---------------------------------------------------------------
Из сборника "Праздник Старух на Море", 1998
OCR: Никита 791
---------------------------------------------------------------
-- Рябина да водка, вот тебе и вся настойка рябиновая, -- сказала
старуха. -- Прямо в бутылку рябины насыпают и отставляют в темное место. А
клюква с водкой -- настойка клюквенная.
-- А на черемухе бывает?
-- Бывает, -- кивнула старуха. -- Бывает на фруктах, на ягодах --
одинаково хорошо...
Водка да рябина. Закусывали мы в подъезде рябиной. Сначала горечью
водки наполняли рот, простудной, сиплоголосой горечью, а потом -- рябиной.
Рябиновая горечь смягченная, бархатистая.
Поздняя осень стояла на "Пражской" за подъездным окном, но заморозков
не было. Осень стояла, покачиваясь на ветру, срывая последние листья с
мерзнущих веток. Листья сохли и корчились. Те, у которых приподнимались
края, напоминали лодочки или грецкие скорлупки; у немногих края
приподнимались так, что лист закручивался в свиток, остальные лежали
распластанные. Сохли, если было сухо, гнили, если было мокро.
Старухи уже не выходили от холода, сидели у окон на кухне, высматривали
на улице красный платок почтальонши, разносившей пенсии по девятым числам.
-- Опять нет надбавки?
-- В следующем месяце обещают, -- привычно отвечала почтальонша.
-- Сама давно на пенсии, а все по квартирам ходишь.
-- Хожу, пока ноги носят. Сейчас на пенсию не проживешь.
-- Жизнь дорогая, -- вздыхала старуха.
-- Смерть дешевая, -- отвечала почтальонша.
-- Не посылает Бог смерти.
-- Не посылает...
И обе замолкали. Почтальонша уходила в тоске, старуха оставалась
тосковать.
Старухи тоскуют оттого, что им близко умирать. В юности они думали,
какая будет жизнь, в старости -- не сколько осталось жить, а сколько
осталось до смерти дней, ночей, недель, в которые слились длинные дни и
ночи. Старухи не знают юности, они забыли, что она у них была.
У стариков должна быть общая одежда, но не одна на всех -- ты поносил,
а теперь моя очередь (старики любят донашивать), -- а специальная одежда без
признаков пола. Наряди старика в юбку и вытянутую кофту, а старуху наряди в
помятые брюки, в несвежую майку в желтых пятнах табачных плевков и в пиджак
такого пошива, который скроет ее впалую грудь, -- и все решат: вот идут
старик и старуха, и никто не подумает, что ранним утром, трясясь и кашляя,
они перепутали одежду.
Вот о чем я думала, пока выписывала осень. Осенью я еще помнила лето,
но постепенно память о нем засыпала, а если вдруг пробуждалась, то резко и
неожиданно от случайного звука или запаха. От свиста электрички на станции
Покровское я вспоминала поезд "Москва--Симферополь" с душными остановками по
дороге в Крым, когда весь городок выстраивается вдоль перрона продавать
кефир и минеральную воду в проносящиеся поезда, а ближе к югу -- ведрами
предлагать алычу и абрикосы. Но остановки настолько коротки, что только и
успеваешь спросить: "Почем?", как поезд трогается, не дослушав ответа. До
конца перрона тянется желтая полоса старушечьих ног в стоптанных тапках, и
ситцевые подолы, спрятав колени, нависают над ведрами фруктов.
А нашим старухам некуда выйти с кефиром, в Москве кефира не надо,
поэтому с утра они садятся по переходам метро просить надбавку к пенсии, а к
вечеру возвращаются в маленькую квартиру на "Пражской".
Запах после дождя, особенно вечером, в теплую погоду, говорил о том,
что вот-вот начнется море, а близость сада и железной дороги и даже иногда
случайный плеск воды еще раз подтверждали предчувствие. Но море все никак не
начиналось, один только машинист в пустой электричке объявлял: "Станция
Красный Строитель".
На "Пражской" в соседнем подъезде жила старуха Раиса Ивановна. По
теплым дням внучек Ромочка выносил ей табуретку на улицу. Она сидела среди
других старух и рассказывала, как стала старая, как ноют ноги и что без боли
она уже и шагу ступить не может, а ей хочется на пруд или на рынок у метро
-- купить букетик астр и поставить на кухне. У нее был сын, он напивался от
тоски, тоскуя, бил мать и спрашивал:
-- Где настойка на рябине?
-- Ты вчера докончил, -- отвечала старуха, прикрывая лицо.
-- А смородиновая где?
-- В шкафу на полке...
Сын доставал смородиновую, но тоска не проходила, и ему снова хотелось
бить старуху, но уже не из-за смородиновой, а просто от пустоты.
Девятого числа каждого месяца старуха шла в магазин "Продукты" и
покупала два пакетика карамели "Сюрприз", один для сына, другой для Ромочки.
Мне было одиннадцать лет, и моя бабка посылала меня в магазин за хлебом
и кефиром и заставляла покупать кефир для старухи.
-- Раис Иван-на! -- торопливо кричала я, подходя к окну.
Она бралась руками за решетку, вытягивалась вперед, вжимаясь лицом в
железные прутья, и благодарила за кефир. Руки у нее были бы красивыми, если
бы не старость. Пальцы казались тонкими и легкими, но вспухшие вены и желтая
морщинистая кожа делали их страшными.
-- Может, зайдешь на минутку? -- каждый раз просила старуха. -- Я же на
первом этаже живу. Невысоко.
И мне приходилось заходить. Мы сидели молча. Иногда старуха говорила:
-- Топят еле-еле. А погода, видишь, как скачет? Тяжело для здоровья,
милая, ох как тяжело! Ну что, много вам в школе задают?
Часто в магазине "Продукты" я встречала Ромку. Он покупал для отца
портвейн и сигареты. Я никогда не думала о нем, даже не замечала, какой он,
и только однажды случайно разглядела.
Был конец февраля. Снег уже местами стаял, показав свалявшуюся
прошлогоднюю траву. Ромка бежал вдоль пруда с Митей Козликом и еще какими-то
дворовыми, которых я не знала по именам. Их лица были угрюмыми, скучными, и
только Ромкиного лица я никак не могла увидеть. Он смотрел на Козлика. Они
бежали позади всех.
-- Прилагательное -- это то, что прилагается к существительному, --
объяснял Козлик на бегу, -- и отвечает на вопрос "какой?". Понимаешь?
-- Ты только не смейся, Митя, над тем, что у меня случилось, -- сказал
Ромка и вдруг остановился. Он снял сапог и следом стащил носок с дыркой на
пальце. Он был одет в теплую куртку, школьные штаны, зимние сапоги. Вернее
сказать, он остался в одном сапоге, а другой держал в руках. Он был весь
закрыт от меня одеждой, и только его лицо, кисти рук и ступня, с розовой
потертостью на мизинце, остались открытыми. Зимой у всех видны только лица и
ладони, а если вдруг где-нибудь в метро среди зимы случайно приподнимется
рукав, открывая бледное запястье, и дальше поползет к локтю, то уже невольно
все взгляды вагона обовьются вокруг этого запястья и вдоль прожилок потекут
за рукав. Поезд трясется под землей, и чья-то слабая рука ухватилась за
поручни, спасаясь от тряски, и серолицые, унылые не сводят с нее глаз. А тут
над осевшим снегом он держал голую ногу, и из распахнутого ворота куртки
торчала тонкая шея.
-- Больно? -- участливо спросил Козлик.
-- Что, не видишь, шкура лопнула?
-- Вон уставилась, -- показал Козлик на меня.
Ромка тут же обернулся, он думал, что я буду смеяться. А я думала, что
вот белый снег острого холода и над ним -- его ступня теплой белизны.
