---------------------------------------------------------------
OCR: Библиотека Александра Белоусенко, http://belousenkolib.narod.ru/
---------------------------------------------------------------
Повесть
Георгию Башилову хотелось домой; ему хотелось тишины и очень хотелось в
свое кресло-качалку, и чтобы покачиваться и покачиваться в комнате, что
звалась его кабинетом. Но были в гостях; окружающие вновь затягивали под
хмельком песню, обычную, примитивно-грубую, давай, давай, когда хочется
поорать, пошуметь,- и Башилов вновь начинал морщиться, кривиться, а после
даже и обхватывал руками голову. (Не зажимал ли он уши, ушные раковины, дабы
тонкий его слух не ранился пением случайных людей?) С падением роли
кантилены в музыкальном тематизме развились, что и логично, многообразные
формы речевого начала в музыке. А едва мелодика стала на грань меж
выпеванием и выговариванием текста... - хватит, хватит насмешек, это уж,
знаете, слишком!.. Однако нет: жена композитора объяснила, что Георгий
Башилов вовсе не оскорбился их пением и не поранился, а, напротив,-
чувствует себя виноватым. Да, да, представьте, композитор чувствует себя
виноватым за то, что в поселке, откуда он родом, в некоем далеком поселке за
тысячу километров отсюда, люди, то бишь его земляки, совсем не поют.
- ...Ему кажется, что он виновен. - Жена говорила, понизив голос.
- Но почему? - спрашивали гости шепотом. Некоторые продолжали орать
песню.
- Не обращайте внимания. Прошу вас...
И оглядывались: он сидел за общим их столом, обхватив голову и впав в
длительное молчание. Ему было сильно за пятьдесят. Еще полчаса назад он
смеялся, шутил, был общителен и в беседе не лишен обаяния. Кто-то пощелкивал
ногтем по полупустой бутылке. Окружающие отчасти полагали, что музыкант в
гостях малость перепил: бывает же. И действительно, если Башилов выпивал,
муки усиливались и лицо его поминутно кривилось, в то время как общий стол
гудел и горланил веселые песни. Однажды он стал всхлипывать, и жена сразу
увела его домой; он так именно и уходил, придерживаемый ею и обхвативший
седовласую голову. Оказывается, он вовсе не зажимал уши. Когда он выпивал,
ему казалось, что вина его перед поселком не только видна, но и огромна, и
за вину свою он ждал некой кары, может быть, с неба, и потому как бы пытался
прикрыть голову - от удара.
С одной стороны он, с другой - песенники, таков процесс, где и он и они
- соучастники. Но я хоть мучусь этим,- повторял себе Башилов, загадывая, как
однажды ночью прозвучит в тишине и в темноте высокий чистый голос ребенка.
Тот поселок был совсем невелик, был весь доступен, и ничего не стоило обойти
его кругом, особенно летом. Назначенный для нормального хода
крекинг-процесса, а также для ликвидации случавшихся пожаров, поселок,
казалось, был мал. Первый, второй и третий - там было всего три дома,
расположенных буквой П, при том что открытая часть П была обращена к
видневшемуся на пригорке заводу. Если сравнивать, три дома были как бы
ловушкой, и одновременно это было чуткое открытое ухо, вбирающее в себя шумы
и звуки заводских неполадок: поселок был аварийный. С тылу трех домов
располагались невысокие горы.
Небольшой городишко, не видный за горами, находится от поселка
километрах в двадцати пяти - тридцати, так что его как бы и не было вовсе,-
город был для маленького Башилова долгое время мифом, чем-то существующим и
несуществующим, вроде географического юга или, скажем, запада. ?Город?.. Где
это?? - спрашивал Башилов-мальчик, и ему отвечали: ?Там?. И указывали в
сторону невысоких гор.
Завод был в значительной степени автоматизирован, но старого образца,
так что пожары случались и, более того, были предусмотрены. Обслуживали
завод два десятка рабочих, техник и инженер, а также один аварийный техник и
один аварийный инженер,- в силу малого числа людей и взаимозаменяемости все
они, в сущности, были аварийщики. Женщины работали тоже; с детьми и
стариками в поселке жило около ста человек.
?Не породили горы, ой, не породили ж горы ниче-во-ооо...? - поселковая
жизнь на отшибе определила, как водится, тягу к старинке, к былым денечкам и
к замшелым уральским песням, от которых сильно пахло болезнями, рудниками и
чутким, если не волчьим, трудом искателя; а часто и прямым разбоем. И пили,
и пели аварийщики за длинными столами, и конечно, детство окрасило и сделало
их в глазах мальчика великанами, громадными людьми, хотя были они, надо
думать, обычны и плохонько одеты, в маслах и в саже, беспрерывно курящие и
плюющие заводской копотью, набившейся в легкие за вахту. Башилов был мал, а
они были огромны. Огромны были и горы и дома. Междомъем звалась внутренняя
часть П, всегда солнечная и жаркая, но клены давали тень, и там-то, в тени,
вкопанные в землю, стояли три общих длинных стола и к ним скамьи.
Два городских учителя, приезжавшие в поселок на месяц-другой, учили
сразу всем предметам: ?Перепиши, мальчик, это...? - а другому и третьему:
?Прочитай, мальчик, это...? - отчеркивая от и до, так что Башилов и сейчас
помнил ногти своих наставников, здоровенный, как лопата, ноготь мужчины и
тоненький, изящный, с какой-то молочной подсветкой изнутри ноготь женщины.
Разнокалиберным поселковским детям втолковывали вопросы второго класса, а
тут же вдруг пятого, третьего и даже седьмого. Но учение не было самым
худшим. К тому же в детях было довольно упорства, а Башилов был сиротой, что
придавало его упорству оттенок особый,- да, отец и мать сгорели в одной из
аварий, когда ему было лет восемь, да, восемь лет, а жил он у дядьки, где
кормили, поили и одевали, да, да, у дядьки его кормили, поили, и одевали, и
еще платили за него в музыкальную школу в их городишке,- все так. Однако же
едва он разорвал тихое кольцо Уральских гор, это тихое, мягкорукое на горле
и по-своему нежное, едва уехал в столицу и стал учиться на стипендию, пусть
крохотную, он от их помощи отказался. Он не хотел. Он уже не брал от них ни
копейки. Дядька к тому времени тоже сгорел, а всем прочим поселковским, кто
интересовался его судьбой, в редких письмах он каждый раз отвечал просто и
твердо, что он при деньгах, так как в музыкальном училище получает
стипендию; он повторял нажимное слово, пока слово не сработало и не убедило,
а письма не иссякли.
Его ровесник Генка Кошелев тоже брался в расчет. Генка Кошелев всегда
был шалопай при родителях, и никто не должен был его с Башиловым сравнивать.
Песенный заряд поселка казался велик, но только двое их и стали музыкантами.
Да и хотел ли поселок их отпускать? Двое были не как уехавшие, они были как
вырвавшиеся. И в вагоне поезда он не ощутил отсутствия пения. Он ощутил
тишину. А стук колес оставался ритмом.
Схожим оставался в памяти звук ножей, ритмичный звук-скрежет, когда
женщины скоблили общие три стола, когда поливали водой из медной
полуведерной кружки и когда по столу бежали ручьи, а Башилов был слишком
мал. Он тянулся, но не дотягивался до поверхности стола и не видел
стреловидный мощный разлив этих ручьев вширь. Он видел лишь струйки внизу,
как они падают: бегут и падают со стола в пыль. ?Жи-жисть! Жи-жисть!? -
тетка Алина, поставив нож ребром и прижав двумя руками, скребла доску за
доской, пока стол не станет для поминок чист и бел. Стол не покрывали
скатерками. Башилов-мальчик тоже будет сидеть за этим столом: его окликнут -
его и Генку Кошелева, всегда обязательных и званых, и к ним еще двоих, чтобы
детские их голоса вплетались во взрослое пение.
У поющего - дело; и может быть, из детского профессионализма он не
убежал в горы, не прятался там и не скрывался весь день и всю ночь, как
бывало с детьми: он знал, что поминки и что надо петь. Гибель отца и матери
была сама по себе и была тонкой чертой отделена от поминок, хотя это были их
поминки, поминки по ним. Он не затаил чистый ангельский голосок. Когда было
много выпито и много съедено, огромные аварийщики грянули любимые песни
отца, и он вел и вел их чистым своим голоском: он не медлил и не торопился
более обычного, вел ровно и, лишь задержавшийся на высокой, недоступной
взрослым ноте, ждал помощи вторых теноров и подхвата. Или вдруг оглядывался:
не забыли ли?.. Сейчас ведь дадут ему гармонику и, если удастся играть
хорошо, станут плакать. Они были слезливы на песню, что не считалось
удивительным для аварийщиков с их ослабевшими от дыма и химии слезными
железами.
В тот день к вечеру поднялся ветер, небольшой, порывистый, и над
заставленными снедью столами закачался фонарь. Качающийся свет набегал на ту
скамью, где сидели Кошелевы и Короли, а за ними обе Грунины -
Василиса-старая и Василиса-молодая. Водка стояла там в светлых бутылях. И
рядом тарелка, где красные огромные шары соленых помидоров. Картошка
дымилась горой, горой же были насыпаны крутые яйца.
Вспоминали отца, но особенно шумно спорили о матери - о том, какими
могли быть последние ее слова.
Отец сразу и умер, обгорев, а мать, оказывается, еще дышала. Когда ее
отвезли в город, в больницу, она вдруг пришла в себя и, возбужденная, стала
быстро-быстро говорить. Разобрали лишь то, что она просила, посылала за
родней,- тогда же и помчались назад в поселок за ее братом, но пока он,
дядька маленького Башилова, приехал, мать скончалась. ?Что? Что вы хотите
сказать? Говорите, говорите!? - торопил врач, но мать, стиснув зубы, ждала
человека из рода, хорошего ли, плохого ли, но родного, и не говорила своих
слов ни врачу, ни окружающим.
- Теперь можно только гадать!.. И вот гадаем,- Сергей Федорович Король
горестно чокался и целовался с бабкой Дарьей. Тут все они шумно чокались,
после чего тянулись, чтобы поцеловать маленького Жорку Башилова, а ему был
противен их запах, послепожарный запах завода, каким пахли все, особенно
обожженные. Так же, конечно, пахли его мать и отец, он знал, хотя и не дали
подойти к ним близко.
Завод был невысок. Он был плоско разбросан в начинавшейся здесь степи,
и в плоской его неподвижности бросалось в глаза лишь подвижное и живое:
восходящие клубы дыма. Солнце сияло, на столах под кленами еда, а мамку и
папку похоронили - надо играть. И раннее утро, вокруг пьют и поют - надо
играть. Мальчик свесил на гармонику голову, а люди, вдруг заговорившие
разом, обожженные, пьяненькие, объясняли ему, что никто и никогда так
замечательно не играл, как он. Они объясняли, что игры своей он и сам не
знает, они целовали его, тискали, а если поднять глаза - над плоским заводом
стелились живые красные клубы дыма.
В непогоду или, скажем, холодной осенью, а также зимой аварийщики
сидели у Ереминых, что жили шумно, неприхотливо и в комнатах без
перегородок, отчего там просто и быстро составля-лись столы взамен тех, что
на улице. Если Башилов вместе с поющими мальчиками сидел лицом к ряду окон,
то и отсюда были видны шевелящиеся клубы дыма. Один раз на поминках он видел
все еще не унявшийся пожар. Дым был черный, дым стелился. Сложная
трансформация фольклорных элементов начиналась уже тогда, а дальше сработало
время: настойчивые межжанровые вплетения сами собой определили синтез с
выразительными средствами современной ему музыки...
В последние годы, говорила жена, он стал похож на человека с причудами,
да, да, и возраст тоже, да, да, особенно когда перевалило за пятьдесят и
когда кресло-качалка стало любимым местом сочинения музыки. Если под окнами
пьяные вдруг орали песню и если хотя бы один из них был с голосом, Башилов
кидался к окну, распахивал, слушал дурацкое пенье - и взвинчивался. Он
менялся, как меняется вдруг погода. Пьяные уходили своей веселой дорогой, а
композитор уже весь день нервничал и совершенно не мог работать: ни
сочинять, ни даже слушать музыку. ?Они не поют... Они не поют даже на
поминках?,- повторял, бормотал Башилов самому себе. Если же родные, сын,
скажем, пытались с ним заговорить, он огрызался, вдруг на них кричал,
хрипел, а потом запирался в свою комнату, в кабинет. Он садился в кресло, но
не качался. Он мог сидеть так очень долго, обхватив голову руками как бы в
страшном горе, как бы в беде. Иногда, по счастью редко, он уносил с собой в
комнату бутылку водки и там, мрачный, пил. Иногда же родные слышали, как
после водки или, может быть, среди водки он плакал.
Жена рассказывала, что весь такой день уже был отмеченным, а среди ночи
Башилов непременно подходил к ней, лежащей в постели, прижимался головой и
говорил, шептал:
- Ты ведь знаешь, я виноват перед своим поселком, я виноват.
- Знаю, милый...
И жена ласково гладила его по голове. Она его успокаивала: напоминала о
музыке. Ведь плач ушел из поминок, но остался в его виолончельных сонатах.
Плачевое качание мелодической линии всегда было его сильным местом, не
только же он давал музыке - музыка давала ему.
Аварийщики пели не только на поминках - они пели и при рождении
ребенка, пели на редких своих свадьбах, пели на праздниках, пели по
воскресеньям и пели просто так, от скуки, долгими вечерами. Это верно, что
вечерами и от скуки пели, как правило, женщины; у них не было такой уж нужды
в его ангельском голоске. Но ведь когда Башилову-мальчику было три года и
когда под скоблеными столами он ходил пешком в самом прямом смысле,
аварийщики пели, в нем тоже ничуть не нуждаясь. Они пели и прежде, вовсе не
зная о нем, когда мальчику было два и когда был один год. И когда его не
было совсем, они пели.
Голоса в поселке были замечательные; и единственный, кого Бог заметно
обошел, был дурачок Васик - антипод маленького Георгия, чей голос
сравнительно с поселковскими был слишком хорош. Приблудный и никому здесь не
родной, Васик жил у Груниных; его там жалели, кормили, поили, и жил он при
поселке как птица небесная, не работающий, оберегаемый и счастливый человек.
Единственное, в чем ему отказывали,- в пенье. И оттого, что в поселке у
всякого встречно-го был голос, больший или меньший, едва аварийщики
запевали, несчастный Васик тотчас испы-тывал муку. Шаг за шагом он подходил
к поющим все ближе. Мало-помалу пенье очаровывало, душа разрывалась, и вот
он открывал рот, но тут же закрывал: знал, что петь безголосому нельзя, не
велено. И не столько мучимый, может быть, желанием петь, сколько желанием
быть как все и соеди-ниться со всеми, Васик подходил наконец совсем близко;
с протяжным своим мычаньем, с грубыми, утробными звуками он вдруг
подскакивал к столам под кленами, где сначала поющие грозили ему пальцем, а
затем кулаком: ?Заткнись!.. Эй, да гоните же его - раз молчать не может!?
Его отгоняли, а маленький Башилов пел и пел, набирая голосом силу,-
глаза его были раскрыты широко, ясно; пения не прерывающий, он вновь видел
всю последовательность перемещений, в начале которых Васик приближался
тихими шагами, затем приостанавливался поодаль, а затем, подкравшийся,
пытался немо, беззвучно петь. Он только открывал рот. Но от внутренних сил
сдерживания и торможения руки Васика начинали дергаться, выворачиваться в
ладонях, гнуться, затем тик перебрасывался выше, на лицо,- по лицу
проносилась целая гамма трепета, мелких судорог, гримас. Немая душа, имея
чем поделиться, не имела способа передать. А Башилов-мальчик пел, он пел,
как и все в поселке, о дурачке не думая. Когда же в дождь или в холода
сидели у Ереминых, мычащего Васика с первого же раза прогоняли совсем и
больше уж в дверь не пускали.
