На другой день был Первомайский праздник. Ваня еще не знал, а  впрочем,
никогда и не узнал, что по его произволу бросили строить Дворец Советов  и
что он некоторым образом поможет Сталину  выиграть  Великую  Отечественную
войну, но уже он прознал про арест инженера Скобликова, побывал дома  и  с
три короба насочинял родным,  объясняя  свое  продолжительное  отсутствие,
поэтому на душе у него было чисто  и  озорно.  Утро  выдалось  погожее,  в
высшей степени первомайское, кооперативный техникум, который шел во  главе
районной  колонны,  веселил  сердце  обилием   кумача,   на   перекрестках
надрывались  духовые  оркестры,   Соня   Понарошкина   два   раза   как-то
заинтересованно на него посмотрела, и даже  не  особенно  раздражал  Сашка
Завизион, предлагавший отменить обращение на  "вы"  за  его  монархическую
подоплеку. Все трое явились на демонстрацию в свежих  белых  рубашечках  и
шли в сторону Красной площади воодушевленные, прекрасные, юные, 1913  года
рождения. Правда, на углу Петровки и Столешникова переулка Ваня Праздников
приметил ту самую зловещую женщину в  темно-зеленом  платье,  которая  шла
впереди соседней колонны с огромным багровым знаменем, и уже было собрался
сделать вид, что он ее не приметил, как та ему  со  значением  подмигнула.
Делать было нечего - и Ваня ей подмигнул.

Last-modified: Tue, 08 Oct 2002 08:40:22 GmT