-- Иди давай! -- крикнул Ромка.
Но я не пошевелилась.
-- Что встала? -- подтянул Козлик. И даже дворовые где-то далеко
впереди остановились и смотрели на меня.
-- Влюбилась? -- кривенько усмехнулся Козлик. -- Эй, Ромыч, она
влюбилась!
И тогда я засмеялась:
-- Назаров, у тебя нога как простокваша!
-- Что-что она говорит? -- переспросил он Митьку.
-- Что ты разул свою простоквашу? -- крикнула я. -- Простокваша ты
разутая!
Он хотел побежать за мной, но наступил голой ногой на снег и обжегся
холодом. Я отбежала в сторону и стала притопывать и приплясывать на месте,
показывая, как ходит Ромка по снегу в одном сапоге.
-- Сейчас получишь! -- крикнул Козлик, оскалив тонкое личико. -- Ох как
ты сейчас получишь!
Тогда я совсем развеселилась. Я стала приседать и кричать:
"Ме-е-е, Козлятина, ме-е-е!", изображая Козлика, и Козлик за мной
побежал. Он бегал очень быстро, и я думаю, что он бы с легкостью нагнал
меня, если бы по пути мне не встретился подъезд старухи Раисы. Я вбежала к
ней в квартиру, даже не позвонив, потому что она забыла закрыть дверь, и
следом за мной влетели Митька и Ромка.
-- Это мой дом! Мой! -- кричал Ромка.
-- Пошла отсюда! Пошла! -- привизгивал Козлик.
А старуха Раиса сидела на кухне у батареи. Она включила газ для тепла,
все четыре конфорки, и поставила чайник. Чайник давно кипел, и пар оседал на
оконных стеклах. Она крошила хлеб в коробку кефира, неряшливо ела и плакала.
-- Спасите! -- крикнула я, протискиваясь между ее табуреткой и
батареей. -- Помогите! Они преследуют меня ни за что ни про что! -- Но по
пути успела выключить чайник.
От неожиданности Ромка с Митькой замерли в дверях.
-- Вон! -- сказала старуха мальчишкам и тонким пальцем указала на
дверь.
-- Да она... -- начал было Ромка.
-- Пойдем, Ромыч, -- подтолкнул Козлик и незаметно, из-под полы куртки
показал мне кулак.
Мы остались со старухой вдвоем. Она доела хлеб, разбухший от кефира, и
выпила жидкие остатки со дна коробки. По подбородку белой полоской потек
кефир, но она не заметила.
-- Вкусно! -- улыбнулась она и посмотрела на меня в упор серыми
свинцовыми глазами. Мы замерли.
Я думала: она видит меня насквозь. Она знает, что я ее обманула. Сейчас
она спросит у меня, почему я убежала от Козлика и от ее любимого внука, и
что я ей отвечу?
Старуха не сводила с меня круглых выпуклых глаз. Она следила за каждым
моим движением и вдруг вытащила пластмассовую челюсть изо рта и подала мне.
-- Вот, полоши в штакан, -- прошамкала старуха. Размокшие кусочки хлеба
прилипли к коричневым зубам. Я оглядывалась в поисках стакана, но старуха
неожиданно передумала.
-- Дафай-ка луше погофорим, -- вставила челюсть обратно и опять
пронзительно уставилась на меня. Мы молчали.
-- А ведь и я молодая была, -- сказала она наконец.
-- Когда? -- услужливо спросила я, думая, что бы мне рассказать про
Ромку и Козлика так, чтобы походило на правду.
-- Шестьдесят лет назад, -- ответила старуха -- Я была хорошенькая,
только росту не очень высокого. Такая хорошенькая, что меня называли
Куколка. Лицо круглое, на щеках ямочки, глаза -- на пол-лица и мелкие
кудряшки! Не то что сейчас! -- Она вытянула клок седых волос, намотала на
палец и строго спросила: -- Не веришь, что я была красивой?
-- Не верю, -- машинально ответила я.
-- Это ничего, -- засмеялась старуха. -- Вот станешь такой, как я,
тогда поймешь. Меня называли Куколкой, а я, глупая, обижалась. Ку-кол-ка.
Повтори!
Я послушно повторила.
-- Вон дождик пошел, -- вздохнула старуха. -- Самый первый в этом году.
Совсем мелкий. Едва моросит... Грустно мне, грустно... Сейчас все старики
грустят. Жизни-то совсем не осталось, уж скорей бы конец!
Я давно перестала ее бояться, и даже ее руки больше меня не пугали.
Точно так же я перестала ее жалеть.
-- Ну как Раис Иван-на? -- спросила бабка, когда я вернулась домой.
-- Хорошо, -- ответила я. -- Хочет умереть.
Иногда она снилась мне во сне. Как будто я иду к ней с подарком: каждое
воскресенье моя бабка посылала ей селедку; она отламывала голову, а
оставшуюся часть проворно выедала до хвоста.
Мне снилось, как она сидит над селедкой, трясет головой и укоряет меня:
-- Не жалко тебе меня, не жалко! -- И тяжелые прозрачные слезы бегут по
ее лицу, наполняют до дна каждую морщинку, переливаются через край и стекают
с подбородка. -- Старая я стала, никому совсем не нужна. Что же ты совсем не
приходишь ко мне, не говоришь? Ты геометрию сделала?
Однажды в мае нас повели в бассейн. И параллельный класс, где учились
Роман и Митька, тоже повели. Нас всех выстроили парами, мы держали в руках
целлофановые мешочки с купальниками, полотенцами и резиновыми шапочками.
У нас в классе училась второгодница Женя Дичко. Она была из детдома. В
десять лет ее взяли на воспитание дальние родственники. Она говорила "че?"
вместо "что?", и когда к ней обращались даже по пустяку, она всегда
недоверчиво отвечала: "Тебе чего? Чего надо? А, понятно!" Хотя ничего ей
было не понятно. Когда она пришла к нам в класс, маленькая Галя сказала:
-- В детдоме всех детей бьют воспитатели.
-- У нас был очень хороший детдом, -- горячо ответила Женя. -- У нас
почти не били, а если били, то только за дело!
-- А это что? -- спросила Галя. -- Откуда у тебя этот синяк?
-- Это меня мамка моя, тетя Маруся, поколотила, -- тут же объяснила
Женя. -- За дело, конечно. Я кефир на коврик в коридоре пролила.
У нее были толстые вывороченные губы и широкие плечи. И сейчас, когда я
вспоминаю эту Женю Дичко, я даже точно не могу припомнить ее лицо -- просто
дрожащие губы и косая сажень в плечах. И эти дрожащие губы выговаривали в
тоске: "Мои родители не любят меня! Они мной тяготятся!" Я привыкла слышать
от нее только: "Ну че! Ты смотри у меня!", а тут вдруг это "тяготятся",
сорвавшееся с языка и на всю жизнь надорвавшее мне сердце.
В душевой перед бассейном Женя Дичко стояла под струями воды --
широкая, в крупных родинках, и ее уже почти совсем по-взрослому развитая
грудь подпрыгивала после каждого шага. Взрослое и детское все еще боролись в
ее широком теле, и эта борьба из ребенка превращала ее в подростка.
Превращение казалось мне уродливым, и я все слышала, как с ее толстых губ
срывается: "Они тяготятся... тяготятся..." -- и передергивалась.
Женя Дичко надела купальник, белый в черную клеточку, с пластмассовыми
чашечками, вшитыми на месте груди, разбежалась по кафельному полу, прыгнула
в бассейн и поплыла баттерфляем. По дороге она нагнала Митьку Козлика и
отвесила ему крепкий подзатыльник. Митька нырнул с головой и хлебнул воды.
Женя захохотала.