Голос мальчика звучал чисто и неколеблемо, а если кто-то подходил ближе
или кто-то уходил, это не имело значения. Пенье лилось легко и естественно,
как будто мальчик просто дышал. Он мог при этом улыбаться или даже
прозаически почесываться, лицо оставалось ясным, и голос звучал чисто.
Позже, войдя в современную музыку, он стал сложен и скрыт за зрелостью
выучки, но в детстве естестве-нность оставалась самой видной, если не самой
сильной стороной его музыкальности. Если он долго играл на гармонике,
казалось обычным, что люди приходят есть и пить водку, уходят, а потом
приходят вновь, садятся около и, оттаяв, плачут; дело было не только в их
разрушенных слезных железах.
Они возили его в город и платили в музыкальную школу, а когда дядька
сгорел, они же собрали ему деньги для поездки в Москву, в музыкальное
училище, и Ахтынский, первый силач, красавец и прекрасный низкий голос,
повез мальчика в столицу. Петь Ахтынский начинал всегда низко-низко,
издалека: Ночь наша на улице те-тее-оом-ная... - ведущий и признанный в
распеве, он задыхался на верхах, зато был раскован, смел в вариациях. Он был
из незримых создателей песни: из безымянных. Физически очень сильный
человек, он не все умел, не все в быту удавалось, и потому в поезде он много
говорил и учил подростка Георгия жизни: он учил московской жизни, которой не
знал. Он вез с собой сколько-то поселковских денег, чтобы сберечь и дать их
Георгию впрок, когда придется снять для него угол у какой-нибудь зажившейся,
дряхлой бабки. Ахтынский не знал, что при училищах есть общежитие для
иногородних; общежитие оказалось для него неожиданной и большой радостью.
Он вез подростка в купейном вагоне, чтобы можно было не озираться и
спокойно говорить о жизни: ?В Москве, Георгий, нищают и разоряются в
основном на мелочах: на газированной воде, на мороженом. Человек никак не
может себе отказать, и вот денежки текут и текут. Не позволяй себе этой
слабинки - смотри!? Ахтынский на станциях из вагона не выходил и традиционно
боялся, что в пути их куда-нибудь втянут и облапошат. Он наотрез, вызывающе
отказался сесть за карты с вполне мирными пассажирами, которые и играли-то
не на деньги.
В Москве Ахтынского потрясло пиво; не мог он прийти в себя от его вкуса
и особенного, мягкого хмеля, тем не менее больше одной кружки сразу он тоже
позволить себе в пивной никак не мог. Вскрикивая от восхищения, он уверял:
?Ты, Георгий, вырастешь и поймешь! Ты поймешь, ты пиво оценишь, гадать не
надо, обязательно оценишь!..? - а Георгий его поддерживал плохо и в пиве не
понимал: молодой! Срывы на вступительных шли у Георгия один за одним, но
выручал слух, выручала музыкальность и еще то, что экзаменаторы были не
прочь взять человека из той глубинки, о какой и не слышали. Он сдавал
экзамены долго, упорно, цепко, и все эти дни Ахтынский восхища-лся его
баллами, а также пивом, которое пил в ближайшей пивной. Пивная была с
музыкой, с автоматом, из первых, автомат играл вальсы, что тоже Ахтынского
восхищало.
Узнав, что общежитие дается не только на время экзаменов, но и на весь
срок учебы, Ахтын-ский понял, что дело сделано и что гора с плеч, после чего
и загулял на излишки денег. Он не вылезал из пивной с музыкой трое суток
кряду, а когда вылез, оказался безголосым. Лицо у него было сильно
удивленное. Он разводил руками. Он стал сипеть, к тому же стал заметно
гундосить и очень надеялся, что это пройдет.
Через год-полтора в вялом письме, в одном из писем оттуда, сквозь
просеянные временем поселковские события к Георгию дошла, пробиваясь, весть
и об Ахтынском: оказалось, силач навсегда потерял свой голос. То был чистый
низкий голос с чарующей кантиленой, наводившей на слушателя мысли о
неменяющихся временах, о мерцании золотой утвари и о рослых непьющих
дьяконах. Прочесть было горько, но Георгий жил уже своей жизнью, далекой от
них, новой. Он принял известие близко к сердцу лишь как память, как укол
детства, от которого, хоть и невеликая, возникает боль. Боль удержалась.
Двумя днями позже старенький преподаватель сольфеджио спросил: ?Что ты
загрустил, Георгий?? - и подросток, выйдя из задумчивости, рассказал
несколько сбивчиво об осипшем земляке. Старичок слушал и кивал маленькой
мудрой головкой. Старичок заметил:
- Это печально, что за все надо платить.
- Да,- поддакнул Георгий.
- Он привез тебя, устроил, помог - и, в сущности, заплатил своим
голосом. Это печально.
Слова показались самолюбивому подростку не вполне дружелюбными. Слова и
удивили и задели, так как, поддакивая, он ожидал к своей грусти лишь слов
сочувствия. Георгий даже и засмеялся, после чего, не мешкая, молодо и быстро
ответил, что счет неточен и что Ахтынский ведь заплатил своим голосом не
только за его устройство в столице, но и за пиво - за ?Жигулевское?,
кажется.
Старичок сольфеджист тронул его за плечо:
- В тебе прорезывается язвительность, Георгий.
И молодой Башилов тут же смутился: разве он язвил?..
А старичок продолжал философствовать:
- ...Можно видеть, можно не видеть. Но если обобщать - это ведь поселок
заплатил его замечательным голосом за твое образование. За тебя. Они
заплатили, сами того не зная. Вот что печально.
Так к Башилову пришла та мысль впервые. Она пришла вроде бы надуманной
и совсем случай-ной - разговор был как разговор, а слова о незримой связи с
поселком казались лишь философ-ствованием, причудливым выпадом старенького
болтливого сольфеджиста. Минута, впрочем, была запомнившаяся,- на выходе из
класса Башилов стоял с нотами в руках, отчасти той мыслью смущенный, но в
общем легкий, улыбающийся, молодой, а старичок чего-то там
разглагольство-вал: слушать старичка было нужно, но вникать необязательно.
- Да,- говорил молодой Башилов. - Да, да. Как интересно подмечено.
В первый раз Башилов вернулся в поселок, когда ему исполнилось двадцать
два года; пока молодой музыкант учился, желания навестить и глянуть не
возникало; бывало, конечно, что он тосковал, однако же тоска не доходила до
той степени, чтобы подойти к кассе и купить на поезд билет. Но вот он
поехал, что объяснялось, возможно, душевным равновесием после окончания
консерватории. Столбы мелькали. Стук колес пьянил. (Консерватория не далась
ему просто, и в середине учебного процесса он перешел, к счастью, достаточно
гибко, с фортепианного отделения на отделение композиции: произошло
самоопределение. Зато теперь композитор Георгий Башилов уже не колебался в
своей однозначно нацеленной жизни.)
Он был одет вполне скромно: ничего бросающегося в глаза, ничего
бьющего. Был чемодан. Был серый ладный костюм и обычные московские
полуботинки тех лет. Он был без шляпы и без кепки, с непокрытой головой, он
щурился - стояла жара.
Не без волнения подошел он к трем домикам буквой П - сердце затукало, и
Башилов даже споткнулся, когда проходил в междомье к дощатым столам, где под
кленами как раз сидели старухи и пили чай. Чайник старухи заварили липой;
стоял запах. Первым поздоровался кто-то из Ереминых, шумный, веселый, и вот
люди подходили, люди узнавали, и Башилов здоровался-здоровался-здоровался, а
они знай били по плечу: молодец, Георгий, вспомнил, Георгий!.. Молодой
композитор беспрестанно улыбался. Его зазывали к себе, звали и те и другие,
но на воздухе, за чаем с липой было шумнее, роднее, да и увидеть можно было
сразу многих. Были и совсем незнакомые, - из окон второго этажа они, чужие,
смотрели, как некий приезжий человек сидит в окружении старух и как один за
одним с радостными розгласами приостанавливаются возле него проходящие люди.
Тогда-то, на вершине, можно сказать, его возвращения, на вершине и на
самом пике его молодой улыбчивости и общего радушия произошло нечто нелепое
и тем более запомнившееся. Василиса-старая, по старости уже и сошедшая с
ума, проходя мимо с тазом стираного бельй, приостановилась в шаге от пьющих
липовый чай и внимательно вгляделась. А запах липы кружил голову. Не сводя с
Башилова глаз, она медленно и раздельно проговорила:
- У, пьявка... высосал из нас соки.
- Какие соки, бабушка? - спросил он с улыбкой. Спокойный, он спросил:
какие соки? - уже вперед Василису прощая, так как сейчас в ней, очевидно,
говорило старческое и неладное, что и положено прощать. Улыбающийся и еще
более помягчевший, Башилов ожидал, что бабуля тоже смягчится и, быть может,
как-то поправит свои слова.
Но бабка завопила во всю свою скрипучую глотку:
- Соки высосал! Души наши высосал! - И тут уж к ней пошли, метнулись
другие старухи, чтобы успокоить: ее уговаривали, потом увели. А люди,
конечно, подмигивали молодому Башилову, чтоб не обращал внимания, чего, мол,
не бывает от долгих лет! Они улыбались, как улыбаются хороше-му приезжему
человеку, и опять подмигивали: спятила, мол, зажилась наша старушка, не дай
бог столько прожить...
Уже и уведенная в первый из трех домов Василиса-старая где-то там, в
гулком подъезде, вопила: ?Высосал соки! Паразит!.. У него глаз черный!?
Голоса там прокатывались, гудели, потом стали потише, а потом стихли, после
чего старуху вновь вывели на белый свет, наконец успокоившуюся. Ее подвели к
гостю, посадили на скамью совсем близко, и молодой композитор ласково ей
сказал: ?Это же я - не ругайтесь, бабушка?. Она молчала. Башилов тронул
пальцами ее коричневую высохшую руку. Перед древней старухой был вкопанный в
землю древний дощатый стол, на который так удобно было выложить локти или
даже навалиться грудью, но клены стояли прямые, стол был прямой, и старуха,
не опираясь, тоже сидела прямая. Липовый чай в ее чашке был как янтарный.
Старухе объясняли про Башилова заново - это, мол, наш Георгий. Неужели не
узнала?.. ?Жорка?? Она и видела и не видела. Она все вглядывалась
подрагивающими глазами, мелко трясла головой, сидела прямо, а ее сын, сын
Василисы-старой, уже и сам седой старик, говорил ей, подсказывал, помогал:
?Ну скажи, скажи доброе слово парню - ишь напугалась как!?
Коснувшийся коричневой руки музыкант улыбнулся и простил, разумеется,
старой ведьме пустые, не заслуженные им слова. Лишь за ужином, где хорошо
покормили и где он хорошо выпил водки, среди общей разговорной суеты
мелькнула вдруг быстрая, гибкая мысль: а так ли они пустые, ее слова, после
чего был один шаг и до сути - а так ли они незаслуженные? Башилов растет год
от году; а разве ячменный колос, взрастая, не истощает почву? - так
подумалось, и красивое это сравнение, про колос, задело и зацепило молодой
ум, который, как известно, излишне раним, а иногда и излишне совестлив.
Разумеется, вспомнился и Ахтынский. Стоило словам старухи обрести какой-то
смысл и хоть какую-то непустоту, как непустота означилась, а смысл тут же
обрел острие. Но больно пока не было. Застолье шумело, и молодой человек
мало-помалу отвлек-ся: его все больше волновало присутствие Галки Сизовой,
той Галки, что помнилась девочкой, а теперь была молодой крепкой женщиной,
сияла глазами и пила водку. Она много смеялась, а он был в той самой поре,
когда хватаются за всякое чувство жадно, радостно, с охотой: он
только-только обнаружил, что любит женщин, всех, всяких, и что особенно
ценит любовь в дороге, на случайном ночлеге, пусть даже совсем кратком. Одно
вытеснило другое, и старух за столом Башилов не заме-чал. Мысль пришла -
мысль ушла. Он чокался только с Галкой, она чокалась с ним, они смеялись, но
потом Галка вдруг заторопилась домой. Она ушла, довольно выразительно и
опять же со смехом пожелав спокойной ночи...
А он остался со старухами.
Ему постелили у Чукреевых; и когда Башилов погасил свет - когда зажег,
войдя, и погасил снова,- из четырех стен и из поселковской густой тишины
возникла ставшая от времени чуть узкой спальня его детства. Он не спешил
заснуть - лежал, улыбался. Он вспомнил, что он компози-
тор. (А ведь, став пианистом, всегда бы чувствовал недостаток лет,
отданных инструменту: сравни-тельно с другими он поздно начал.) Он
улыбнулся.!. (Весь пестрый день посещения родного места пронесся перед ним
кинолентой, в самом конце которой, раз уж она пронеслась перед глазами вся,
вновь мелькнула старуха с тряской головой и с злобным выкриком. Была тишина,
были стены. Глухо забормотав, как бывает перед самым засыпанием, Башилов
повернулся на другой бок и негромко ответил. Он ответил вроде бы старухе и
вроде бы не старухе, а кому-то еще, третьему и стороннему, кто мог бы их
рассудить:
- Не вытягивал я соки...
Засыпая, он слышал через открытое окно редкие летние ночные звуки, а
также цикад, которых помнил с детства. Был за окном и фонарь, что помнился с
малых лет,- фонарь светил не меняясь.
Генка Кошелев был певец слабый, там и тут подрабатывающий, но своей
полупьяной судьбой, впрочем, гордящийся, как это у совсем слабых подчас
бывает; он-то и сосал из поселка соки, в том смысле, что тянул и тянул со
своих родителей, с Кошелевых, деньги. Он тянул из них, когда учился, а когда
ученье закончилось, тянул по-прежнему, еще и поторапливал их в письмах. Он
пил, что сильно увеличивало его запросы. Позже он понял, что пить вредно,
однако же пил - и все с меньшей надеждой пробовал пробиться вокалом, ища
удачи на эстрадных площадках города Пскова, куда его забросила судьба. Лишь
в самый последний год у него, бросившего эстраду и теперь кочевавшего по
ресторанам, деньги появились, и наконец-то у родителей он не просил. Дожили,
слава богу. А спятившая, мол, Василиса-старая увязла в стершейся своей
памяти и спутала - ей все едино, что и кому кричать.
?Ну ясно, ясно! Не придал я никакого значения! Ни малейшего!? - Георгий
даже и засмеялся, открыто и широко засмеялся, показывая, что не станет же он
сводить счеты со старой бабкой. Он вновь пил с ними липовый чай. Он
улыбался. Здесь, а не в другом каком месте убегал он в горы, и здесь, а не в
другом месте его едва не убило молнией... Но чем больше Башилов отмахивался
и чем старательнее отодвигал, тем цепче слова ее удерживались в памяти:
конечно, спутала, однако ведь не только о деньгах она кричала. ?Соки вытянул
наши! песни вытянул!..? - вот ведь что кричала старуха Генке Кошелеву, вот
ведь что кричала она и ему, Башилову, пусть даже спутав, пусть случайно.
Спятила, несла вздор, не кричала, а выла о ?дурном, черном глазе?, но ведь
не все так просто, и ведь, помимо вздора и суеверных намеков, она кричала,
каркала, что эти двое, вышед-шие из поселка, уносят их песни и их музыку
дальше и дальше - высасывают. Чем больше музыки уносили эти двое, тем меньше
ее оставалось здесь, вот ведь что кричала старая ведьма, опять же напоминая
о ячменном, о хлебном колосе, истощающем почву. И так ли уж случайно, что
он, Баши-лов, вдруг засовестился, а засовестившийся, старался это скрыть,
отчего утешения земляков не облег-чали, а только ложились камнем. ?Ну ясно,
ясно. Не придал я никакого значения, ни малейшего!.. И не сержусь я на нее!?
- Башилов даже и засмеялся, говоря с ними, широко засмеялся, открыто.
В середине жаркого дня он и Галка Сизова отправились к озерцу, что в
трех километрах. Они скоро пришли. Тропа помнилась. И спуски помнились. Но
если Галка каждую минуту казалась молодому композитору выросшей, озерцо
казалось маленьким, мелким. ?И горы стали меньше...? - сказал он Галке о
своем наблюдении, а Галка в плане как бы всеобщего оскудения, хотя и вполне
равнодушно, поддакнула:
- Сейчас и поют меньше.
- Почему?
- Не знаю... Ахтынский с каких еще пор безголос, а дядя Петя сгорел.
Женщины, правда, поют.
Галка сказала, что Василиса-старая ничуть никого не удивила, да ведь
она частенько воет! С того дня, как уехали Башилов и Генка Кошелев, бабуля
совсем свихнулась; выйдет на дорогу, сядет на обочине и вдруг как
подхватится там в лунную ночь, воет и воет вслед уехавшим, ломает руки,
иногда и догнать велит, а матюгается так, что проходящая с завода вахта
оглядывается на сидящую и хохочет - мол, дает бабка!..
И Галка, поддразнивая, засмеялась:
- Нехорошие вы!
И еще засмеялась:
- Смотри: у бабки глаз черный!..
И сказала:
- Они стали меньше петь, еще когда ты на гармонике играл: ты так играл,
что им петь не хотелось. (?Ты разве не замечал?? - ?Что?? - ?Ты так играл,
что петь не хотелось...?)
Башилов придвинулся к ней, меняя разговор: он обнимал, а Галка
уворачивалась. И он и она смеялись. Она была ладная, крепкая, вся начеку,
если ее обнимали.
Когда вернулись, время оказалось послеобеденное, притихшее; Галка ушла;
Башилов без цели бродил меж домов. Одинокий, он натыкался на воспоминания
там и тут. Холмы (их линия) рождали смутное беспокойство, а когда он отводил
от холмов глаза, беспокойство только усили-валось. Услышав детские голоса,
он втиснулся в красный уголок, тот самый гибрид школы и детского сада, где
обучался и где сейчас по случаю лета сидели лишь малыши - бросали кубики.
Тишина. Грубо сколоченные школьные парты пустовали. Башилов сел за одну из
них - за ту, где он решал задачку про пункт А и про пункт Б, когда раздались
крики. Он уткнул тогда голову в тетрадь, а крики продолжались. Он помнил,
как он рванулся, пихая на ходу в холщовую сумку школьные принадлежности, и
как на него, выскочившего с сумкой, сразу же закричали: ?Почему он тут?
Зачем он... Уведите его!? Мальчика стали уводить, потащили, прихватив за
плечи так грубо, что холщовая сумка взметнулась. Башилов-мальчик ронял
учебники, тетрадки, сыпались карандаши, он ползал, подымал, а его тащили за
плечи. Уводя, они еще и зажимали ему лицо, закрывали глаза, хотя
инстинктивно внявший беде и испугавшийся, он и без того не смотрел в сто-
роны, а только в землю, в землю, где собирал руками потерянное,
собирал, совал в сумку. Их пронесли в десяти шагах. Отец обгорел очень
сильно, мать меньше, но ему и мать не показали.
Вечером пришла отработавшая смена, и вечер был обыден, и они уже не
были великанами в робах, а он не был мальчиком,- взрослый.человек, автор
фортепианной сонаты, которую очень скоро будут почтительно называть Первой,
Башилов стоял в сереньком простом пиджаке и смотрел, как они приближаются,
как проходят мимо. Шли по трое, по двое, но только через полчаса, когда они
помылись и сели за эти столы, он увидел их вблизи,- помывшиеся и в других
рубашках, аварийщики расселись под кленами, где им уступили часть мест, а
вокруг сразу захлопотали; была им и бутылка перед едой; они закурили,
задымили. Башилов был среди них гость. ?Это - Георгий. Это он уже совсем
выучился... Музыкант уже?,- говорили они друг другу про него одобрительно. А
он отвечал с готовностью, и это было как повторение, потому что говорили они
теми же словами, какими только что говорили с ним и про него старухи. ?Ну,
как жизнь в Москве, Георгий?? - спрашивали они. Они спрашивали про фильмы. И
про метро. И про членов правительства. Тогдашних лет разговоры. А он
улыбался. Он отвечал.
А те, что подросли в его отсутствие, сидели за скобленым столом
неохотно, недолго: младое племя. Едва пожав руку и мельком на ?музыканта?
глянув, они уходили. Зато старые знакомцы, стариканы и дядьки, хотя и сильно
поредевшие - кто сгорел, кто умер,- сидели за дощатыми столами в точности
как прежде и, медлительные, говорили о пожаре, что случился не так давно.
Сережка Король - вот ведь кто сгорел на последнем пожаре! Человек - не
кошка, сгорел, и нету, а для него, для Георгия, он был, конечно, Сергей
Викторович, пожилой, крепкий еще мужик - разве не помнишь? - так говорили и
спрашивали они.
Считалось, что Сергей Викторович Король, обгоревший, мог бы и выжить,
однако вот в больнице, в городе, он сильно затосковал. Возможно, что после
пожара у него что-то случилось с мозгами; в больнице он днем кричал,
безобразничал, а ночью, затосковавший, решил сбежать: вылез из окна. Он был
в бинтах, он был обгоревший и плохо видевший. Но вот с третьего или с
четвертого этажа упал Сергей Викторович Король? Городская больница была в
четыре этажа; нет, нет, больница в три этажа, возразил Чукреев, и тогда они
немного поспорили, медлительные и раздумчивые: с четвертого, мол, этажа -
это понятно, а можно ли человеку разбиться с третьего? Они редко бывали в
городе: они не помнили, как выглядит больница. Оказывается, упав, Сергей
Викторович Король умер не сразу - его сращивали, резали, сшивали, его
паковали в гипс, разгипсо-вывали, опять резали, и лишь спустя месяц он
еле-еле помер, задал работы, крепкий был!.. Они продолжали обсуждать, когда
сиповатый Ахтынский приволок гармонику. Сильно постаревший и тощий, с
красотой, выродившейся в длинный удивленный нос, Ахтынский приволок из дома
- из чьего? - ту самую гармонику, тоже постаревшую, и держал ее на коленях.
Ахтынский уже давно не пел. Он терпеливо ждал минуту, когда гость сыграет,
не теребил, но, оказавшийся до поры среди женщин, приотстал от общего
разговора о сгоревшем Короле. Женщины спрашивали, дергали, и он негромко
сипел им, что сейчас Георгий сыграет, а мы ж с ним в поезде вместе ехали, а
какая толпища народу в Москве, но мы с ним пробились, а какое пиво!.. -
доносилось до молодого композитора сиплое бубненье. А аварийщики говорили о
последнем пожаре.
Аварийщики спели Выходили двое, затем Напылили куры, затем Чистоган,
затем долгую и бесконечную Жизнь прошла - на ней они и выдохлись, устали, но
затем они пили, они ели, они пели еще, все смешалось, рюмки, стопки,
полустаканы, и совсем не скоро подошла та минута, когда Георгий Башилов,
словно спохватившийся, отметил, что самые удававшиеся ему в детском
исполне-нии на гармонике песни, скажем, Конь твой и Осень, осень, они и
правда не поют. Он в ту минуту сидел, подавшись вперед и поедая кружки
жареной колбасы, а отметил мельком, кажется, сам он и попросил спеть Коня,-
кто-то начал, но не смог. Было удивительно, но старые аварийщики не пели:
они не пели, не помнили, словно бы песню в их памяти стерли и вытоптали, как
стирают подошвами и вытаптывают траву у входа в дом. ?Да затягивай же!? -
кричали женщины на мужчин, и кто-то попробовал, но вновь прервались. В
тишине стало слышно, как засипел, тщась, Ахтынский. Раздал-ся смех, и
тогда-то Ахтынский протянул гармонику: давай, мол, музыкант, давай!
Гармонику передавали из рук в руки, ее передали через стол, а потом Георгию
- он взял. Какая ж она была легкая! И какая тяжелая была в ходу!.. Он
улыбнулся, давно, мол, не держал в руках. Давно не пробовал. Он начал с
забытого ими Коня, но и с сопровождением Коня не подхватили, и опять женщины
закричали: ?Затягивай!..? - но опять впустую: это была песня, которую уже не
пели. А музыка просилась теперь с такой силой, словно бралась объяснить в
людях все и сразу.
Сменив тональность, Башилов сращивал мелодию песни с довольно далекой
музыкальной темой. Он перешел вдруг на куплетный строй, отчего родился
забирающий шлягерный мотив; шлягер возник быстро, мелькнул и умер, но
Башилов еще раз вернулся в вариации и скользнул по нему, как бы дразня.
?Сильно! Сильно!..? - закричали они, чуткие, но он вновь свернул и ушел в
едва ли узнаваемые ими глубины. Держась сонатного принципа, он обыграл
мелодийку Коня не спеша, дал столкновение и развитие, после чего разработка
сама собой подарила несколько удивительных всплесков. Он улыбался. Клены
стояли не шевелясь. В нескольких шагах слева слушали гармони-ку Галка Сизова
и болезненная ее мамаша; Галка мигнула: освобожусь, мол, от мамы и подойду,
играй.
Он играл - и поверх гармоники смотрел на бледно-желтый факелок завода,
где вяло сгорали отработанные газы.
Было - как раньше, и, как раньше, пение величаво затормозилось, когда
сзади замычал дурачок Васик, на которого тотчас прикрикнули. Но он уже попал
в поле зрения, и Башилов успел увидеть лицо своего одногодка - безусое,
детское лицо слабоумного. Как и раньше, Васик страдал, боясь, что прогонят,
и потому, остановившийся в пяти шагах, застыл там и немо шевелил губами:
пел. Когда принялись вновь за еду, он сел наконец за стол, уже
непрогоняемый. Ему придвинули горячей карто-шки. Башилов погладил Васика по
голове, тот расплылся в улыбке, а кругом слышно было движение по столу
тарелок, стук ножа.
?Ты разве не замечал?? - ?Что?? - и тогда же, в застолье, он не
удержался, вытоптанностъ песни поразила, а пьяному нет кощунства, как нет и
запрета, чтобы убедиться вполне и проверить. Когда после обильной выпивки он
вновь заиграл, хмель куда острее нацелил его игру. Умышлен-ного или, скажем,
показательного эксперимента не было, а все же пьяный про себя знает, и
пальцы музыканта знали, что он тогда играл, хотя бы и на пыльной, дрянной,
старой гармошке. Он играл Венули с полудня, звавшуюся также Венули ветры,
знакомую и уже певшуюся сегодня в застолье песню,- он играл ее, прячась,
выставив совсем уже простеньким напевом, вроде как отложит сейчас гармонику
да и выпьет стопку, а там еще стопку, а вы, подхватившие, пойте, пойте!
Однако с ленцой наиграв тему, Башилов ее не бросил: это было как бы
фортепианное вступление, когда виолончель или, скажем, альт молчит, а
пианист вырывается несколько вперед. Явив форму он уже второй вариа-цией
вдруг придал старой песне задора и жизни, буквально растворив мелодию в
потоке триолей. Он звенел, он баловался, он видел, что слушают уже с
удивлением, отчего еще и добавил звонкости, в то время как басы нарочито и
несколько иронично притопывали за жаворонковой ладовой спешкой. Третий взлет
он сопроводил пышными и чуть холодноватыми фигурациями, а-ля фортепиано:
немножко роскоши не помешает. И лишь в четвертой, в минорной, вариации он
дал им, слушав-шим, впасть в непосредственное чувство: оживив тревожную
ноту, скрытую в песенной теме, он без оттягивания, сразу и с маху выпустил
мелодию на свободу, давая ей поплакаться, а им поплакать. Нет, криков,
восторга не было. Он и не ждал криков. Они замерли. Притихшие, они
продолжали есть помидоры, яйца, хлеб, двигая руками замедленно, как
расслабленные: мелодия с ее рыданиями сидела уже в самом их нутре; две
женщины беззвучно плакали. И конечно, никто из них не мог бы сейчас
подхватить или даже просто подпеть эту песню. Они не смели. Хмельной Башилов
еще и прошелся по мелодии, потоптался на ней, а затем, ясно и широко
оповещая об убиенной песне, завершил светлой лаконичной кодой.
Меж первой и второй вариациями у них все же была возможность, когда
возник крохотный просвет, промельк, соломинка, за которую могли бы
схватиться; в тот особенный миг отрыва показалось удивительным, что итогом
всей этой музыки, если не считать саму музыку, явился легкий мотив,
мотивчик, который захмелевший Башилов и стал вдруг наигрывать двумя
пальцами, отчего их глаза оживились. Они как бы воспрянули. И конечно, они
бы запели, но он не дал. Вероятно, так бывало и в детстве: он выхватывал
глубинную народную мелодию, брал из куста, мелодии не живут в одиночку,-
брал и выпячивал, вынимал ее нутро на обозрение всем, а потом доводил до
такого блеска, что им не одолеть, не справиться - открыть рот и закрыть. Их
голоса как бы угасали один за одним. Они смолкли. И раз от разу переходили
на песню, которую он еще не играл. Конечно, иногда они смирялись неохотно и
пробовали, сопротивляясь, петь с ним в парал-лель. Башилову было восемь,
кажется, лет. Но мальчик уж тогда был нацелен. Инстинктом, пальца-ми, нежной
кожей щеки он уже верно чувствовал опасность, когда уступить им значило быть
личнос-тно задавленным, и оттого-то, сталкивая меж собой голоса женщин и
вроде бы хитря, как хитрят дети, мальчик сам переигрывал и заигрывал вторы.
Мужчины молчали, ожидая. Женщины сбились. А Башилов-мальчик все дурачился на
своей певучей гармонике, и как затягивание времени, как продление баловства
возникло подспорье мелодии - тогдашние детские его вариации, хотя бы и
робко, ребячески, но они засверкали, заискрились, тесня и не давая женским
голосам ни пяди, ни кусочка музыкального пространства, на котором песня
могла бы заново выкрепнуть и выжить. Он уже в детстве забивал их пение. ?Ты
разве не замечал?? - спросила Галка тогда, у озера, а он переспросил:
?Что?..?
Казалось, поселок отпускает легко, и потому тихо уйти было здесь проще
простого: только за дом, а уж дальше никого не встретишь. Они пошли в ту
сторону, где горы,- горы были невысоки, из долин пахло влажной травой. Он
скрывал, что женат, и, когда Галка спросила, он ответил ей:
- Нет.
- А вроде сказали - женился...
По неясной какой-то причине он упорно скрывал первый год, скрывал
второй и только на третий, наконец осмелев, стал признаваться сторонним
людям, что женат. Возможно, это был безотчетный страх перед поселком: страх
сознаться в личном. Галке, женат он или не женат, было не так уж важно - она
не строила планов, и он это знал. Сидя в ковыле, они оба смеялись тому, что
руки аварийщицы оказывались ничуть не слабее рук музыканта, хотя у него были
достаточно сильные руки. Пахло степью. Жить казалось просто, как траве
расти, а ковылю выпрыгивать над травой и покачиваться. И сумерки были легки.
Они возвращались усталые - медленно шли, удивляясь, как далеко забрели.
Поселок обладал особенностью: сколько бы мало ни ушел от него, казалось,
ушел далеко.
- Уеду я,- сообщила Галка. - Скучно здесь становится...
Он спросил:
- Куда?
- Посмотрим.
У Чукреевых его ждала та же опрятная комната. Постелено ему было чисто
и у открытого окна,- через окно, припозднившийся, он и влез. В чистоте он
чувствовал себя как пух в воздухе. Чукреевы были без детей: сын Андрейка,
одногодок Георгия, шести лет от роду был убит молнией, когда шел с
Башиловым-мальчиком рядом и когда в долинах невысоких гор было полным-полно
тюльпанов. Тогда он не увидел молнии и, кажется, даже не услышал, а Андрейка
просто споткнул-ся, упал, лицо у него стало серое. Детей у Чукреевых больше
не было, и любили они Башилова, переместив с сына частицу любви на того, кто
шел рядом во время удара беззвучной молнии... Завтра Башилову было уезжать,
он лежал в чистой постели и у окна, усталые ноги гудели, он лежал и
улыбался: родина.