После бассейна Женя Дичко подошла к двери в раздевалке, я всегда
думала, что там стенной шкаф для забытых вещей; но она молча припала к
замочной скважине.
-- Ну ты того, -- сказала она мне. -- Иди, посмотри!
Я нагнулась и увидела соседнюю душевую и пар от горячей воды. У окна
стоял Ромка-Простокваша совершенно голый, с длинным полотенцем на голове.
Рядом прыгал Митька, засовывая ногу в штанину школьных брюк. Оба они были
бледные, худые, и точно так же детство в их телах боролось с юностью, и
юность побеждала -- с хрустом раздвигала в стороны плечи и вытягивала ноги.
Все. Их плечи были уже не детскими и совсем не такими, как у девчонок.
-- Ну и что? -- сказала я.
-- Ты че, не понимаешь, что ли? -- засмеялась Женя Дичко. -- Хочешь, с
улицы подойдем к окну, спрячемся в кустах. Там их душевая как на ладони.
Но мне стало стыдно Жени Дичко, мне не хотелось толкаться с ней под
окнами. Я представила, как Ромка перед маленьким зеркальцем расковыривает
прыщик на своем красивом лице, а Женя Дичко смотрит из кустов, отодвинув
зеленую веточку.
-- Ну, Зоя, ну пойдем, -- тянула Женя, через каждое "ну" все
настойчивее и настойчивее предлагая мне свою дружбу. -- Пойдем, Зоя, а то я
так боюся одна!
Назавтра я сама подошла к Ромке.
-- Знаешь что, Простокваша, -- и вытянула руку. На запястье у меня
висели синие стеклянные бусы. -- Это тебе. Носи на здоровье.
Надо сказать, что эти бусы в детстве мне отдала бабка. Я сидела в ее
комнате, и она раскладывала на столе свои украшения из полиэтиленового
мешочка, который она прятала в старых штопаных чулках. У нее было несколько
золотых колец, одно даже с маленьким бриллиантом, но мне они не нравились.
Они казались мне плоскими и мутными, такими же, как серьги в бархатных
коробочках.
Мне нравились бусы. Яркие стеклянные бусы в несколько рядов -- красный,
синий, фиолетовый. Я плакала. Я умоляла бабку отдать мне эти бусы. Обещала
хорошо учиться. Но бабка была неумолима.
-- Куда ты в них сейчас? Отдам, когда вырастешь!
Но был еще один мешочек с порванным ожерельем. Синие стеклянные бусинки
раскатились по дну и светились даже сквозь мутный полиэтилен. Бабка отдала
мне этот мешочек.
-- Нанижи на нитку и носи на здоровье!
Но я не стала низать их на нитку, я просто любовалась на них, не
развязывая мешочка, а потом потеряла среди игрушек. И нашла через несколько
лет, в мае, вернувшись из бассейна.
-- Пусть все, что я захочу, сбудется в жизни, -- загадала я и продела
нитку в самую большую бусинку. И дальше нашептывала на оставшиеся маленькие:
-- Будет со мной, будет моим. Будет со мной, будет моим!
-- Но ведь я же не девка, чтобы безделушки носить, -- удивился Ромка,
снимая ожерелье с моей руки.
-- Все равно возьми, -- сказала я. -- Пусть у тебя лежит.
Ночью мне приснилась старуха Раиса Ивановна. Она манила меня тонким
длинным пальцем, но я не шла. Тогда она стала им грозить. "Смотри у меня, --
говорила она, -- смотри! Я теперь поняла, зачем ты приходишь ко мне каждый
день с хлебом и кефиром! Так ты не для меня стараешься, да? Ты зачем моему
внучеку подарила заговоренные бусы? О, я теперь поняла твою доброту ко мне!
Теперь-то я наконец раскусила, зачем ты приходишь и зачем ты подглядываешь
за ним!"
Наутро в воскресенье я должна была нести ей кефир и селедку, но я
боялась.
-- Милая моя, -- сказала старуха и заплакала, когда я все же протянула
ей пакет с кефиром сквозь прутья оконной решетки. -- Только ты обо мне и
заботишься! Я им не нужна, не нужна, ни сыну, ни внучеку...
Но мне слышалось совсем другое.
-- Я все знаю, все, -- казалось мне, шепчет старуха. -- Ты заговорила
бусы, заговорила... Ты страшная, темная ты! Ты только хочешь казаться
добренькой. Я тебя разгадала...
-- Ты сделала уроки? -- привычно спросила старуха.
И я, радуясь вопросу, ответила:
-- Нет, даже не садилась.
И тут же попросилась домой, но старуха не пустила.
-- Я хочу умереть, -- сказала она мне через решетку.
-- И я тоже хочу, -- ответила я, но она не заметила.
-- Тошно мне, тошно. Старая я стала, глаза не видят совсем, ноги не
ходят. Знаешь как без глаз плохо? А без ног?
-- Я хочу умереть, -- снова повторила я.
-- Да что ты, милая, да что ты! -- замахала на меня старуха. И я
пожалела о сказанном. Я не хотела ее пугать. С раннего детства во мне что-то
ныло, не переставая, иногда я забывала об этом, но с годами ощущение
усиливалось настолько, что порой я не знала, куда от него деться. Я думала,
что старуха расскажет мне о смерти. Но она ничего не знала.
Знала только Галя. Я встретила ее сразу же, как вышла от старухи.
Старуха выплакалась досуха, до дна. Ее глаза покраснели и остро поблескивали
на маленьком круглом лице. Губы подпрыгивали и шепотом выговаривали наши
имена. Старуха не-
отрывно, пронзительно смотрела на нас.
-- Побегаем? -- предложила Галя и побежала, не дожидаясь ответа. Я
побежала за ней. Галя была маленькая, ниже меня на голову, и я думала, что
вот-вот нагоню ее, но, когда я протягивала руку, чтобы схватить ее за
розовый шарфик в коричневую клеточку, она резко отскакивала в сторону и
удивленно оглядывалась на меня. Она смотрела так, как будто бы мы вовсе не
договаривались бегать и она удивлялась, почему это я ее преследую.
-- Ты что, Галя? -- спросила я и остановилась.
Тогда она тоже остановилась и снова предложила:
-- Побегаем?
И мы снова помчались, заглатывая на бегу пыль Варшавского шоссе. И
вдруг мне показалось, что она куда-то ведет меня. Мы бежали к Чертановским
прудам. Когда я выдыхалась и мне становилось тяжело, она останавливалась
поодаль, поджидая меня, но, как только я приближалась, она сразу же
бросалась бежать и снова удивленно улыбалась из-за плеча. У нее было
маленькое кукольное личико, но не хорошенькое личико немецких кукол из
магазина, а неподвижное лицо пластмассового пупса с круглыми серыми глазами,
круглым ртом и желтыми кудряшками, падающими на глаза. И вдруг я поняла, что
мы с ней как-то связаны, и бежать за ней стало не весело, а жутко.
Галя скрылась в подъезде высотного дома. Сразу же, как я вбежала за
ней, на лестнице погас свет.
-- Поймай меня, -- позвала Галя с верхней площадки.
Я медленно поднялась по ступеням, остановилась на той площадке, откуда
доносился ее голос, и прислушалась. Из угла раздалось сдавленное хихиканье и
сверкнули два круглых глаза. Я тут же вытянула руку, но поймала пустой
воздух.
-- Обманула! -- засмеялась Галя сверху.
-- Ах ты дрянь! -- разозлилась я и побежала по ступенькам.
Но следующий этаж снова был пуст.