?Конечно, ты ляжешь у нас. Слов нет!? - сказал Чукреев в первый же день
и в первый же час, когда Башилов-музыкант приехал.
И жена Чукреева тогда же сказала: ?Ну ясно?.
Боялся взрыва снизу, а удара сверху - и повторение этих сложившихся
слов не было пустым, так как к этим словам и картина была, житейская
картинка, почти что факт.
В какой-то мере это уже однажды было, пояснял он. Был взрыв на том
самом заводе, когда шел к поселку, шел мимо, и после взрыва взлетевшая доска
вдруг упала рядом, в шаге, с грохотом; эта рядом, а следующая доска попадет
точнее, то есть могла же она попасть и ударить в висок, и, стало быть, вот
он, удар сверху, от которого он, музыкант, погибнет немедленно. И немедленно
же в замену ему закричат дети, маленькие или даже новорожденные, красные,
разинутые, крохотные рты. Они закричат, а воображение, разумеется, дорисует,
что это уже не просто писки и крики, а хор, они поют, да, совсем малые, да,
в пеленках, да, новорожденные с красными крохотными разинутыми ртами, они
поют, и получается, что он, камерный музыкант, искупил; получается, что он
не боится, а хочет этого удара сверху, удара доской, как бы беззвучной
молнии, чтобы упасть как споткнуться и зарыться серым лицом в землю...
Сын Башилова, молодой инженер, довольно красивый и, разумеется,
заехавший перед Новым годом к родителям, чтобы их поздравить и поклянчить
деньжат, рассказывал, что воображение отца не ограничивается поющими
младенцами - а кстати, нет ли там прокравшихся в подкорку и потихоньку
поющих ангелов? Он рассказывал, что возле дома и на улице было тихо, совсем
тихо, но начинающему стареть композитору показалось, что на улице только что
пели. Стареющее воображение, увы, скачет как хочет. ?Там только что пели
песню, да, да, я слышал: там проходили люди, совсем простые люди, маляры,
кажется, и пели!..? - настаивая на своем, композитор Баши-лов уже сильно
нервничал. Дергаясь по квартире туда и сюда, он наконец подходил к окну в
своем кабинете. Он осторожно открывал окно и выставлял голову. Он стоял и
вслушивался.
Сын тем временем тоже нервничал; сын, который приехал поклянчить
деликатно денег и ждал под просьбу удобной минуты, теперь уже разъяренный,
взвинченный, выскакивал на лестничную клетку и стучал к тем соседям, что
любят во всякий народный праздник широко погулять: ?Эй, вы?! Опять у вас
кто-то орал?!? - ?Никто не орал?. - ?Что?? А из-за двери вновь: никто не
орал, было тихо, клянусь тебе, мертвая тишина! - и верно: тишина... тишь...
и часы на руке тикают.
И тогда сын, молодой и довольно красивый инженер, возвращался, пил
холодной воды и обнаруживал начинающего стареть отца в кабинете, у
приоткрытого окна. Отец выставлял в окно сильно поседевшую голову,
вслушивался.
Сын подходил ближе и спрашивал:
- Ты что, отец?
- Ничего...
Сын трогал ладонью стены; кабинет был обит звукопоглощающей губкой.
Композитор, что и понятно, хотел тишины.
Кабинет Башилова был мал, фортепьяно умещалось с трудом, но, по
счастью, имелись две глубокие ниши, в одной стояла дорогая проигрывающая
система, в другой - фонотека, пластинки классической музыки. Небольшое
кресло было креслом-качалкой, покачивалось оно мягко, а все же нет-нет и
протирало ковер, за что жена не раз выговаривала, и, однако же, он любил
качаться именно на мягком ковре, а не на жестковатых паркетинах, которые в
отместку иногда неприятно похрустывали. Башилов любил сочинять в кресле. На
коленях стопка бумаги, в руках - ручка. Так он и сочинял - рисовал ноту за
нотой и бесшумно покачивался. За фортепьяно он лишь импровизировал ближе к
ночи, усталый.
Когда шло постепенное и не очень-то легкое признание
Башилова-композитора, отчасти ради этого признания Башилов-пианист много
концертировал. Написанная музыка должна играться. И понятно, что сонаты для
скрипки, а также обе для виолончели, из которых впоследствии особенно
ценилась Вторая, исполнялись с кем-либо в паре прежде всего самим Башиловым;
игрой убеждал он как скрипачей, так и виолончелистов, убеждал долго и
настойчиво, пока сонаты не стали говорить сами за себя. Но и когда сонаты
обрели жизнь, он исполнял их. Не числясь в ряду известных пиани-стов,
Башилов все же, несомненно, обладал определенным исполнительским почерком.
Ему было лет тридцать пять, но не больше, когда однажды во время
концертирования в Пскове, в перерыве после первого отделения, к нему
подошел, точнее, подскочил некий человечек.
- Здрасте,- радостно пискнул он; небольшого роста, с резкими
преждевременными морщинами, он был из тех, кто все повторяет: здрасте, и
вновь: здрасте, умиляясь и заглядывая в самые глаза, какой, мол, артист
рядом. Он умилялся, млел, а Башилов отметил, что руки его дрожат. - Помните
меня? - спрашивал он, но Башилов, конечно, не помнил, пока не было сказано,
что это и есть Геннадий Кошелев, малоудачливый певец, притча во языцех в
поселке. И конечно же Кошелев тоже узнал пианиста не по лицу, узнал по
фамилии, по афише. - Такие вот наши судьбы. Вы уже большой музыкант, а я
ничто, совсем ничто,- торопился сказать Кошелев, подбежавший, подскочивший в
перерыве концерта, и Башилов ожидал, что он попросит сейчас, сию минуту
денег.
Но он не попросил денег. Он попросил о разговоре, и Башилов подумал,
что уж там-то, в разговоре, он их точно попросит,- Башилов даже и взял с
собой сколько-то, когда отправился поужинать; но вновь ошибся. Кошелев и в
разговоре попросил о другом - он хотел петь в ресторане, в скромном
ресторане, и это не прихоть, не временная блажь, а итог размышлений, это
итог, и, значит, он нашел свой путь: малому кораблю малое плаванье. Он был
бы счастлив петь в небольшом ресторане, да, да, счастлив, он при музыке, и
ничего в жизни ему больше не надо, он именно что нашел свой путь. Но в
том-то и закавыка, что жизнь сложна и что, пока нашел путь, он со всеми уже
перессорился здесь, в небольшом Пскове. И потому хочет поменять псковское
жилье на Подмосковье,- нет, нет, он знает, что поменяться на Москву - это
трудно, дорого, сложно! он бы и просить не стал! - он будет вполне счастлив
в подмосковном ресторане, даже и в небольшом.
Он просил композитора и пианиста Башилова заехать в Одинцовский
райисполком Московской области, где и замолвить слово, чтобы не были они
слишком суровы и чтобы помогли обычному человеку по фамилии Кошелев с
обменом и с пропиской. Там, в Одинцовском, нужно чуть-чуть подтолкнуть.
Лучше всего прихватить с собой на полчаса какого-нибудь, скажем, чиновника,
влияте-льного дядьку из композиторского Союза, а уж дядька сам в лучших
словах скажет о Башилове, а в связи с ним - о Кошелеве...
Башилов пообещал; Башилов не только пообещал, но и все сделал, так как
не сумел выбросить из головы маленького певца и его слов, сказанных тихо,
просительно: ?Нас только двое из Аварийного. Кто же поможет мне, если не вы,
Жора...?
?Георгий?,- поправил тогда Башилов машинально, хоть и не чурался
прежнего своего имени.
?Да, да, конечно, Георгий, я и на афише видел: ?Георгий Башилов?,-
заторопился исправиться тот.
А через год Кошелев, поменявшийся в Подмосковье, в знак благодарности
пригласил Башилова в ресторан, в котором теперь пел: как водится,
композитора хотели напоить, накормить, ублажить, Башилов же долго
отказывался, кивал на занятость. Однако и тут щемящая память об Аварийном
поселке пересилила, Башилов ответил согласием, выкроил время и посетил этот
далекий загород-ный ресторан, кажется, ?Петушок?. Против ожидания,
композитору там понравилось. С женой и сыном-школьником Башилов жил в
каждодневных трудах, однообразно и, пожалуй, скучновато, пресно, а тут,
расслабившийся, он посидел за убранным столиком, вкусно поел, а также и
выпил. Гремящий лабудовый оркестрик и поющий Геннадий с галстуком-бабочкой
ему тоже в общем понравились, хотя не обошлось без привкуса пошлости,
особенно же в процыганских этих объявлениях, видно, вошедших у ресторанных
людей в моду.
- Для нашего гостя, известного композитора Георгия Башилова,
исполняется песня Ехал на ярмарку... - выкрикивали с пятачковой эстрады,
отчего слюна у гостя делалась во рту кисленькой и гнусной, однако оркестр
гремел, Геннадий пел, а все новые и новые люди шли танцевать, толпа входила
в экстаз; было шумно.
Выбравшийся из кислого самоощущения Башилов увидел этих людей поближе:
одни подпевали и веселились, другие танцевали, притихшие в объятиях,
счастливые и музыкой и минутой. Он не обольщался. Он видел и тех, что совсем
не вязали лыка, жестикулировали, мычали и даже плохонько выявить себя не
могли, не умели, чем вдруг остро напомнили Башилову безголосого и
страдающего дурачка Васика. Один из них все лез в глаза; в конце он сполз со
стула под стол и там, под столом, плакал. Про него забыли. Вокруг него были
только ноги, мужские и женские. Эти вот горькие, застольные или даже
подстольные слезы хотя и были, разумеется, второго сорта, но ведь тоже
слезы, тоже человеческие. И еще: как ни мало было в гремящей песне, как ни
ничтожно мало, крупиночка ее, музыки, все же таилась; расплюснутая в угоду
тексту, распятая, невнятно повторяю-щаяся на припеве и гоняемая туда-сюда,
она все же жила, и не было это лишь голым ритмом аккомпанемента, не было
сплошным свинством. Башилов сидел за столиком, курил. Он уже ограничивал
себя в куреве, это была третья за вечер. Башилов думал: музыка - это музыка,
и разве я такой уж высоколобый? или сноб?.. Он как бы пинал себя все
усиливающимися пинками: а разве, мол, я не хочу написать песню или музыку к
лирическому фильму? Разве я не хочу сделать тепло простому человеку, который
устал, наработался, который настоялся к тому же в очередях и которому
недосуг искать и находить изыск в моих сонатах и трио?.. Так или почти так
думал тогда композитор.
Песни были написаны в течение полугода. Башилов не перешел в ряды
приспособленцев фольклористского толка, не стал он, разумеется, и
песенником, но несколько он написал; среди них были удачные.
Конечно же, истинные музыканты судачили в тот год о том, почему,
порывая с традицией (что еще вчера была модой), Георгий Башилов вывел из
нового своего квинтета сопранный саксофон, заменив его еще более
традиционным фортепьяно; да, музыканты судачили, спорили, восторга-лись, но
куда большее число людей, неизмеримо большее, пусть даже совсем не
музыкантов, восторженно приняло в тот год новую появившуюся песенку Тополя
меня помнят мальчишкой. Эстрадники подхватили сразу же. Радио распевало
Тополя беспрерывно, и уже студенты пели в электричках ее под гитару.
Совестясь, да и просто на всякий случай, Башилов загодя все же взял себе
псевдоним.
Две из них, из песен, как знак земляческой привязанности и любви, он
подарил для первого исполнения Геннадию Кошелеву, когда же обе они произвели
впечатление и, что называется, прозвучали, Геннадий с ними впервые в жизни
попал на радио; он их там спел, записал, а единожды просочился даже и на
голубой экран в специальную передачу о новых растущих певцах: это было
счастьем, нечаянным счастьем! Больше его никуда не приглашали, но Кошелев уж
и тем был потрясен. Теперь он знал, что жизнь прошла не напрасно. Он твердо
знал, что, как бы ни опускался, у него до конца дней будет теперь что
ответить знакомцам и знакомицам, тычущим в его сторону пальцем. Он долго не
мог прийти в себя. Ошалевший, он беспрерывно в те дни звонил (?Нет,- говорил
ему Башилов,- не могу, никак не могу...?), зазывая композитора в ресторан,
где его будут угощать каждый день и где каждый день ему будут петь песни, а
если шлягерная музыка противна, он Георгия Башилова и тут вполне понимает:
он приглашает Георгия Башилова в понедельник или, скажем, в среду, когда
оркестр не работает и когда в ресторане совсем тихо,- можно просто посидеть
покушать. Башилову приглашения стали в тягость, он и слышать не хотел про
?Петушок?.
За окнами тогда кропил дождь. После одиннадцати в пустом и полутемном
ресторанном зале, при одной лишь несильной люстре, его угощали Геннадий и
два его лабуха с гитарами и саксофоном, немножко пьяненькие и сильно
счастливые гостем. Рядом с ним, крутясь, подсаживались и тоже пробовали
хрипленько подпеть молоденькие официантки, иногда вдруг милые. С улицы в
окна заглядывала, даже тарабанила, какая-то молодая пара без зонта, умоляя,
чтобы пустили внутрь. Пустые столики и емкая полутьма ресторана создавали
настроение, время не двигалось, было тихо, и Геннадий, сидя за столом, пел
совсем негромко.
Чуткий, он не надоедал, не лез с башиловскими, с теми песнями, и лишь в
ряду прочих он как-то спел одну из них, спел вдохновенно. Башилов был под
хмелем, спросил: знает ли Геннадий, как эта песня возникла?
Расслабившийся, он повторил:
- Знаешь ли, откуда она?
- Конечно,- с готовностью ответил Геннадий. Он как бы выдернул из рук
лабуха гитару, побренчал, а затем, аккомпанируя, чистым и без хрипа голосом
пропел маршеобразное вступление Второй виолончельной сонаты. Он совсем
неплохо выявил соотношение тональностей, а ведь они несли характер. А затем
- что было куда более удивительно! - он пропел отдаленный прообраз этого
вступления, мелодию поселка, которую Башилов отчасти уже и забыл.
- Молодчина! - похвалил Башилов.
Слово упрощает, и если Башилов говорил, что ?использовал мелодию
поселка?, это не означало, что он и впрямь вплел некую мелодию в ткань
музыки: речь не шла о некоем заглядывании в сборник поселковского мелоса, ни
даже в память, речь шла о довольно сложных фольклорных усечениях, когда,
репризно усиленная, вдруг возникала завораживающая, заклинающая башиловская
музыка; не без пышности в статьях писали, что музыке присуще то долгое
раздумье, которое прежде всего мучительно, какому бы веку человек ни
принадлежал.
- Молодчина!..
От похвалы просиявший и молниеносно опрокинувший в рот стопку, Геннадий
запел теперь сохраненные памятью поселковские голосовые ходы той же темы; он
пел и ясно наслаждался ускользающей, отмирающей полифонией; Башилов же,
покуривая, думал о чуткой его музыкальности, о том, что голос простенький и
несильный, а жаль. Башилов расслабился, выпил еще; кажется, он выпил много,
и уже с подробностями он рассказал вновь о посещении поселка, в частности о
крикливой Василисе-старой, по мнению которой оба они, музыканты, сосут из
родных мест соки.
- Это про меня ведьма кричала. Про меня. - Геннадий смеялся, а Башилов
покачивал головой - не только, мол, про тебя.
Вспомнив больше, Башилов сказал:
- А знаешь, Гена, они перестали петь именно те песни, которые я хорошо
играл... Удивительно?
И вновь Геннадий поразил: он ответил, что это совсем неудивительно, что
вот сейчас, к примеру, он только что спел праоснову башиловской песни - и
что же? - а то, что рядом с башилов-ской она как-то потускнела, постарела, и
петь ее как отдельную песню теперь, конечно, не хочется.
Башилов спросил, уже больше доверяя его музыкальности:
- Почему, Гена?
- Был бы певцом, сразу бы почувствовал.
- Я пел мальчиком...
- Написав песню, ты собрал с молока самые легкие сливки. Мужики и бабы
начинают петь вроде бы свое, поют, но твоя-то удобнее для пения,
мастеровитее; она встает им поперек горла - сбивает, заворачивает в свое
русло...
- И что же?
- Они или немеют, или поют твое...
Разговор прервался, так как Геннадия позвали попробовать шашлыки, да, в
ночное время шашлыки уже второй раз готовились специально для гостя. Гость
же (напомнили!) неожиданно впал в мрачность: в сущности, Башилову было
неприятно, что Геннадий так легко понял и тем более так легко и просто
отнесся к тому, что болело,- когда выхватываешь из пьяных рук гитару, пой,
но не поучай. Кругом Башилова в полумраке стояли пустые столы. Тихо...
Музыка не подымается ступенькой выше, если заигрывает с формами, из которых
ушла жизнь. Мысль Геннадия ясна и не без глубины, но распорядился он давней
башиловской болью, как шашлыком, как девицами. Башилов недовольства не
выказал, но слова маленького певца сделались той каплей, что точит и точит.
Он слышал их голоса - да, древесный уголь, да, привезенный!.. а глаза
для чего?.. а чтобы мясо не сгорело, кропите водой!..
Известность Башилова в музыкальном мире к этому времени заметно
выросла, давались авторские концерты, а уж камерные ансамбли за композитором
следили неотрывно и уже в год написания спешили дать жизнь его сонатам и
трио. И начавшееся расхищение его музыки песенниками было также своеобразным
признанием. Но ведь так или иначе его музыка шла к людям. Популяризация
вовсе не презренна, а даже необходима, и Башилов, сын двухэтажных
облупленных домишек, это вполне осознавал. Так было, так будет: более всего
композиторы-песенники черпают из классики, но, если современник чего-то
стоит, как не взять у него. Он вспомнил: в поезде, за чаем, когда он ехал в
Киев,- он тогда же, за чаем, исполнявшуюся по радио песню узнал и улыбнулся.
Сложными ходами искусства он, Башилов, создал на основе поселковского мелоса
квинтетное скерцо, из которого, в свою очередь, предприимчивый и талантливый
песенник сотворил свой маленький шедевр. Песня и впрямь была неплоха, и в
поселке грузную глубинную песню-праматерь, надо полагать, петь больше не
станут, зато начнут петь именно эти вот куплеты песенника; круг замкнулся.
Башилов давным-давно не играет на гармонике, он больше не сочиняет песен, но
его музыка все равно бьет и бьет по поселку.
- Я поеду, пора.
- Геннадий сейчас же придет...
Но гость с неожиданной посреди ночи твердостью повторил, что поздно,
что ему пора, и, не дождавшись вторых шашлыков, отбыл.
Когда несколько лет спустя Башилов решился навестить поселок, он
предвидел, что перво-родных песен уже не услышит, и сказал жене: ?Еду на
песенные руины?. А она: ?Скучно не будет?? Он не сразу ответил, думая как
раз о музыке, выпорхнувшей из его квинтета и опосредованно, через
эстрадников и радио, несомненно, уже добравшейся туда. Ласковый и
чувственный шлягер уже зазвенел, зазвучал в двухэтажных домишках,
расположенных буквой П, зазвучал, и запомнился, и остался в ушах их надолго,
иначе что это за шлягер. Песенник - это миллионное тиражирование, с которым
не может тягаться живое пение. Техника добралась, они не пели, а заводили
пластинку, они врубали на всю громкость, после чего чужой и сладкий голос
певца заливал пространство междомья.
?Скучно не будет?? - и тогда Башилов зазвал с собой жену, быть может,
именно потому, что ехал на песенные руины. Ему стукнуло сорок, он был в
самом соку и ехал показать ей следы былого. Они отправились на машине,
отчего еще более их поездка с самого начала стала похожа на туристическую: в
пути много фотографировали, осматривали, заодно же бросали своим приятелям
открытки в каждом месте, где ни случился ночлег,- от столицы до Урала на
своих колесах!.. Едва появились отроги гор, Башилов уже рассказывал жене,
как странны бывают эти горы зимой или в дождь, сточенные, смягченные в
вершинах Уральские горы. Погода обещала быть устойчивой. За машиной хвостом
тянулась жаркая белая пыль. (А песен, конечно, не будет.) Жена разглядывала,
как ближе к югу горы делались плоскими и высились вовсе без гребней, холмы
как холмы. ?А в долинах весной, конечно, тюльпаны! А воздух самый
целебный!..? - восхищался Башилов, стараясь притом восхищение не испытать,
но передать ей. Левой рукой он удерживал руль, правой показы-вал.
Отстраняясь рассказа ради от родства с местом, он был, в сущности, гидом,
нет, нет, скучно не будет.
В трех домах по-прежнему шла жизнь, люди ходили, здоровались,
выглядывали из окон.
А под кленами было опустевшее место - один скобленый дощатый стол исчез
совсем, другой свалился набок, растеряв половину досок, и лишь третий,
последний стол кое-как стоял, стар и трухляв.
- Здесь они пели,- говорил Башилов жене, неожиданно для себя продолжая
держаться турист-ского тона, который и впрямь легче и быстрее давал
смириться с уходом былого. Башилов словно бы знал все наперед: знал, что
столы ветхи, что скамьи гнилы и что песен здесь больше не поют, но словно бы
не ветхость и не отсутствие поселковского пения были сейчас главным, а та
простецкая возрастная истина, что все проходит и уходит. Мудрость, но не
горечь. Башилов явно спешил показать жене, и было понятно, почему он спешит,
не печалящийся, но словно бы спохватившийся, что и трухлявые-то они, эти
столы и скамьи, не вечны, что и шаткие, прогнившие, они тем уж хоро-ши, что
как-то устояли и стоят. Башилов трогал рукой - ведь стол, ведь стоит и ведь
без обмана, есть чего коснуться ладонью, и ведь совсем скоро приедет, может
быть, другой человек, придет, притащит-ся, пыльный, но ни коснуться, ни
показать ему будет нечего. Время от времени Башилов просил, чтобы и жена
коснулась стола ладонью.
- Вернувшись с вахты и помывшись, вот здесь они садились... Огромные
люди, они ели, они пили чай, чашку за чашкой неторопливо и долго...
- Ты рассказывал, что на поминках пели - тоже здесь?
- Здесь! Все здесь! - И Башилов широко развел руками, приглашая жену
представить себе, домыслить сидящих за столами, за длинными вот этими
столами, там и тут людей. Он тотчас же и рассадил их. Он пояснил, что
мальчик с гармоникой сидел обычно тут, а там - мужчины, а там - женщины с
высокими голосами. - Покойник? - он переспросил. - А покойник в это время
был, разумеется, на кладбище. Ты думаешь, что поминки - это когда покойник
на столе? Нет, нет, дорогая, поминки сразу же после похорон. - Он, Башилов,
с детства пел на поминках и спутать никак не может - ты уж извини. Нет, нет,
факельщик - это из кино, никаких факельщиков у нас не бывает, у нас просто
много пьют, много едят, ну и поют тоже.
Клены также состарились; при такой жаре их чахлая тень не защищала
святого места. Но Башилов и Башилова не уходили - жена была под широкополой
шляпой, а он держал над головой от солнцепека газету, другой рукой он
взмахивал, поясняя свои слова, свои чувства. Их не разделило. Как бывает в
доброй семье, утраченное одним утрачивает и другой; жена Люба на глазах
теряла эти столы, эти скамьи и постаревшие клены с чахлой тенью.
А из дома, что слева, показалась не торопящаяся старушка: шла к ним.
Острым глазом Башилов признал в ней тетку Чукрееву, правильнее было бы
говорить ?бабку Чукрееву?, так сильно она постарела; все же это была она.
- Чьи будете?
- Баба Алина, а ведь вы не узнаете - это я, Георгий.
- Ой! - Она всплеснула руками.
Узнав, бабка Чукреева быстро-быстро заговорила, предлагая пройти к ней
в дом. ?Ой, да какая ж у тебя жена! Ой, да прямо красавица!..? - причитала
она и опять звала к себе в дом, но Башиловы не шли. Они объяснили старушке,
что они закоснелые путешественники и что приехали они на машине, как будто
это снимало разом и гостеванье, и вопрос о ночлеге. Они сказали, что совсем
ненадолго, проездом. Старушка не поняла. Но кивнула. Будем ли, спросила она,
пить чай, и кликнула.
Она еще раз кликнула высоким голоском, по-птичьи, после чего из дома
выползла на солнцепек и подошла к кленам вторая старушка - с чайником в
руках. Солнце ровно жгло и старушек, и чахлые клены, и горы вдали. ?Но чай
здесь все-таки пьют!? - подмигнул Башилов жене. Он все отмечал, такой
наблюдательный. И когда бабуля Чукреева принесла на всех стаканы, Башилов,
тут же воскликнув, отметил очевидное отсутствие размаха и упадок - четыре
стакана, что за скудный чай?! - на что они, старушки, закивали, да, да, и с
чаепитиями уж все кончается, жизнь кончается, чай тоже. Вдвоем-то они,
старые, и чаевничают. Обе вздохнули. Обе сказали, что старики сгорели да
померли, а ведь у молодых все по-своему, по-иному.
- Столы повалились,- сокрушался им в тон Башилов.
- Энтот вон пока не повалился, мы за него осторожно и садимся - с
краешку...
С краешка все четверо и сели, жена Башилова обмахнула, прежде чем
сесть, шаткую старую скамью от пыли. Чай пили медленно. Чай был вприкуску.
Пересекая междомье, изредка проходили поодаль обитатели домов, жильцы,
сильно обновивши-еся временем,- незнакомые или совсем молодые; некоторые
поднимали на приезжих глаза. А бабка Чукреева, бабка Алина, все рассказывала
- вдвоем, мол, пьем чай, так же вдвоем и песню иной раз, старушечьи песни
слушать слушают, но только уж никто не подтянет. Чай вдвоем, песни вдвоем...
Старухи пустились вспоминать о том, что за люди были в прошлом, как и при
каких пожарах сгорели они, а Башилов, возбуждаясь все больше, словно бы
подкидывал и подкидывал старухам имена:
- А Король?.. А Ахтынский, какой же силач, какой же мужик был!
- Сгорел,- кивали старухи; обе они не знали, зачем он явился вспоминать
столько лет спустя, но знали, что, стало быть, такое ему уже нужно:
явиться... Припоминая, они теперь взаимно подстеги-вали друг друга забытыми
именами и незабытыми датами, а башиловская Люба слушала их восклицания с
блуждающей рассеянной улыбкой.
Обернувшись к жене, тронув ее за локоть, Башилов шумно вздохнул:
- Да-а, не застала... не повезло тебе. И старухи понимающе закивали -
да уж, не застала, времечко-то идетъ и идеть.
Стариков совсем мало, сообщили, они, а Галка Сизова вышла замуж и
куда-то уехала; и она тоже, подумал Башилов. Он допил чай. Его вдруг
поразило, что без изъятия и пропусков уже все здесь было осмотрено - так
много, а так оказалось мало!
Он даже смутился отчасти. Он подумал, что жена, вероятно, тем более уже
давно скучает: горы невысоки, междомье, чахлые клены да две старухи за чаем
- что еще тут смотреть?.. Жена Люба как раз и взглянула на Башилова, нет,
нет, чуткая, она ни в коем случае не поспешила сама и не поторо-пила его, не
встала из-за стола. Она только взглянула - помоги, мол, и подскажи, как и
что полагается делать дальше, если все осмотрено?.. Башилов и сам был
удивлен не меньше: он считал, что здесь всего было так много. Он не понимал,
каким образом оно целиком уложилось в час-полтора времени.
- Эй! - крикнула бабка Чукреева.
Из левого дома на солнцепек вышел старик Чукреев, тот, что в прошлый
приезд, почти двадцать лет назад, стелил Башилову постель и укладывал его
спать как родного. Башилов встрепенулся. Башилов немедленно встал и уже
заранее улыбался встрече, но бабка Алина тут же, и притом решительно,
предостерегла - не ходи, мол, за ним и не трогай. ?Почему?..? - ?Не надо?.
Башилову дали еще чашку чая. Оказалось, что старый Чукряй впадает в детство.
?И нервный очень,- предостерегла бабка Алина,- а в эти дни прямо-таки
кусается, подлый, если его тронешь...? Стелили постель, ставили на стол
молоко, укладывали спать у открытого окна,- в облике старика все это теперь
проходило мимо и дальше, дальше...
В некотором раздумье, не поехать ли, не пуститься ли в обратный путь
сейчас же, пока не сделалось тоскливо, Башилов стоял и трогал рукой ствол
клена. Чаем он налился по самое горло. Жена Люба разговаривала со
старушками.
Она разговаривала с ними оживленно и с некоторым интересом, но конечно
же дай Башилов знак, она тут же изготовилась бы с ними проститься. Выискивая
хоть что-то, Башилов прошагал к дальнему поваленному столу и присел на его
старые доски: тут он сидел мальчиком и пел. Башилов поднял голову чуть выше
и чуть завалил набок, как делают все мальчики в детстве. Небо было голубое,
без единой морщинки облака. Он смотрел на пригорок-холм, смотрел на степную
траву - что-то высвобождалось в душе, но высвобождалось тускло, немо.
По мысли же, куда ни воткни взгляд, должна была возникать музыка:
пространство должно было легко и само собой отзываться. Уподобляясь, он не
только заваливал голову набок, но и щурил глаза, чтобы они были меньше,
моложе, вот холмы, трава, вот сейчас должен вступить мужской хор, потом
женщины, а тогда и взовьется над ними всеми голос мальчика. Башилов
всматривался: он как бы цеплялся за шероховатости пространства, взывал, но
перед ним расстилались онемевшие холмики. Он только и слышал, как стучит в
висках.
- Георгий! Ты что там? - позвала жена.
Она сидела в десяти шагах за ветхим, единственным здесь столом. Теперь
было видно, что ей скучно со старухами.
- Сейчас...
Он смотрел туда, где сходилось небо с холмами. Эта врезавшаяся в память
волнистая линия жила в Башилове постоянно. В больших городах и в малых, в
Бухаре и в Киеве, стоило закрыть глаза, линия холмов рождала мелодию еще
раньше, чем он успевал о чем-либо подумать. Но, кажется, волнистая эта линия
плодоносила именно в воспоминаниях и только в воспоминаниях. Он ее унес. И
здесь, наяву, эта местность уже ничего не рождала. Она была выпита, как
бывает выпита вода, водица, которой и было-то немного. Духовная пыльца
облетела тогда еще и как бы переселилась, перешла в мальчика Жору, где и
жила, объявляясь в музыке и музыкой,- сами же холмы, и рисунок горизонта, и
дорога, и темные купы шиповника музыки больше не рождали. ?Все высосал...? -
подумал Башилов; ему было жаль и не жаль этот онемевший пейзаж.
- Георгий,- позвала жена.
Башилов встал с досок. Отряхнулся - да, да, он готов ехать. Когда он
встал, доски старчески скрипнули.
Они оба были готовы ехать, но задержались еще, так как на заводской
территории вдруг начался пожар, не самый большой, а все же настоящий
аварийный пожар, остро напомнивший детство. Огонь и вода опять ехали
значащими, время скакнуло для Башилова вспять, а жена Люба смогла увидеть
то, о чем не раз слышала. Их и здесь не разделило. Они досмотрели до конца -
Люба взволновалась, сделалась очень возбужденной, а было уже поздно, темно.
Составив из сидений плоскость, они заночевали в машине. И ранним утром
уехали.