Я пробегала этаж за этажом и все никак не могла ее догнать, а когда
звала ее, она не откликалась. Иногда я останавливалась передохнуть, в доме
было двадцать четыре этажа; и я бы просто не смогла пробежать их разом. Во
время остановок я думала, что Галя давным-давно спустилась вниз, незаметно
прошла мимо меня в темноте и выбежала на улицу. Но тут же откуда-то из угла
раздавалось придушенное хихиканье, и я поднималась все выше и выше.
-- Ты что, видишь в темноте? -- наконец не выдержала я.
-- А ты, что ли, видишь? -- ответила она откуда-то сверху.
-- Я не вижу.
-- И я не вижу.
Больше она не откликалась.
Наконец я увидела узенькую полоску света. Она лилась из приоткрытой
чердачной двери, и я обрадовалась ей, как избавлению. Я открыла дверь и
через окно вылезла на крышу.
Крыша была пуста. Одни только трубы и провода, натянутые между
телевизионными антеннами. Я думала: дойду до самого края и посмотрю вниз.
Дул ветер, и мне приходилось нагибаться вперед, почти ложиться на его
холодный пронзительный поток, потому что так было легче ему сопротивляться.
И вдруг я увидела Галю. Она стояла ко мне спиной, но потом оглянулась,
подняла свое зыбкое лицо и сказала:
-- Ох и долго же я тебя жду!
Но я ничего не ответила, я бросилась к ней. Но она тут же отбежала на
край крыши и сделала "ласточку".
-- Поймай меня! -- крикнула она, заглушая ветер.
Она смотрела вниз, ее мелкие кудряшки свесились с лица и потянулись к
земле. А я боялась подойти.
-- Вернись назад, -- попросила я. -- Я тебя простила.
Тогда она удивленно посмотрела на меня:
-- Но ведь я же перед тобой ни в чем не виновата.
-- Не виновата, -- повторила я. -- Ты разобьешься насмерть!
Галя раскачивалась на самом краю крыши. От ветра ее платье взлетело
вверх и закрыло лицо.
-- А смерти нет! -- крикнула она.
-- Как это нет? -- поразилась я, приближаясь к краю. -- Старуха в
четвертом подъезде умерла, а за ней старик. Ты помнишь их гробы? Такие
красные с крестами на крышке. Их увезли на кладбище и зарыли в землю.
-- Ну и что? -- засмеялась Галя, убегая от меня по краю крыши. -- А ты
знаешь, что они там делают под землей?
-- Они гниют.
-- Ну и что?
И дальше я не успела ее расспросить, потому что она нагнулась и
крикнула вниз:
-- Ромка! Простокваша!
И тогда я подбежала к краю -- посмотреть, но тут же отпрянула. Я никого
не увидела: одна только зеленая бездна ахнула мне навстречу, взглянула
глазами-листочками из палисада. Два синих пруда, как огромные ученические
очки, лежали на дне в черной каемке песка. И еще что-то темное, свистящее
мелькнуло на миг и тут же спряталось в тень от деревьев. Это темное
выглянуло из другого мира, о котором я смутно догадывалась. И вот сейчас,
когда все мои догадки и предчувствия уже готовы были открыться, я
испугалась.
-- Простокваша! -- снова крикнула Галя, нависая над бездной.
Но ее пронзительный голос так и не достал до дна. Дул сильный ветер, и
ее крик отнесло на соседние крыши. Высоко над крышами пронесся ее крик, а
внизу, со дна бездны, синеглазо следили пруды. Смотрели за полетом.
-- А сынок-то мой как будто бы не один, -- рассказывала мне старуха и
мяла клубнику столовой ложкой в тарелке с молоком. И я сразу подумала, что у
него завелась тайная любовь, которую он скрывает. Но старуха сказала: -- Мне
кажется, что в нем притаились два человека. Он когда трезвый, то такой
добрый, ласковый, даже шутит со мной. А как напьется, то сразу же как зверь.
И откуда в нем такое берется? Я настойки всю жизнь делала. Настойки и
наливки. Я не знала, что они его погубят. Он еще мальчишкой таскал их с
кухни. Так и пристрастился. Два человека в нем, два... -- Старуха заплакала.
-- Но сейчас я вижу, что второй, злобный, прокрался в него трезвого... Он
глядит на меня трезвый, и я вижу -- хочет ударить. Руку заносит, но не бьет,
а чешет затылок...
Я верила ей, каждому ее слову. Она точно так же двоилась в моем
сознании, и точно так же в ней явной проскальзывала старуха из снов.
-- Ты зачем внучека Простоквашей зовешь? Ему это обидно, -- говорила
она с укором, а мне казалось, что с угрозой.
Я клялась, что больше не буду, но каждый раз, когда встречала его, не
могла удержаться и кричала вслед: "Простокваша!", а потом забывала о нем, и
он забывал обо мне, зато старуха снилась мне почти каждую ночь.
-- Милая моя, -- сказала она мне во сне. -- Я умру через три года! --
Она сложила пальцы точно так же, как дети, которые показывают возраст, и
повторила: -- Через три... -- И мне тут же стало ее жалко. -- А ты, ты
умрешь нескоро... -- И она засмеялась, снова испугав меня.
Через три года Ромка стал носить мои бусики, но в мою сторону даже не
смотрел. Он, наверное, забыл, что это я их ему подарила. В нем по-прежнему
боролось юное и детское. Детство ненавидело юность, ревновало и наперекор
выступало прыщичками на лице, а юность в ответ превращалась в пух над
верхней губой. Митька Козлик стал сутулым и сиплоголосым, и на него я даже
не смотрела.
У метро "Пражская" бродили подросшие Женя Дичко и Галя Бабич. Они
ходили от рынка к пивным ларькам, а от ларьков спускались к прудам. Я
видела, что они тоже тоскуют, как и все жители станции "Пражская",
короткопалая, с бугристыми ладонями Женя Дичко и тоненькая Галя в
сапогах-ботфортах с красными отворотами выше колен. С годами неподвижность
Галиного лица прошла, и осталось усталое личико в тонких кудряшках. Женя
Дичко иногда поколачивала слабенькую Галю, а Галя в ответ огрызалась.
Летом они сидели на прудах и боязливо высматривали мальчиков. Иногда
купались и уплывали дальше всех -- к середине пруда, мимо домика с лебедями.
Потом шли в коммерческий магазин "Собина" смотреть на платья. А если магазин
не работал, то Женя Дичко открыто курила перед витриной. Галя курила тайно.
Они не понимали, что с ними происходит.
Под нашим домом меняли трубы. Рабочие вырыли длинную канаву под окнами
первого этажа. Они стояли по пояс в земле и матерились. Под землей узлами
переплетались корни деревьев, особенно разрослись корни сирени. Рабочие
вырывали их и вы-
брасывали из канавы вместе с комьями грязи. Наверху, на деревянном
мостике, перекинутом через канаву, стояли второклассники и внимательно
смотрели за тем, что происходит под землей.
Я сидела на кухне у старухи, когда вошел Ромка в моих бусах.
-- Что ты как девка ходишь? -- сказала ему старуха и длинными пальцами
потянулась к его горлу. Но он отстранил ее руку.
-- Мое дело.
И старуха отступила.
-- Рома, не бери настойку из шкафа, -- жалко попросила она.
-- Я клюквенную возьму, бабушка.
-- Оставь клюквенную, -- умоляла старуха, -- а то придет Вадим и будет
меня бить.
-- Он же не любит клюквенную. -- И Ромка открыл шкаф.
-- Да ему все равно! Он придет, ему хоть что подавай, хоть клюквенную,
хоть водку. А так -- пустой шкаф. Ведь побьет, точно побьет!
-- Не побьет, -- отмахнулся Ромка, забирая настойку из шкафа.
Старуха подслеповато щурилась:
-- Оставил, родимый?
-- Оставил, оставил, -- сказал Ромка, уходя. А мне шепнул: -- Приходи в
третий подъезд.