Что он там успел, что высосал-выпил, два-три глотка? Но тогда шлягеры -
это же насосы, откачивают сотнями кубов и разрушают, корежат, богатеют,
держат голову высоко, подменяя собою суть и себя же невольно за суть
принимая. Мы хоть мучимся своей долей вины... Глаза знающего сами собой
смотрели туда, где вертикальные линии труб оттенялись длинным строением,
одноэтажным, вытянутым, с металлической серебристой крышей; там начинались
пожары. Считалось, что раз в год возле компрессоров воздушная струя своим
напором ударяла мелкие камешки друг о друга, высекая искру. ?Смотри!? -
говорил Башилов жене. Она не понимала. ?Смотри! смотри!? - тыкал он пальцем:
в одном из окон этого длинного одноэтажного строения выбивались тонкие
струйки пара, что и было началом. Струйки то пшикали, то медленно курились,
вроде бы невинные, восходящие к небу струйки. Фиу-фиу-фиу-фиу-фиу.
- Куда же смотреть? - Люба только и видела двух мужчин в касках и в
ватниках, тянув-ших белые шланги. Казалось, они были не на месте, казалось,
они с шлангами топтались впустую и не замечали этих нервных струек белого
дымка, похожего на пар. Струйки тем временем сгущались, стали клубиться, и
одно окно в строении вдруг глухо лопнуло, после чего взамен белого пара
оттуда вырвались черные угольные клубы дыма, а с ними целый рой искр.
?Ой!..? - вскрикнула жена, и теперь она знала, куда смотреть.
Зазвенело еще одно окно, но звук был совсем иной; так как стекло окна
выбили изнутри. Оттуда высунулась башка и заорала: ?Топор!..? - и опять
заорала, и почти сразу подала туда топор метнувшаяся на крик женщина в робе.
Женщины в робах только тут и стали заметны. Они сидели на скамеечке рядом с
готовым взлететь на воздух вытянутым серебристым строением. Они сидели
лицами к пожару, затылками к Башилову и его жене. Их было шестеро. Они
сидели и как бы ждали минуты своего участия - подать, помочь.
Пламя взметнулось, и, перекрывая звуки лопающихся стекол, возник
характерный рокочущий звук - пламя скрылось, затем взметнулось вновь.
Огромное, оно как бы встало на дыбы. Жена не знала, но Башилов знал, что из
растрескавшихся труб вылились лужи нефтяных полупродуктов и огонь добрался
до них. Ого, полыхает!.. Это левей! И вон горит! И вон! А кто ж ему мешает,
когда ветер да сушь!.. Ого, как пошло! Как полыхнуло! Глянь-ка, уж и завода
не видно! - завод было видно, но в голове Башилова звучали крики прежних
лет, спрессовавшиеся в возбужденные мальчишечьи возгласы, а также всхлипы
малосильных и не участвующих старух, стоявших вот на этом самом пригорке,-
голоса прошлых пожаров.
Когда высота пламени делалась сравнимой с высотой труб, казалось, весь
завод и впрямь сейчас взлетит, однако отчасти то был оптический обман: пламя
было впереди и все собой закрывало.
Башилов оглянулся: обе старушки да он сам с женой - только они и
смотрели.
- Смотри! Смотри! - Теперь жена дергала Башилова за рукав: ей стали
понятны те двое, что суетились с шлангами сзади строения.
Топоча сапожищами, яростно, мужики кинулись с шлангами к боковой линии
огня: направив медные сверкающие патрубки, они разом вонзили две струи воды,
смешанной со спецпеной,- и, почти вскрикнув от боли, пламя выдало белые
пышные клубы. Оба орали. Через жуткий гуд пламени доносились их жуткие
матерные слова, которые сейчас совсем не удивляли,- слова были на точном
своем месте. Женщины поднялись. Теперь стало видно, что женщины вовсе не
сидели на скамеечке - они сидя тянули, протягивали, продергивали
застревавшие шланги. Теперь они тянули стоя. Женщины раскачивались и на
рывке разом ухали.
Послышался грохот: перегревшийся, взлетел небольшой резервуар, крытый и
от других резервуаров, к счастью, отдельный. Он взлетел, и доски его мостка,
кувыркаясь, тоже взлетели под небо,- всегда было зрелищно; однажды Башилов
видел, как вместе с досками взлетел кот банальной тигровой расцветки. Кот
кувыркался, а потом уж не кувыркался, а просто парил - распластавшийся,
вытянувший лапы и воющий в воздухе, как сирена. ?Не веришь,- сказал Башилов
жене. - Вот туда взлетел!? Когда Башилов коснулся ее плеча, она вздрогнула.
Из окна, где пожар начался, теперь беспрестанно вырывались багровые
клубы: в том и дело, что одноэтажное серебристое строение само по себе не
горело, лишь выплескивая из задних своих окон на землю разбегающийся огонь.
Оно горело внутри. Там, в огне, пробивались мужчины; погасить не сумев, они
сумели добраться до ворот и отперли строение изнутри. Аварийные ворота были
довольно широки. В них, прихватив топоры, не мешкая устремились женщины. С
закутан-ными в тряпье головами, похожие издали на кукол домашнего
изготовления, женщины принялись рубить перегородки, а оттуда, где было не
продохнуть от дыма, лихорадочно работая топорами, двигались им навстречу
мужчины. Мужчины задыхались, но наконец пробились. Один из них выскочил из
ворот - черный, дымящийся, он заорал на женщин, после чего те послушно
побросали топоры - деревянное вон! - и баграми, длинными баграми, держась по
двое-трое за багор, вскрикивая от натуги, выволакивали деревянные переборки
наружу. Женщины оттаскивали длинные горящие бруски на траву, где и бросали
поодаль, а затем вновь устремлялись в ворота и вновь захватывали то, что
цепляли им на багры там, в огне, черные мужчины. Отпылав, бруски на мокрой
траве, мало-помалу гасли. Бруски превращались в некрасивые, убогие в своей
обгорелости деревяшки.
Менее мощная, но более опасная часть пожара была там, где пламя
выплескивалось из окон здания на заднюю сторону и где огонь с деревянных
ящиков мгновенно перекинулся на разлитые лужи масел и отходов. Те двое, в
касках и с шлангами, стоя насмерть, уже совсем близко от газгольдера, не
давали ни пройти, ни подобраться огню, который пер и пер, сжирая на пути
лужи масел и от лужи к луже взметываясь. Но и здесь уже означивался перелом.
К звукам добавился ритмичный клекот - заработал насос: пена вздувалась,
покрывая пламя и одевая его в белую рубашку.
Лишенный дерева, огонь внутри строения затухал. Но в самой правой
части, прежде чем погаснуть, пожар на миг все же взял свое: клубы пара и
дыма смешались, и правая часть крыши строения вдруг снялась, раскрылась,
взлетела, после чего рванувшееся к небу целое облако искр и огня означило
взлет пожара, но и одновременно его конец. Пожар кончился разом с этим своим
мощным последним вспыхом. Возникла понятная длительная тишина, в которой
потухшее строение стояло само по себе, смотрело пустыми глазницами окон.
Тихие и несильные дымки тянулись оттуда.
Жертв не было. Грузовая, стоявшая там наготове, ушла в город пустой.
Смеркалось.
Завод был обнесен невысокой стеной, в ограде была дыра, а из дыры с
сильным напором бежал белый мутный ручей. Это бежала вода, погасившая пламя.
Башилов пояснил жене, что вода будет течь еще долго - всю ночь. Но и
иссякнув, вода оставит влажный, промытый белым след, на котором не растет
трава.
После своего авторского концерта в Вене Башилов остановился у
композитора С. - он прожил у С. три дня. Утратив в силе музыкального
воображения, венцы тем не менее остались одними из самых тонких ценителей
музыки, что в полной мере относилось и к С., талантливому и несколько
меланхоличному продолжателю традиций Малера.
Когда после обеда женщины поехали посмотреть Вену и сделать покупки,
Башилов и С. сначала покуривали, затем стали немного музицировать. Башилова
тогда охватила идея маленького экспери-мента, своеобразной обкатки новой
вещи: был закончен квартет, и хотелось проверить музыку на чутком чужеземце.
Первая, вторая и четвертая части квартета были написаны достаточно мощно,
третья же до их силы не дотягивала, и, подстраховываясь, Башилов ввел в
третью часть старинные и взаимно перекликающиеся темы Аварийного поселка,-
речь не о мелодии, скорее о праоснове, о том, что Башилову удалось
вычленить, спускаясь в музыке в направлении ощущаемого им прими-тива. Тогда
же возникло общее для всех частей и как бы ритуальное начало: возник
внеличный, непреложный, стоящий над человеком и властно его увлекающий
мелос,- квартет был готов. Отчасти с улыбкой и отчасти всерьез Башилов
хотел, чтобы С. выбрал на свой вкус лучшее. Точнее, вопрос стоял так: какая
часть наислабейшая и какою можно было бы в квартете пожертвовать, ибо
квартет сейчас, несомненно, растянут и несколько неустойчив?
Фортепьяно, конечно же, не передаст звучания струнных, но вопрос был
ясен, и Башилов сел к прекрасному роялю в огромном кабинете С. с окнами на
нешумную прощадь. Башилов играл несколько вяло. Эффект же был неожиданным:
едва прослушав, венец немедленно указал на третью, на ?поселковскую? часть,
но не как на слабую, а как на лучшую. Венец взволновался. Венец даже
вскрикивал от восторга. Импульсивный, он сказал, что ведь у них есть время,
пока нет жен: он сейчас же звонит своим приятелям, и они квартет сыграют,
если квартет записан.
- Вчерне записан. - И Башилов признался: - Но я и со второй скрипкой не
справлюсь.
- Одну минуту,- сказал венец.
Его приятели приехали быстро, квартет был сыгран, и венские музыканты,
сыгравшие музыку впервые, шумно пили вино и говорили о несравненной третьей
части.
- Это музыка, западающая в душу! западающая! западающая! - повторял
толстяк-виолончелист.
Башилову было лестно. Но кто-то из них опять же в похвалу сказал:
?...нутро!? - или он сказал: ?...глубина!? - и капля старого яда дала себя
знать без промедления. Башилов сник: да, всего лишь случай, да, обкатка, а в
сущности, радостный пустячок, но и они, случай, обкатка, пустячок, лишний
раз подтвердили, что на поверку никакой особенной музыки в нем, в Башилове,
нет и не было и что он лишь чувственная пиявка, перекачивающая поселковский
мелос. Он - куст, все более пышный и зеленеющий по мере того, как скудеет
почва. Куст, который вольно или невольно иссушает ее. Неужели так? Башилов
сделался красен, обмяк лицом.
Возможно, в голову ударило незнакомое дунайское вино - Башилов
разговорился; он вдруг рассказал, откуда и как возник переклик музыкальных
тем третьей части. Он рассказал, что с поселком существует, кажется,
определенная и по-своему трагическая связь и что там этой замеча-тельной
музыкальной темы, увы, больше нет, так как она есть здесь. Он как бы
признался. Он опустил голову. Но они ничего не поняли. Волнуясь, Башилов
пустился тогда в подробности: рассказал о детстве в Аварийном, о скобленых
столах и даже о выкриках спятившей Василисы-старой, интуитивно прозревшей,
что музыкальный рост Башилова, творческий его вырост, высасывая, сводит на
нет музыку поселка. Рассказ венцы выслушали с чрезвычайным вниманием. У них
заблестели глаза, они оживились. Они совершенно ничего не поняли.
- Какая поэтическая легенда! - воскликнули они.
- Вы, Георгий, поэт! - объявил С. с бокалом в руках.
Смущенный непониманием, Башилов стал объяснять, что речь вовсе не о
легенде: как-никак он оттуда родом и песенное обнищание видел сам, видел
последовательно, от поездки к поездке, и, поверьте, лучше б не видеть, не
знать,- он сказал именно о мучительности этого знания для всякого художника,
о гнете, о тяжести, голос его дрожал, венские же музыканты смотрели на него
любя, сочувствуя, но не понимая. Они молчали. Кто-то из них тихо произнес:
- Метафизика...
Пришли жены, и Люба, жена Башилова, увидев, какой он красный, и
сообразив, о чем речь, тут же забыла о покупках и вклинилась в трудный
разговор: да, да, вы правы, Георгий - поэт! что касается поселка, Георгий
большой, большой поэт!.. - жаль только, что Люба говорила на немецком второй
раз в жизни, а Башилов был уже сильно не в духе, чтобы ее речь поправлять.
Башилов молчал. А Люба, сбиваясь в словах, теперь настаивала, что музыкант
Башилов уже в грудном возрасте видел пожары, такие полыхающие и свирепые
пожары. На плохом немецком она говорила об аварийщи-ках, о взлетающих
резервуарах, об обгоревших людях, и очень скоро венцы решили, что композитор
родился, а также провел детские годы на линии фронта, вблизи передовой. Они
сделали скорбные лица. Когда Люба закончила, толстяк виолончелист сказал,
что война - это несчастье, большое несчастье.
Грех общий, и его, башиловские, мучения даже не мера его вины и уж
конечно не попытка свалить на песенников, которые стократ разрушают не
ведая. И может, не сам грех, а уж следствие греха, что музыка распалась на
башиловых и песенников. Что считаться!.. Когда возвращались, Люба к ночи уже
крепко спала, а Башилов вышел покурить в проход вагона, где с некоторых пор
ему, много ездивше-му, так хорошо думалось. Постукиванье скорых колес,
дерганье на стрелках, но еще больше полу-размытые во тьме ночные полустанки,
с их суровой обыденностью и запахом шпал, стали для Башилова некоторым
замещением Аварийного поселка. Он стоял у окна. Это не было изощренностью,
это было связующей ниткой. А бессонница в поезде и некоторая толика
необъяснимой ночной тревоги вполне сопрягались со складом башиловского
мышления: в тот раз не прошло и получаса его одиночества, как явилась
замечательная мысль. Да, четвертую часть квартета он вовсе отбросит, третью
же, поселковскую, усилит и углубит еще больше,- горечь горечью, а музыка
музыкой. Пусть квартет станет трехчастным, что ж делать! Третья, а не иная
часть выросла в сильнейшую, и было ясно, что на ней, на мощной, и надо
кончать.
Как-то исполняя с Гущиным свою скрипичную сонату, Башилов своеобразно
ощутил зал: вдруг показалось, что в концерте присутствует кто-то из
поселковских. Было это почти невероятно: камерный концерт, притом
современный, довольно сложный, да еще и в Ленинграде, но и при всей
невероятности изволновался Башилов необыкновенно. Пусть случайно, пусть
билет был дан им в нагрузку, ну, мало ли какими судьбами, но они здесь,
здесь, они же так музыкальны,- вот что забилось в башиловском возбужденном
сознании. Зал затаенно слушал. Скрипка вела партию, а Башилов поддакивал ей
нарастающими аккордами и, готовый перейти к сольным пассажам, все думал -
вон там, в средних рядах, он или она наверняка там.
Следующая вещь была также его собственная, соната для фортепиано,-
Башилов несколько поспокойнел и играл, размышляя, что, может быть, не сам
аварийщик, но, может быть, кто из детей его, выросший, приехавший или даже
перехавший в Ленинград жить, пришел сегодня в концерт. Они так музыкальны,
что и подхлестывало, и будто бы поспокойневшая душа Башилова вдруг выдала
чувственный всплеск, который не столько окрасил по-новому мелодию, сколько
придал ей неравновесие, опасный и почти виртуозный взлет. Руки музыканта
заработали с предельной нагрузкой. Именно спасая вещь и сам спасаясь,
Башилов сделал непредсказуемое: ввел, чтобы уравновесить, новую тему и,
оттеняя, гармонизировал разработку на ходу, после чего соната приобрела еще
одно небольшое аллегро, а Башилов - славу своеобразного исполнителя.
- Ты, брат, как джазист импровизируешь! - сказал Кеша Гущин, который
сонату знал и когда-то перекладывал ее финал для скрипки.
- Нечаянно,- смеялся Башилов.
- Буду бояться с тобой играть,- качал головой скрипач. - Ей-богу,
джазист!
И чем более мерещился стареющему Башилову удар сверху, взлетевшая и
кувыркающаяся в воздухе доска, которая падает, падает, падает и, наконец,
ударяет его в голову, в висок, тем более подтверждалось его чувство вины; он
винил и винил себя, но это не значило, что винил только себя. Жена
композитора рассказывала, что он не вылазил из кресла-качалки, но вдруг стал
по субботам и воскресеньям держать окно в кабинете своем открытым. Им лишь
бы повторы, говорил он раздраженно. Он говорил, что им нужно упрощение,
примитив, это было всегда и всюду. Фуга в церкви и танец на улице, а значит,
всегда, даже и в церкви, они хотели повторяющегося вдалбливания, едва лишь
отрывались от праматери музыки. От века к веку куплеты в театрах, марши на
похоронах, танцы в парках и как ослепительная белая вершина вдалбливающего
развития - нынешний всемирный шлягер,- им нужны повторы, повторы, повторы...
Окно было тем не менее открыто.
- Опять! Каждое воскресенье я простужена, прикрой же окно,- говорила
жена Люба,- если даже и запоют что-то, это будет пьяная жуть и такая
банальщина, что первый же возмутишься...
- Если будет баналыцина, я прикрою.
- О господи,- говорила жена.
Сгущались сумерки, окно оставалось открытым, и Башилов хорошо
укрывался, когда ложился спать. В темноте стены сначала исчезали, а затем
пропадали совсем. Мир становился беспредметен. Люба с мужем не спорила,-
быть может, засыпая, он все еще ждал, что под окнами запоют, а быть может,
ему казалось возле темного раскрытого окна, что весь мир вокруг - это его
поселок.
Ночью делалось слишком холодно. Жена Люба просыпалась; поеживаясь и
дрожа, она проходила к нему в кабинет и прикрывала окно.
Башилов приболел, и чувство вины достало его снова. Он тогда отравился
в ресторане вареными раками, жестоко промучился, но, хотя рвоты и тошноты
остались наконец позади, Башилов был все еще плох и лежал в постели при
подскакивающей внезапно температуре. Остаточная интоксикация преследовала
приступами: слышались ночные шаги, то вдруг собачий лай. К ночи обрушивался
жар,
а жизнь казалась малонадежной, висящей на волоске. И Башилов вновь
решил, что виноват перед поселком. И что он лишь играл в прятки с совестью,
но не спрятался. Опыт не утешал своей общно-стью, и рискованная мысль, что
композиторы прошлого так же черпали и так же истощали лоно, не облегчала
ноши. А счет продолжался, счет давил, и как же было оплачивать, если из
собственно сочиненных Башиловым первой и второй частей нового квартета
песенники не взяли ни ноты - хитрецы, какой нюх! Зато из энергической
финальной темы, что в третьей части, разными и незнакомыми Башилову людьми
были сработаны искристые жизнерадостные песни, одна за одной, не менее семи
штук; песни были талантливы, нравились, и уже год за годом вся эта веселуха
звучала с эстрады, по радио - и возвратным обычным путем - глушила и
добивала поселковскую стихию музыки. Из угла надвигалась картина-сюр.
Песенники были теперь единым и многоголовым живым существом - головы их
раскачивались, пели гаммы, а ночь тянулась как бесконечная. Башилов мучился.
Жар не покидал.
Он не понимал, где он; думал, что он в поезде и что едет туда, в
поселок,- больной, он подыма-лся с постели и в темноте пытался подойти к
окну. Он пошатывался. От жара шум в голове уплот-нялся в тихое постукивание
и возникал стук колес,- темень за окном походила на ту темень, что за
вагонными окнами, когда поздней ночью раздергиваешь белые занавески, а поезд
на полном ходу.
Среди ночи, перемежаясь с мыслями о смерти, зародилось подозрение, что
он в долгу перед людьми поселка: он взял общее, взял и, значит, надо
вернуть. Но как? Возможно, что в самых разных возвратных движениях
художников, в том числе и в толстовском опрощении и возврате к земле, тоже
была тягучая нота задолженности, был долг, за которым скрыта боль. Он едва
не задохнулся от откровения. Такая мысль не должна была приходить к нему.
Музыка слишком автономна, и всякая острая мысль уже и рождается вместе и
заодно с другой мыслью, уравновешивающей, смягчающей первую. Так что он,
музыкант, захвачен именно от внезапности, он болен, он горит. Башилову вдруг
показалось, что он поступит очень верно, если поедет в Аварийный и разыщет
там мальчиков и девочек с музыкальным слухом, с возможностями развиваться.
Сознание оживилось: чтобы заниматься с детьми, он несколько раз в году
будет приезжать к ним, а в его отсутствие в Аварийном, хотя бы помалу, с
ними будет заниматься бабка Алина - бабка Чукреева, у нее такой слух! Горы
будут стоять, а трава взбираться на горы. Башилов встрепенулся, он даже и
сел в постели. Ведь у бабки и слух, и песни, и закваска старинного
многоголосия - вот и недостающее звено, что сцепит его умозрительную
совестливую идею с реальностью, бабка Алина, она! - можно ее уговорить,
убедить, упросить, можно в конце концов привезти ей подарков... Башилов
лежал в жару, потел, лихорадочно говорил, все более и более обогащая замысел
подробностями.
- ...Я хотел бы,- объяснял он жене Любе,- чтобы там жили своей обычной
жизнью и плюс - занимались старым многоголосием. Пусть поют с детства. Даже
и небольшого детского хора будет достаточно. Поселок невелик - возникнет
микроклимат... Люба! Они бы подрастали и пели бы, как пели из века в век...
- Конечно,- говорила жена Люба.
- А бок о бок с поющими детьми жили бы взрослые.
- Конечно.
- Я должен вернуть долг поселку - ты слышишь?
- Конечно,- говорила жена Люба возле его постели, ночью. Она понимала,
что он болен, что он в жару и что мысли его поправятся, как только
поправится он сам. Стоило ли сейчас перечить? Да и пусть бы в конце концов
он съездил в поселок. После такой поездки Башилов возвращался невесе-лый,
огорченный, даже и потерянный, но, видно, раз в десять лет эта поездка, эта
огорченность и эта потерянность были ему необходимы. Люба была умная
женщина. Люба была умная жена. Она понимала, что, если муж хочет куда-то
уехать, пусть едет,- главное, чтобы он там не простудился.
Выздоровев, Башилов едва дождался лета - наиболее благоприятного
времени для поездки.
Хотелось побыстрее, и оттого ехал он невыносимо долго, дважды ночуя в
мотелях и почитывая перед сном беллетристические книги, какие обычно читал в
поездках. Но и читалось плохо. Когда же он пересек Волгу у Сызрани и
впрямую, километр за километром, стал приближаться к Уральским горам, он и
вовсе занервничал.
Дороги стали неважные, мотель Башилов уже не искал, ночевал в машине, а
скапливающееся недовольство вдруг оборачивалось вновь против самого себя. Он
все повторял, что едет туда слишком поздно.
Когда болел, думалось легко. Зато теперь, за рулем, Башилову казалось,
что в машине он едет напрасно и что надо было ему, пожалуй, приехать простым
смертным, в поезде, и чтобы добирался он до поселка пеш и прост, усталый
человек, а не турист, чтобы плечи устали, ноги устали, чаю хочется, человек,
отчего и пыль на нем человеческая - не туристская пыль. Он нервничал. Уже в
пути был знак, Башилова остро покалывало предчувствие неудачи: вдруг
исчезали слова, так правильно, так честно, так совестливо заготовленные.
Была отвратительная минута, когда он уже предвидел, как пройдет эти три
дома, что буквой П, как отправится к гаражам и выйдет наконец на разговор с
внучатым племянником Чукреевых и как тот напрочь его не поймет, даже и
вскрикнет:
?Детей в хор?! Еще чего!?
Башилов переспросит - разве плохо детям учиться музыке?
?А зачем?? - в свою очередь переспросит тот, и так легко, так быстро
все кончится - и слова распадутся. И подтвердится, что Башилов в ту ночь
приболел, был в жару, а планы строил как бы воздушные и возрасту своему не
соответствующие. Он даже обиду предвидел, когда в довершение внучатый племяш
Чукреевых вдруг посмотрит на Башилова вприщур, как на хитрого человечка из
столицы, который неясно, каким образом, но конечно же хочет обделать дельце
и нагреть на том свои тонкие музыкальные руки.
Однако дорога - это дорога, и, когда Башилов ехал туда, еще только
подбираясь к Уралу, был и другой знак, была замечательная минута:
придерживая руль, он катил не по асфальту, а утопая в белой пыли, в той
самой, в которой когда-то тащились первобытные полуторки, а еще прежде возы,
и, быть может, прапрадед Башилова заигрывал с его прапрабабкой, перекликаясь
на медленно ползущих высоких возах, а пыль внизу клубилась. Отклик на
прошлое открылил. И сам собой пустился Башилов в представления, обычные,
когда человеку за пятьдесят и когда, пройдя зенит, собствен-ное ?я?
мало-помалу растворяется во всеобщей людской судьбе, а горечь неизбежной
смерти исчезает. Сбавив скорость, он прищурил глаза, минута была прекрасной:
ему удалось представить на изгибе дороги те высокие возы, женщин в белых
платках и даже торчащие вилы с отполированны-ми светлыми черенками. Он
увидел жаркий-жаркий полдень, и шмелей, гудящих над возами, и прапрабабку,
лузгающую неторопливо семечки. Композитор сладостно млел, мягко держа руль и
правя по пыльной дороге.
Столов не было; на их месте в земле торчали остатки опорных столбиков,
гнилых, не достававших Башилову и до колена. От скамей тоже осталось мало:
из шести уцелела одна, при том что была полуповалена и одним концом лежала
прямо на земле. Был и бурьян. Клены вконец состарились. Башилов стоял около
и курил.
Когда, пересекая междомье, незнакомые две женщины вышли развешивать
белье, одна из них прошла мимо и совсем близко от Башилова - он не
удержался, он поздоровался и спросил, дома ли сейчас бабка Алина, то бишь
бабка Чукреева.
- Кто это? - женщина не знала. Расспросив и сколько-то подумав, она
припомнила, что бабка Алина уже пять лет как померла; она помедлила и
припомнила больше - бабка померла, но дед еще жив, дед еще и на завод ходит,
помогает. Сейчас он с вахтой... И только тут женщина поинте-ресовалась, с
кем она говорит. ?Я здесь вырос...? - и Башилов коротко рассказал о себе, но
женщи-на была из приехавших в поселок всего только двадцать лет назад, из
давно уж прижившихся здесь, однако же не из старожилов: Башилова она не
знала, не помнила. Так, слышала что-то. Она подняла таз с бельем. Она не
пригласила Башилова выпить чаю, не пригласила и просто посидеть под крышей.
Она только повторила, что старик Чукреев скоро придет вместе с вахтой.
- Спасибо,- сказал Башилов.
Здесь встал бурьян, а основная тропа шла по междомью стороной - на
расстоянии, и старика Чукреева он признал лишь потому, что ждал; дед
отпустил белую бороду. Вахта прошла - Чукреев шел среди последних; Башилов
окликнул:
- Семен Иванович...
Башилов назвался, и совершенно неожиданно дед Чукреев, подвижный и весь
живой, сразу сказал - да, да, Георгий, замечательно, что приехал, конечно,
помню, видишь, какая у старика память! И добавил: сейчас, мол, заводскую
грязь смою слегка да и спущусь - поговорим!.. И как-то странно, как-то
слишком легко и быстро узнал он Башилова - может, не узнал? Он назвал имя
Башилова с той легкостью, с какой называют, расставшись вчера или позавчера.
Башилов сидел и ждал в некотором недоумении; он ждал недолго: уже через
три-четыре минуты тот появился вновь.
Дед присел на корточки, а приезжий композитор сидел на том самом
обломке единственной скамьи; когда же Башилов предложил сигарету, старый
Чукряй легко ответил, что курит свои, нет-нет, он всегда свои - и правда,
вынул сигареты. И задымил.
- Может, заночевать надо? - спросил почти сразу Чукреев. - И
пожалуйста! Хозяйка у меня померла, места много.
- Я посплю в машине: привычный...
Отчасти Башилов уже заколебался, спать ли в машине (улыбнулся: вспомнил
беленую комнатушку, где спал в детстве).
- Как хочешь,- продолжал старик Чукреев. - А то - пожалуйста. И беру я
по-божески: полтинник.
- Полтинник? - Башилов поднял глаза.
- Да. В городе-то рупь за койку берут. - Он цепко и просто смотрел на
композитора.
Башилов даже рассмеялся, фыркнул - да узнад ли ты меня толком, дедуля,
а я ведь Башилов, Жора Башилов...
- Ну правильно,- живо согласился дед Чукреев,- я и подумал, может,
Георгий заночевать захочет.
Башилов медленно и как бы размышляя произнес:
- Я жил здесь когда-то. Я рос здесь когда-то.
На что дед Чукреев покачал головой:
- А это все равно.
И повторил: полтинник за ночь - это по-божески...
Докурив, дед выбросил окурок и ушел. Нет, это было удивительно, как
быстро он ушел, такой шустрый, улыбчивый, такой деловой старик. Башилов не
рассердился. Башилов тоже теперь улыбался - и удивленной, и прощающей
улыбкой. Башилов продолжал сидеть на обломке скамьи; дед выкурил сигарету
куда быстрее его.
Возможно, дед Чукреев все же счел, что слишком сухо переговорил и
расстался с тем самым Жоркой Башиловым, которого когда-то порол крапивой.
Дед высунулся из окна и крикнул:
- Если чего надо, к внучатому сходи!.. Он там - у сарайчиков!
Крикнул и исчез. А Жорка Башилов, которому было за пятьдесят и который
уже был сильно сед, сидел и курил. Было тепло. Несколько мелких облаков не
портили высокого неба.
Внучатый - значило внучатый племяш, племянник. Башилов пытался
вспомнить лицо или хотя бы вычислить, кто бы это мог быть, но память ничего
не сохранила. Докурив, Башилов отправился к сараям,- сараи с некоторым даже
размахом были переоборудованы в гаражи, народ был там. Стояли там три,
кажется, машины, мотоциклы с колясками - намечалась и стоянка. Все это было
отчетливо видно на солнце. ?Разжился аварийщик!? - подумал Башилов не без
местнической гордости. Но приостановился. Неудачная минута могла обернуться
неудачей всего замысла. Предчувствие кольнуло, но ведь есть встречи, которые
зреют задолго и которые не обойти; и более того, понять которые можно только
в том случае, если идешь на их поводу до конца.
Мужчина был лет тридцати или побольше, и, разумеется, Башилова он не
знал. Крепкий, ладный, он возился с мотоциклом: правил помятое колесо, а то
вдруг склонялся над мотором, который обдавал все вокруг резкими звуками и
едким белесым выхлопным дымом. Сначала Баши-лов деликатно постоял в стороне.
Потом сел на бревно: наблюдал.
Молодой мужчина как раз закурил, и Башилов, уняв некоторое волнение,
подсел к нему ближе, прикурил, после чего неторопливо и как бы даже
меланхолично стал рассказывать, что он, Башилов, здесь жил и бегал
мальчишкой, но что теперь он музыкант, что вспомнил о родном поселке и вот
приехал.
- Хорошо-о,- уважительно сказал внучатый. - Родные места посетить
хорошо. - Он глянул на свой мотоцикл; не продолжить ли работу. Он
поддакивал, он кивал, но при всем том в поддаки-вающей интонации голоса
что-то настораживало, да и взгляд его был отнюдь не меланхоличный: мол,
знаю, что приехать в родные места хорошо и приятно, но на самом-то деле - ты
и правда за этим и с этим сюда приехал?
- Я ведь музыкант...
- Так, так,- поддакивал тот.
- Я музыкант,- повторил Башилов и, уже нацеливаясь в суть, заговорил о
музыке, о песнях, которые здесь пели, когда он, Башилов, был мальчиком. И
ведь как пели, и ведь он тоже с ними пел, маленький мальчик. Волнение
прорвалось - он заговорил быстро, он рассказал о длинных доща-тых столах, о
старинных распевах. Отсюда смотреть - дома были как прежние! Возможно, он
слишком увлекся.