Я стала отпрашиваться у старухи почти сразу же, как он ушел, но старуха
умоляла:
-- Посиди, пока не придет сын!
И мы молча сидели. А когда он пришел, то первым делом ударил ее
наотмашь, но не сильно и даже, я думаю, совсем не больно. Просто мокрый
чавкающий шлепок. Старуха сразу же указала ему на шкаф и даже не заплакала.
И когда он увидел, что в шкафу пусто, он не стал ее бить, а только сплюнул и
сказал: "Будь ты проклята, старая! Будь проклята!" Еще несколько раз
повторил заплетающимся языком и ушел. Старуха засмеялась:
-- Там под столом, видишь, стоит коробка с луком? Под луком на самом
дне я припрятала две бутылки рябиновой. Достань их и иди!
Я обрадовалась легкости просьбы и скорому моему освобождению. Я нашла
ее бутылки и выбежала на улицу. Я видела, как она позвала рабочих,
возившихся под окном:
-- Угощайтесь, милые!
Они сначала не поняли, о чем это она, но один все же вылез из канавы и
подошел к ней. Она молча протянула ему обе бутылки в просвет между прутьями
решетки и снова опустилась на табуретку. Рабочие пили прямо в канаве за
здоровье старухи, подмигивали друг другу и потешались над ней, а она
улыбалась им в ответ.
Было девятое число осеннего месяца. Я вбежала в третий подъезд, а там
на площадке между этажами уже стояли Женя Дичко и Галя Бабич, и Ромка угощал
их настойкой. Тоненькая Галя Бабич унесла кружку из пивного ларька, и он
наливал им прямо в эту кружку. Я не стала к ним подниматься, и получилось,
что я опять подглядываю за Ромкой.
-- Почему тебя называют Простокваша? -- спросила пытливая Галя.
-- Я уже не помню.
-- Откуда у тебя эти бусики? -- спросила Женя и потянула за нитку.
-- И этого я тоже не помню, -- ответил Ромка, отстраняя ее широкую
руку.
Я верила, что он действительно не помнит. Только я одна могла ответить
на все их вопросы.
-- Ты нас по очереди целуй, -- сказала Галя, -- сначала меня, потом ее.
И он целовал их по очереди. Сначала Галю, а потом Женю Дичко.
Было девятое число осеннего месяца. Почтальонша позвонила в дверь к
старухе, но никто ей не открыл, никто не обрадовался ее красному платку.
Дверь была не заперта, поэтому она сама вошла в квартиру и привычно прошла
на кухню.
-- Надбавка, -- сказала почтальонша. -- Надбавка за все лето, за три
месяца бедности. Вот, распишись здесь, -- и протянула ведомость.
Старуха сидела у окна, опустив голову на руки. Под окном валялись
пустые бутылки из-под рябиновой настойки. Рабочие ушли.
-- Ладно, спи, -- вздохнула почтальонша и сама расписалась за старуху.
И ей сделалось очень легко.
Через три дня сын с внуком отвезли старуху на Покровское кладбище.
Последний раз она приснилась мне жалкой, а не страшной, именно такой,
какой была в жизни.
-- Зачем тебе мой внук? -- плакала она. -- Оставь его, оставь...
Над "Пражской" нависли осень и сумерки.
-- У Назаровых умерла Раиса Ивановна, -- горевала моя бабка. -- Скоро и
мой черед. Скоро мы с ней, родимой, свидимся. Скоро и меня отвезут на
Покровское кладбище... А ты знаешь журнал "Чудеса и приключения"? Там пишут
про все небывалое, что творится в жизни, и всему дается объяснение. Вот,
например, ты слышала про Николая Угодника? У одной девушки был жених
Николай, и она ждала его откуда-то издалека. А был Великий Пост, Страстная
Неделя. Ее мать пошла в церковь, а девушка позвала к себе гостей. Мать и
говорит: "Сегодня нельзя веселиться!", но девушка не послушалась. Гости
пришли и стали танцевать, а девушка осталась без кавалера. Тогда она сняла с
угла образ Николая Угодника и говорит: "Коля, потанцуй со мной!" Гости ее
просят: "Не надо! Поставь образ, поставь!" А она смеется: "Если Бог есть, то
Он меня накажет". Только сказала, как сразу же окаменела. Стоит с иконой и
не может с места сойти, а по ночам кричит: "Страшно мне, страшно! Молитесь
за меня!" Ты знаешь, я ведь в этом месяце получила надбавку к пенсии. Может
быть, выпишем этот журнал, а?
И я пошла на почту.
Я встретила Ромку вечером в июне, и он впервые повел меня к себе домой.
Мы прошли по коридору мимо кухни. У раскрытого окна по-прежнему стоял
табурет. Улицы сквозь решетку было не видно, потому что со дня смерти
старухи сирень разрослась и почти полностью закрыла двор. Она закрыла двор
своим цветением, потому что окно стало не нужно. Некому было в него
смотреть, некому было сидеть на табуретке и выглядывать красный платок
почтальонши. Кухня опустела.
-- Вы больше не делаете рябиновые настойки? -- спросила я.
-- Отцу вот так, -- и Ромка провел рукой по горлу, -- вот так хватает
водки. А я не умею. Да и незачем.
-- Где мои бусы, Ромка? -- вспомнила я. -- Помнишь, такие синие
стеклянные бусы?
-- Они порвались.
Его комната была маленькая, красная. Красные ковры на трех стенах, и
четвертая стена -- окно с красными узкими шторами. Между ними оставалась
щель, в которую лился красноватый вечерний свет.
-- Что у тебя было с тем парнем из десятого класса? -- небрежно спросил
Ромка. -- Он приезжает в школу с "Нахимов-
ского проспекта". Как его зовут?
Но я ничего не ответила. Я молча легла на его постель, увидела
розоватый потолок, а потом его лицо с расширенными глазами, склонившееся
надо мной. Он молча стал расстегивать рубашку, и когда ее края уже совсем
разошлись, показав плечи и впалый живот, и он уже совсем хотел ее скинуть, я
сказала:
-- Не надо. Ты знаешь, Роман, мне тебя не надо...
Лето долго не держится в памяти -- слишком много было зимы.
Я помнила прошлое лето ясно и без сожаления, а чтобы вспомнить
позапрошлое лето, нужно было сделать усилие, но усилие делать не хотелось,
точно так же как ничего не хотелось вспоминать.
Весной я поехала с "Пражской" в Серебряный переулок. Было начало марта
-- то время, когда снег еще полностью не сошел, а только глухо ухнул и
черной коркой прижался к земле. Почти во всех домах форточки в окнах
оказывались раскрытыми, и даже несколько окон распахнулись наружу в
пронзительный, но уже весенний холод.
Я шла по Арбату мимо замерзших продавцов гжели. Они грелись у раскрытых
дверей кафе. Я быстро взглянула на них, и они в ответ взглядами вцепились в
мое лицо, умоляя купить расписные тарелки и блюдца. От холодного воздуха
белое стекло с синим рисунком казалось прозрачным. Синее на белом -- как
будто бы эти маленькие безделки на раскладных столиках выпили остатки зимы
вместе с холодом и ослепительным снегом.
Я прошла мимо разбитого дома, прислонившегося к Вахтанговскому театру.
От здания остался только фасад с пустыми окнами без стекол, подпертый с
жилой стороны огромными шестами. Казалось, что театр переходит в огромную
декорацию, которая из-за своих размеров не уместилась на сцене.
Я посмотрела на театр, простилась глазами с продавцами гжели -- они
отвели взгляды, отпуская меня, -- и шагнула в Серебряный переулок.
В Серебряном переулке оказалось очень тихо, но не было абсолютной
тишины, и даже не из-за того, что сюда врывалось бурление Арбата или
доносились звуки проезжающих машин, а оттого, что одно из окон на втором
этаже было раскрыто, но сама комната виднелась неясно -- только полоска
обоев, белых, в синих всполохах.
-- Ты ничего не понял, -- вырвался из окна голос, -- ничего!
В ответ что-то зазвенело.
-- Ты разбил... -- послышался тот же голос. Но что именно разбил, так и
осталось внутри комнаты.
Этот болезненный картавый голос, вырвавшийся в весенний воздух улицы,
принадлежал моей матери...
Еще с утра бабка упрашивала меня поехать в Серебряный переулок.
-- Умоляю тебя, Зоечка, -- говорила она, -- съезди, что тебе стоит?
Я молчала и с любопытством смотрела на нее.
-- У нас кончились деньги, -- и как доказательство протягивала мне
пустой кошелек. -- Я бы поехала сама, но ты же знаешь, как тяжело мне в
метро... А потом, может быть, ты хочешь забрать оттуда свои вещи? Помнишь,
ты собиралась?
-- Помню, -- согласилась я.
На лице бабки загорелась надежда. Она даже покраснела.
-- Ну так что? -- ласково спросила она.
Я засмеялась...
Я поднялась на второй этаж и позвонила в дверь.
-- Это они, -- услышала я голос матери, и что-то в ответ произнес голос
отца, но я не разобрала что.
Она открыла дверь и встала на пороге. На мгновение ее лицо переменилось
и снова стало приветливым.
-- Ты? -- равнодушно-радостно спросила мать. Они ждали каких-то близких
друзей, потому что она была в домашних брюках и вытянутом свитере.
-- Привет, Зоя, -- ласково сказал отец и, не глядя на меня, прошел по
коридору с осколками блюдца.
-- Пообедаешь с нами? -- заботливо предложила мать, уходя на кухню. Я
сидела в комнате с окном, распахнутым в переулок. С улицы долетали голоса.
-- Ну как там бабушка? -- нарушил молчание отец.
-- По-прежнему пожирает селедку.
Его лицо передернулось, но он промолчал. Он смотрел мимо меня в
раскрытое окно.
-- Вы кого-то ждали? -- спросила я.
-- Так, друзей, -- неопределенно ответил отец.
-- И чем они занимаются? -- снова спросила я, чтобы поддержать
разговор.
-- Ничем, -- беспечно рассмеялся он. -- Ну ты же знаешь наших друзей.
-- Знаю, -- кивнула я, хотя никого из них я не знала.
Я знала только, что однажды, очень давно, я жила здесь, в Серебряном
переулке. Бабка почему-то попала в больницу, и мать с отцом забрали меня к
себе. Я почти ничего не помнила об этом периоде жизни, кроме того, что мне
очень нравилось у них жить в большой высокой комнате с темно-синими стенами,
хотя в действитель-
ности они оказались светло-голубыми. Отец с матерью жили в соседней
комнате, наши комнаты соединялись дверью с двумя створками, но они никогда
не входили ко мне через нее, они всегда заходили из коридора, потому что эта
дверь была заперта. Я пробовала смотреть в замочную скважину, но ничего не
видела -- в замок был вставлен ключ; зато очень хорошо слышала все их
разговоры, из которых не понимала ни слова. Но один разговор я все-таки
запомнила, потому что мне показалось, что речь идет обо мне.
-- Послушай, а если она умрет?
-- Не говори так, -- попросил отец, -- она моя мать.
-- Я знаю, извини. Но она так тяжело больна!
-- Тогда мы заберем девочку к себе, -- сказал отец.
-- Заберем девочку... -- повторила мать, -- но я не хочу! -- И
зарыдала.
Иногда я сомневалась, происходил ли этот разговор в действительности,
или он мне приснился и я запомнила сон и по ошибке принимала его за явь,
точно так же как светло-голубые стены считала темно-синими.
Несколько лет назад я рассказала об этом матери.
-- У вас был такой разговор? -- спросила я.
Когда я приезжала к родителям, они делали вид, что я постоянно живу с
ними, как будто бы я не приехала раз в полгода с "Пражской", а просто вошла
с улицы после прогулки.
-- Как ты могла, Зоя? -- спросила мать и тревожно обернулась к отцу.
-- Как ты могла? -- послушно повторил он и вдруг пытливо посмотрел на
меня и сказал: -- Тебе, наверное, приснилось...
Мать внесла в комнату супницу, они переглянулись с отцом, и отец пожал
плечами; как будто бы она советовалась с ним, что у меня спросить, а он не
знал.
-- Ну как там бабушка? -- наконец нашлась мать.
-- Я только что рассказала папе, -- ответила я.
Отец развел руками.
Мы молча обедали.
Мне было неловко оттого, что я сижу перед ними и ем их суп из
фарфоровой тарелки. Им было неловко оттого, что они ждали друзей, а вместо
друзей пришла я. Они чувствовали досаду, они не знали, о чем со мной
говорить, и тяготились. Мы сидели друг против друга и испытывали одно и то
же желание -- чтобы я как можно быстрее ушла; но суп в моей тарелке все
никак не кончался, и тарелка казалась бездонной.
-- А как у тебя с деньгами? -- поинтересовалась мать.
-- Ничего.
-- Я дам тебе немного?
-- Дай...
Она поспешно выдвинула ящик тумбочки, достала несколько светлых бумажек
и протянула мне. Я не глядя сунула деньги в карман.
-- Подожди, я дам еще! -- сказала мать и снова потянулась к тумбочке.
-- Да не надо, не надо!
Суп в тарелке наконец-то закончился.
-- Нет, ты возьми! -- настойчиво, с раздражением сказал отец.
-- Хорошо, папа, -- послушно согласилась я, передразнивая его.
Отец с матерью переглянулись, и мать слегка покачала головой, утешая:
нет-нет, тебе показалось.
-- У вас холодно, -- сказала я, оборачиваясь на улицу. Улица плескалась
внизу, и я почему-то вспомнила тоскливые глаза продавцов гжели. Они жадно
прислушиваются к говору прохожих, не спросит ли кто-нибудь у них цену за их
безделки, и из-за напряжения не различают плеска улицы. -- Еще даже снег не
растаял, а вы распахиваете окна!
Отец поднялся и закрыл окно.
Но я уже пошла в прихожую -- одеваться.
-- Уходишь? -- спросила мать, печалясь, что улицы больше не слышно.
-- Так быстро? -- с легкостью подхватил отец.
-- Вам жалко? -- спросила я.
Я уже выходила в подъезд, но вдруг вспомнила:
-- Альбом!
-- Что? -- хором переспросили родители.
-- Мама, ты помнишь, в прошлом году, зимой, я привозила альбом с
детскими фотографиями?
-- Конечно, помню, -- обрадовалась мать, что нашлась тема для
разговора. -- Он лежит у меня в тумбочке.
-- Я его заберу, -- сказала я. -- Бабушка хотела посмотреть.
Мать принесла мне альбом, я попрощалась и с облегчением ушла. Думаю,
что им тоже стало легко-легко, потому что в подъезде я услышала, как она
попросила отца:
-- Раскрой, пожалуйста, окно!
В ответ раздался скрип оконной рамы, и они тут же забыли обо мне.
Я спустилась в метро, дождалась поезда на "Пражскую" и только тогда
открыла альбом. Все сиденья в вагоне были заняты, поэтому я стояла у дверей.
Я торопливо перелистывала страницы, мне казалось, что я ищу какую-то
фотографию, но какую именно, я не знала. Знала только, что когда ее увижу,
то вспомню даже не историю, изображенную на ней, а какое-то забытое, давно
потерянное чувство. Меня мучило предощущение этого чувства, и я никак не
могла восстановить его. Оно ускользало.