Сначала внучатый племянник прислушивался, нечасто, но с вниманием
поддакивал и кивал. Но вот он заскучал, завял и, скосив глаза, смотрел на
красный рейсовый автобус, что подходил все ближе и в полста шагах от них
затормозил возле крытой остановки. Из автобуса выходили люди с покупками:
они несли в руках коробки с обувью, свертки, авоськи, где просвечивали
апельсины, о которых в поселке раньше и слыхом не слыхивали,- да ведь и
автобуса рейсового не было. Башилов не спешил судить относительную сытость:
было бы слишком просто. Автобус развернулся и ушел. Люди проходили мимо, и с
некоторыми из них внучатый племянник Чукреева перекинулся ленивым
приветственным словцом.
Дождавшись внимания, Башилов продолжил:
- С музыкой в поселке сейчас плохо, совсем плохо. Не поют ведь...
- Как не поют?
- Не поют.
И Башилов пояснил, что он вовсе не упрекает. Более того: он готов
говорить о своей вине, именно о своей, которую можно понимать и означить
хотя бы как вину отсутствия, вину неучастия,- он сглотнул ком; он пересилил
трудную паузу и, подступая с другой стороны, завершая, заговорил наконец о
том, что в поселке растут дети, что дети к музыке чутки и что детский хор
мог бы стать искуплением его, башиловского, долга. Если хотите, искуплением
его вины, вины невольной, ибо если художник и высасывает соки из почвенного
пласта, то явление это широкое и общее и нельзя процесс ставить в вину
одному, отдельному человеку. Башилов от волнения говорил сбивчиво. Он
повторил про хор. И возможно, именно тут, уставший от накручиваемых и
наполовину непонятных словесов, внучатый племянник воскликнул:
- Детей?.. В хор?
И засмеялся.
К их необычному разговору мало-помалу прислушивались тем временем
другие аварийщики; они ремонтировали кто мотоцикл, кто машину или просто
возились в гараже. Они вылезли поближе. Был общий перекур. И как же дружно
все засмеялись, когда внучатый племяш подмигнул, а потом сострил, что
приезжий, мол, несомненно человек умный и потому не только детей, но,
кажется, и старух поселков-ских надеется заманить, а то и загнать в хор. Они
смеялись, а Башилов припомнил, как, подъезжая
сюда увидел кусты шиповника и как решил было, опрощаясь спрятать там, в
колких кустах, машину, а с ней и свой туризм, и чтобы пришел он к ним пеш и
прост. Они смеялись, и им было неважно, пришел он или приехал. Они не
понимали, о чем он говорит. А синее небо было недвижно. Ни облачка.
Отсмеявшись и перекурив, они вновь влезли в сарайки-гаражи. ?Дай мне насос?.
- ?Да потерпи. Самому пока нужен!..? Голоса смолкали, и только слышались в
голубом воздухе удары металла о металл. Внучатый племяш орудовал гаечным
ключом, ловко и намертво затягивая коробку на мотоцикле. Он работал. Он
насвистывал. Башилов все еще сидел на том бревне - в двух шагах от него.
Неудача замысла была очевидна, но не затеять разговор вновь Башилов уже
не мог: слова из него вышли, видно, не все, и, давно заготовленные, эти
слова изнутри теперь давили. И уже не без настырности Башилов сказал: если
бы, мол, кто-то захотел своего сына или дочку нацелить в музыку, он,
Башилов, всегда к услугам, хотя бы и завтра,- он готов заниматься.
Внучатый насвистывать перестал.
- Я бы приезжал часто,- настаивал Башилов,- я бы с радостью стал
заниматься с ними, да, да, конечно, бесплатно.
Внучатый оглянулся на приезжего с вновь нарастающим подозрением:
- Чушь какую-то, дядя, городишь! Зачем это я в музыку отдам своего
мальчика? Может, у него к музыке ничего - ни слуха, ни голоса...
- Но ведь в провинции так любят учить детей музыке.
- Ну уж нет!
Башилов настаивал:
- И дети учиться любят.
Внучатый усмехнулся, и вот тут его, внучатого, словно бы осенило, он
вскрикнул:
- ?Музыка?, ?музыка?... без конца талдычишь - заладил ты, дядя, одно и
то же!
И уверенной, несомневающейся рукой он включил транзистор - а вот, мол,
тебе и музыка.
Было как в кино, как в грубом плохом фильме, где двое в полном
соответствии с заданностью выясняют отношения, два философа в обычных
неброских пиджаках. Тот, что гремел гаечным ключом, сказал: ?Музыка?,
?музыка? - заладил одно и то же!? - сказал и потянулся рукой, чтобы включить
под открытым небом транзистор, так что транзистор нашелся и именно здесь
оказался очень кстати: возле сараев. Но так и было: транзисторный приемник
находился внутри мотоцикла, который внучатый чинил, и вот, как в грубом
кино, в кинухе, где выяснение отношений, внучатый племянник протянул
мозолистую руку и включил. И попал. И бархатистые звуки виолончели полились
тоже как по заказу, не о погоде и не футбол, а виолончель,
соната-арпеджионе, соната для друга с его несуществующим инструментом, чтобы
сочинить, а потом умереть. Здесь горы переходили в степь. Среди белых
метелок ковыля тем прекраснее зазвучал Шуберт, и щемящее жало мелодии
вонзалось в перепонки ушей тем больнее, чем слаще. Но совпадение стало
совсем полным. Внучатый вновь защелкал переключателем, как щелкают своим
ключом в замке, открывая, а то и распахивая богатства. Он щелкнул, и на
четвертой программе, в разделе современной музыки, зазвучал квартет Г.
Башилова. Композитор несколько онемел, заслышав собственные такты. Вот
теперь ответ состоялся.
- Вот музыка! Сколько хочешь музыки!.. С этим именно оттенком он и
щелкнул переключателем - у нас, мол, все здесь есть, все имеем. И добавил:
- А через полчаса по ?Маяку? покрасивее будет: песни!
Ответив заезжему гостю, так сказать, по высшему счету, внучатый племяш
перешел в область психологии. Он неожиданно потемнел лицом и, вдруг
озлившись, направил шаги к Башилову,- композитор никак не ожидал этого.
Нет, подойдя к создателю камерной музыки вплотную, он не взял его за
грудки, как сделал бы представитель поселка, скажем, в том плохом кино, в
кинухе,- нет, он выражал лишь свое и личное мнение. Он только надвинулся и
сказал грубо:
- Чего тебе надо?
Башилов молчал; не лезь к нам, занимайся сам своей музыкой - вот что
было в потемневшем лице и в глазах внучатого племянника Чукреевых.
Внучатый племянник надвинулся еще и добавил:
- Вали отсюда!
И Башилов пошел, именно пошел отсюда. Башилов был так неожиданно
обижен, сражен, оскорблен, возмущен - он онемел. Он встал, но ведь, встав,
надо куда-то идти, и вот он шел, шел, шел, сначала прямо, а потом к тому
пригорку, за которым уже не было гор, а только ровный ковыль. Он шел твердо,
а земля покачивалась. Звенел жаворонок. Не в том было дело, что перевалило
Башилову за пятьдесят и сравнительно был он по-композиторски хил, в то время
как тот, тридцатилетний, гляделся как молодой бык, был молод, крепок и с
кулаками,- дело было в обиде. Тот крикнул - и Башилов пошел. И шаги его сухо
шуршали. Он был настолько обижен, что забыл, что тут его детство, что тут
его родина и что тут его мать-отец. (И что он тоже вправе сказать тому: вали
отсюда!.. Эти и всякие другие правильные слова придут к нему позже. А сейчас
изящное строение Башилова продолжало рассыпаться, обваливались потол-ки,
рушились стены, раскачивались и падали колонны.) Он шел степью и вновь
спрашивал жалким своим голосом, особенно жалким, когда голос воспроизведен
уже в памяти: ?Разве плохо детям учиться музы-ке?? - ?А зачем?? - в свою
очередь, переспрашивал тот и вновь смеялся, откровенно так смеялся, и вся
сцена длилась вновь, так как Башилов по инерции всех просящих не уходил
сразу, а продолжал о бабке Чукреевой, о бабке Алине, жаль, мол, что нет ее в
живых. Он хоть как-то хотел продлить выдыхавший-ся разговор, а племянник не
без ядовитости крикнул:
- Вот тут приехал из Москвы больно хитрый мужик - он хочет из наших
старух хор сделать! - И все засмеялись, это была уже насмешка, передергивал
племяш! Сценка в памяти длилась, и чем больнее, тем дольше длилась она возле
тех сарайчиков, сараев, сараюшек, переоборудованных в гаражи, где все уже
бросили чинить свои мотоциклы с колясками, прервались, вылезли на солнце.
Краснолицые от загара, они покуривали и посмеивались; они смотрели на
совершенно чужого им человека, притащивше-гося в самую жару, и непонятно
зачем, но уж конечно не от большого ума.
Он шел долго; ходьба не уняла боль.
Вероятно, Башилов не заметил, как повернул. Скругляя ковыльное
пространство и помалу поворачивая, он уже возвращался; он только тогда
сообразил, что идет вдоль заводской невысокой ограды, когда вдруг услышал
тонкий, все нарастающий звук. Звук он узнал сразу. Раздался небольшой взрыв,
затем взрывок посильнее. Фиу-фиу-фиу-фиу-фиу.
Звук нарастал; жаркая и знакомая с детства волна обволакивала
окрестность, но Башилов не побежал, хотя ничего зазорного не было ни в
страхе в предпожарную минуту, ни в бегстве прочь от заводской стены. Внятно
слышался треск огня. Сверху хлестануло песком, затем упал лист фанеры,
большой, квадратный, взлетевший на волне горячего воздуха. Пылающий с углов,
спланировав, лист упал в трех шагах от Башилова, а уж затем грохнулась в
шаге доска. И согрела вдруг мысль, что вот сейчас его, обобравшего
поселковское пение, поселок же и убьет. Какой финал! И можно ли сердиться на
эту череду взрывов снизу, как можно ли сердиться на ярость обобранных? Не
здесь ли та сжатость, формульность упорно повторяющейся мелодической фразы,
когда попевки сливаются с нагнетательными возможностями ритмического
остинато? Башилов не хотел отчаяния. Его, музыканта, сейчас убьет рваным ли
обломком трубы или взлетевшей доской в висок - он брыкнется на землю, на
траву в пыль, суча ногами, и в ту же секунду, в тот же самый миг поселок
незаметно и сам собой обретет вновь музыку. Так родилась эта мысль, насчет
младенцев. Обновляя и обновляясь, новорожденные, что только-только из чрева,
попискивают и орут необычно резко, горласто, и, уже неся в себя музыку, они
попискивают, плачут, вопят, орут, превращаясь и год от года согласовываясь в
поющий хор. Новый и исполинский хор детей грянет в ту же секунду, едва он
погибнет. Он пошел совсем медленно. Ему было страшно, но он думал; пусть
убьет, если это поможет им. Он думал: пусть меня не будет. Глаза повлажнели.
Он шел медленно, совсем медленно вдоль заводской невысокой стены, ожидая
очередного сотрясения воздуха и возмездия. Он опустил голову. Однако мощного
и самого главного взрыва, который обычно следовал за малыми, которого ждал
Башилов и которого напряженно ждали окружающие холмы, не последовало.
Когда Башилов оглянулся, не было уже и огня. Стало понятным, что
взрывной очаг блокирован и что большого пожара не будет. Вот и позади
заводская стена. Башилов медленно шел к кленам.
В междомье Башилов направился к машине, сел и вырулил за пределы
поселка.
Через час он остыл и поехал помедленнее, дорога - не асфальт, и машину
стоило поберечь. Заговорил и опыт, опыт пятидесяти с лишним прожитых лет, в
свете которых и пожар был всего лишь очередной пожар, и встреча с внучатым
племянником Чукреевых, лишившаяся глубины, была бытовым столкновением,
стычкой, не более того. Все виделось проще. Так вздорно и с обидой уехать!..
Башилову стало совестно: ведь он общался с родными местами, ведь не
простился.
Он развернул машину.
Это было мудро - вернуться. Темнотой не смущаясь, Башилов вырулит в
междомье и поставит, уже привычно, машину на прежнее место. Ему ведь,
Башилову, никто не нужен. В сумерках, со спокойным сердцем он выкурит
сигарету на той полуупавшей последней скамье да и поедет. Так лучше.
Уже предвкушая, как он там будет курить, Башилов вспомнил о еде; он
сбавил скорость до самой малой и, правя одной рукой, другой влезал в пакеты
и вытаскивал свертки с бутербродами, вареные яйца, помидоры. Он ел, он не
спешил. Закат поблек. Небо делалось из синего темным. Башилов так же достал
и термос - и тоже справился одной рукой. Он прихлебывал кофе, который по его
просьбе сварили ему еще утром в Медногорске, в ресторане. Кофе был горячий,
его сварили за двести километров отсюда.
И наконец он сидел на полуупавшей скамье, на том ее конце, что еще
кое-как подпирался столбом. Поселок спал. Ночь надвинулась густо и плотно,
так что скамью Башилов отыскал чуть ли не ощупью.
Теперь он отключился: возникло прощанье и возник тот мягкий душевный
покой, при котором не нужно ничего более - только сидеть не шевелясь и не
спугнуть минуту. Он так и сидел. Не приедет он сюда больше, а прощанье -
это, конечно, и прощенье.
В надвинувшейся темноте Башилов услышал, как стучит сердце: появившийся
месяц придал ночи высокий тон. Месяц был на убыли, светлый. Башилов уже
покурил и, расслабившийся, сидел без движенья,- возможно, он напевал, да,
вполголоса, да, совсем негромко тянул, кажется, песню из запомнившихся в
детстве, как вдруг в тишине расслышал осторожные и боязливые звуки -
Башилову подпевали.
Если Башилов был седой мужчина, то Васик был совсем состарившийся, с
реденькой белой бородкой,- в белесом свете месяца он выглядел старичком.
Башилов узнал слабоумного, и тот, сразу смолкший, узнал Башилова тоже.
Вероятно, он узнал приезжего музыканта раньше,- услышав, как тот напевает,
он подошел, подкрался тихо и с мыслью, что какое-то время послушает, если
Башилов его не прогонит.
Оба помолчали. Потом Васик очень робко попросил приезжего:
- Ты ндой, ндой (ты пой, пой)!
Башилов ласково тронул его за плечо, и тот замычал, довольный; а когда
приезжий, как в детстве, погладил его по голове, Васик сел около полуупавшей
скамьи прямо на землю; он улыбался; он стал жаловаться:
- Дододые дют. Неня наньше нидода не диди. (Молодые бьют, меня раньше
никогда не били.)
Башилов еще раз погладил его по голове: бедный.
- И ненен не дают, нидода.... Дадин ня. (И песен не поют. Никогда...
Один я.)
- Сейчас споем. Только потихоньку, Васик...
Они негромко запели - и тихо-тихо мычал Васик, стараясь не сфальшивить.
Они спели Выходили двое, затем Венули с полудня, затем Чистоган, а затем
долгую и бесконечную Жизнь прошла. Эту песню они одолели до конца лишь
потому, что Васик помнил ее и, невнятно мыча, наводил Башилова на слова; он
начинал, а Башилов подхватывал. Звуки были ужасны, но дурачок хорошо знал,
что петь надо тихо,- из опыта длительной своей беды это было, вероятно,
единственное, что он усвоил в жизни. Когда Башилов утомился, Васик продолжил
петь один, но притих голосом еще больше. Ночь млела. Месяц висел в небе
ясный. Дурачок шумно высморкался, и, вглядевшись, Башилов увидел, что он
плачет. Тягучим мычанием своим он и просил и как бы настаивал, последний
певец, плохой и с ужасным голосом, но ведь он пел, и Башилов, впадая в
запоздалый пафос, подумал, что не все потеряно. Васик придвинулся: сидел на
земле, обхватив колени, в шаге от музыканта. Башилов сидел рядом, на
полуупавшей скамье. Они спели еще раз Чистоган, а потом Венули с полудня.
Минута, когда прозвучал высокий чистый голос ребенка, приближалась в тишине
и в темноте неслышно, сама собой.
Last-modified: Wed, 04 Jun 2003 20:23:06 GmT