Я рассматривала старый альбом пятидесятых годов с картонными
страницами. Фотографии не приклеивались к страницам, а вставлялись всеми
четырьмя уголками в полукруглые прорези. В этом альбоме хранилась разгадка,
и я искала ее.
Первые страницы занимали фотографии моей бабки. Она сидела за пианино.
На голове у нее была шишка из волос, обмотанная косой, на шее -- нитка
жемчуга. Все фотографии были приблизительно одинаковы, разница заключалась
только в положении пальцев. Ее пальцы свободно разбегались по клавишам,
вокруг нее томились офицеры, и я видела их нависшие лица рядом с ее нежным
лицом.
По вагону пробиралась нищенка с грудным ребенком. Темные морщинистые
руки и глухой платок, сдвинутый на глаза. Она подошла ко мне и молча
протянула ребенка. От младенца пахло чем-то кислым, он спал, и вокруг глаз у
него светились желтые круги тепла.
Я достала из кармана четыре мятые бумажки по сто тысяч и протянула ей.
Нищенка равнодушно приняла их и исчезла в глубине вагона. "Скажу бабке, что
мать не дала ни копейки", -- подумала я, листая альбом. Одна из фотографий
привлекла мое внимание: отец держал на руках двухлетнюю меня, у нас были
одинаковые белые футболки с рукавами до локтя; отец протягивал меня вперед к
фотоаппарату, точно так же как нищенка из вагона; но мы оба улыбались и ни о
чем не просили. За нами виднелось раскрытое окно и шкафчик с двумя дверцами
и резной полкой.
Каждый вечер, после детского сада, моя бабка усаживала меня к себе на
колени и мы с ней подолгу разглядывали фотографии.
-- А в этом шкап-чике, -- говорила моя бабка, -- они держат конфеты,
шоколадные с ликером, в больших зеленых коробках. Те конфеты называются
"Пиковая дама". А рядом лежит карамель и жареные орехи -- миндаль и арахис в
сахаре... Но этот шкап-чик запирается на ключ, а ключ твоя мама повесила на
цепочку и носит на шее...
И вот понемногу я начала вспоминать это чувство, потерянное в детстве.
Оно медленно окутывало меня, как тепло окутывает человека, пришедшего с
мороза. От этого чувства предметы становились прозрачными, и сквозь оболочку
неожиданно проступала их суть, но потом вдруг суть оказывалась вовсе не
сутью, а очередной более глубокой оболочкой, потому что из-под нее
проглядывало уже что-то третье. Иногда внешняя поверхность предмета вступала
в спор с внутренними, причем некоторые из них противоречили ей, а некоторые,
наоборот, поддерживали.
Мне нравилось это многоголосье предметов, и то утраченное чувство уже
готово было вернуться, и я бы уже назвала его по имени, как вдруг я
разглядела, что уголки фотографии слегка примяты, как будто бы их недавно
вынимали из прорезей.
Я приподняла уголок фотографии, и из-под нее выскользнул цветной снимок
и записка на обороте тетрадного листка.
Но тут поезд вздрогнул и остановился, двери раскрылись, и снимок упал в
щель между перроном и дверью вагона. И вместо того, что я хотела вспомнить,
я вспомнила позапрошлое лето.
Я успела разглядеть выпавшую фотографию, на ней было два лица: мое,
темное от загара, и рядом чье-то совсем бледное. Мы сидели на веранде
ялтинского кафе. За нами виднелось море. На море штормило...
Это я прошлой зимой запрятала фотографию в наш семейный альбом, хотя
здесь ей было не место. Но ведь наш альбом пестрел лицами совершенно чуждых
друг другу людей, и единственным, что их связывало, -- была общая кровь.
Прошлой зимой мой муж выбрасывал эту ялтинскую фотографию в окно
первого этажа, и мне приходилось бежать на улицу и поднимать ее со снега. Он
даже тогда не подозревал, что этот снимок, даже не он сам, а это бледное
личико, так и не принявшее ялтинский загар, -- не больше чем разменная карта
между нами. Каждый раз я бежала на улицу не одеваясь, для того чтобы снова и
снова мучить его за то, что я мучилась сама. Меня тяготило наше общее
прошлое, точно так же как его тяготила эта фотография, но когда и она отошла
в прошлое, то я безо всякого сожаления забыла о ней. И сейчас, когда я
представляю, как она лежит на рельсах метро, мне все равно. Мне жалко только
море, проявившееся на снимке...
Я развернула записку: "Приходи в одиннадцать в наше обычное место. Мы
ждем. Г. и Ж.".
Мне показалось, что я что-то помню про эту записку, но что именно, я не
знала. И только всплеск ревности почувствовала я тогда, совсем легкий, как
июльский утренний шторм.
Всего сорок минут до дому, и лето проснулось. Всего сорок минут! Я
ехала и думала про лето...
"Боровицкая"
"Полянка"
"Тульская"
"Серпуховская"
"Нагатинская"
"Нагорная"
"Нахимовский проспект"
"Севастопольская"
"Чертановская"
"Южная"
"Пражская"
Я поехала в Ялту к моему мужу. Я поехала навстречу настоящему лету, и
чем дальше я уезжала от Москвы, тем ближе ко мне подходило лето. На станциях
вдоль перрона стояли старухи с кефиром и яблоками, но ближе к югу появлялась
черешня и абрикосы. Казалось, что это юг посылает мне навстречу торопливые
вести о себе. Мой вагон был наполовину пуст, потому что тогда мало кто хотел
навстречу лету. На станциях выходили редкие пассажиры, прогуливались по
перрону и покупали у старух горячую картошку или распластанного цыпленка
табака. Когда поезд трогался, мне нравилось проходить по вагону мимо
открытых купе. Я видела пустые полки и разобранные столики в напрасном
ожидании пассажиров, а за окном, одна за другой, проносились частые
деревеньки с маленьким пестрым кладбищем и в бледной еще по-северному
природе неясно проступал юг зарослями туи в серебристых шишечках семян или
оранжевой веткой абрикоса, вырвавшейся за изгородь. Иногда проходили поезда,
полные солдат. Солдаты, голые до пояса, тесно сидели на нижних полках,
свешивались с верхних и багажных и прижимались к окну потными блестящими
лицами. Они цепко вглядывались в пролетающую дорогу: в маленькие полустанки
и большие города, чтобы как можно больше выхватить из жизни. Они ехали на
войну, а мы ехали на юг, и нам казалось, что никакой войны нет, и мы
забывали их прощальные лица, сосредоточенные от усилия к жизни.
-- Поезда сейчас ходят совсем пустые, -- пожаловался проводник, когда
мы проехали Тулу. -- Разгар лета, а пассажиров мало. Только составы с этими
малолетними, с пушечным мясом. Чай будете?
Всю ночь напролет я пила спитой чай с сахаром "Дорожный" и слушала
жизнь проводника. Он был еще довольно молод, но во всех его движениях, в его
разговоре сквозило что-то разбитое, но не по-стариковски, а так, как будто
бы он плохо выспался и ему все никак не удается выспаться до конца. Разговор
его был обстоятельным и одновременно жалким. На станциях он шутил со
старухами-продавщицами, они смеялись его шуткам и жалели его, и он, увидев
их жалость, быстро выдыхался, прекращал острить и угрюмо протягивал деньги
за картошку, за сливы, за кефир и за цыплят табака.
-- Моя жена вышла за меня в восемнадцать лет по большой любви, --
рассказывал проводник. -- Я был счастлив. Мы прожили пять лет, но она
по-прежнему любила меня так же, как в первые дни. Пил я в то время как все
-- для веселья и от нечего делать -- и всегда знал, что смогу остановиться.
Но однажды все рухнуло: я стал просыпаться по утрам с тяжелой головой и
ничего не помнил. Так, одни обрывки... Я бил жену, бил сына, а когда они
прятали от меня деньги, я их воровал, а они терпели...
Он говорил скучно и угрюмо, я пыталась его не слушать, смотрела на ночь
за окном, черную непроглядную ночь и желтые про-
нзительные огни. И в его словах было столько тоски, что мне самой
захотелось говорить, но уже не ради него, а ради себя. Мы не слушали друг
друга, а просто вслух думали каждый о своем.
-- Мой дорогой, -- вспомнила я, -- мой любимый, ты, наверное, никогда
не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу
навсегда...
-- А, ревность, -- усмехнулся он, -- ревность. Чужое прочитанное письмо
или подслушанный разговор по телефону. И куда же ты едешь?
-- Я еду к моему мужу.
-- Я все знаю про ревность, -- засмеялся проводник. -- Однажды я застал
мою жену с каким-то парнем. Они стояли на площадке в подъезде. "Забери меня
отсюда, -- умоляла жена. -- Я сделаю все, что ты захочешь". Я не увидел в
темноте, кого она обнимает. У меня был с собой пистолет, и я сразу же
выстрелил в человека, которому так отчаянно предлагалась моя жена. Я вы-
стрелил в него, но промахнулся, пуля только поцарапала ему щеку. Это
был не любовник. Это был брат... Нельзя вкладывать душу никуда. Это к
смерти.
-- А я и не хочу жизни.
-- Оставь, -- махнул он рукой. -- Это тебе кажется по молодости. От
переизбытка сил. Если бы ты действительно хотела умереть, ты бы об этом
молчала. Посмотри на меня: мне тридцать семь лет, еду ночью, трясусь на
полке. Мужик в постели один и почему-то еще жив... Оставь свои мысли, если
можешь.
Но я сказала:
-- Не могу.
Мой муж снимал комнату в Массандре с маленьким деревянным балконом.
Прямо перед домом росла старая черешня, ее ветки упирались в наше окно,
роняли на балкон ягоды и высохшие листья. С балкона было видно море, оно
сияло до рези в глазах, оно тянулось повсюду, куда ни глянь, а потом ласково
и незаметно сливалось с небом.
Нам казалось, что мы очень рано встаем, из комнаты мы спускались в сад,
но в саду, в беседке, уже завтракали хозяева дома, проснувшиеся еще раньше.
Домом заправляла старуха грузинка. От старости она мешала русские и
грузинские слова, но, даже когда она говорила только по-русски, мне подолгу
приходилось вслушиваться в ее торопливые сухие интонации, настраивать слух к
дребезжащему ритму ее речи, чтобы понять наконец, о чем она говорит.
-- Мы очень давно в Ялте, -- объяснила старуха и в подтверждение
приложила руку к груди, а потом рывком протянула мне ладонь. -- Еще отец
моего отца, мой дед Ладо, купил этот дом за большие деньги, и с тех пор мы
живем в Ялте безвыездно.
Несмотря на жару, старуха ходила во всем черном, до глаз закутанная в
черную кружевную шаль. Когда в Ялте особенно припекает, местные бабки
набрасывают легкие ситцевые халаты и идут по Набережной своим привычным
путем мимо "Ореанды" и "Магнолии" к воротам городского рынка. И наша старуха
в особенно сильную жару набрасывала цветастый халат поверх своего глухого
платья. У нее была дочь Нино, сорока с лишним лет, грузинка только
наполовину. Нино была толстая и страдала на солнцепеке. Она ходила по саду в
белой ночной рубахе и длинных звенящих серьгах. Иногда старуха сердилась за
то, что в Нино половина прохладной русской крови.
-- Нино, -- кричала она через сад, -- скажи хоть что-нибудь
по-грузински.
-- Аи╢-и╢а, -- послушно говорила Нино, лежа в шезлонге. -- Так
по-грузински будет фиалка.
-- Это из букваря, -- ругалась старуха. -- С самой первой страницы.
Неужели ты больше ничего не помнишь?
-- Больше ничего...
Нино все еще была красивой, и мне казалось, что мы застали самые
последние дни, наверное даже, мгновения ее красоты. У Нино были медленные
ленивые движения. Она вразвалку ходила по саду, но в ее походке и во всей ее
неуклюжести скользила грация, присущая только толстухам. У нее был
семнадцатилетний сын Егор. Старуха называли его Гоги на грузинский манер, и
Нино, ей в угоду, тоже называла его Гоги, но иногда забывала и оговаривалась
по-русски. Тогда старуха сердилась и переходила на грузинский. Нино не
понимала и ревновала.
Кожа у них была бледная, как у всех местных. Местные не любят загара.
Старуха просыпалась часов в шесть утра, спускалась во двор и кричала
внуку, чтобы он разогнал птиц, а то они своим криком мешают спать
отдыхающим. Внук смеялся, отказывался гнать птиц и говорил, что старуха уже
давно всех разбудила.
Из отдыхающих были только мы и семья из Черновцов. Они жили вчетвером,
в летнем домике в глубине сада. Неулыбчивые муж и жена и их дети --
двенадцатилетний мальчик и девочка четырех лет. Я видела их редко, только по
вечерам, когда они возвращались с моря. Они приходили усталые от летнего
солнца, молча ужинали, а потом так же молча уходили спать. От долгого
лежания под солнцем у них был темный густой загар, казалось, что они хотят
вобрать в себя как можно больше тепла и увести в свои Черновцы, чтобы
хватило на всю зиму.
-- Как там у вас в Черновцах, Максим? -- спросила я однажды их
мальчика.
-- Радиация как в жопе, -- тихо ответил он и потупился.
-- Мой дед Ладо всегда говорил, что это только у батраков смуглая кожа,
-- сказала старуха за завтраком. -- Разве станет богатый грузин трудиться на
солнце? Нет. Он будет сидеть в тени и пить лимонад. И кожа у него будет
белая и тонкая, как шелк. Никакого загара. Пусть у батраков кожа будет
твердой и черной.
Нино промолчала. Целыми днями она сидела над картами и гадала на
трефового короля. Раскладывала колоду вокруг его цветного изображения, бегло
прочитывала значения выпавших карт, а потом часами сидела в оцепенении,
представляя, как сбудется гадание.
-- Ты совсем не помогаешь мне по хозяйству, -- укорила старуха. Укорила
и забыла. Ушла в глубину сада подстригать живую изгородь, и когда через час
хватилась своей Нино, то не увидела ее ни в беседке, ни на летней кухне.
-- Она продает черешню на улице, -- сказал мальчик из Черновцов.
Старуха выбежала на улицу: у ворот, рядом с почтовыми ящиками, сидела
Нино перед весами с черешней.
Чувства старухи были сильными и простыми. Настроение с легкостью
прочитывалось по ее лицу. Казалось, что она просто прикладывает маски и с
чувством из-под них декламирует.
-- Зачем ты продаешь черешню? -- спросила старуха, и ее лицо тут же
стало маской гнева.
"Почем?" -- послышалось Нино, и она тут же назвала цену.
-- Ты считаешь, что слишком дешево?
-- Дело не в дешевизне, -- ответила старуха, и маска гнева сменилась
маской отчаяния. Нино по-прежнему сидела в оцепенении, припоминая удавшийся
пасьянс. -- Дело в том, что мы никогда не торговали. Ни я, ни твой дед, ни
твой прадед.
-- У нас так много черешни, -- сказала Нино, -- вот я и решила продать
излишек. Ты только посмотри, Клюковы продают с утра до ночи...
-- Мы не Клюковы! -- разбушевалась старуха. -- Сколько раз тебе
повторять!
Русские Клюковы выставляли каждый день на продажу черешню и помидоры.
Старуха Клюкова сидела на раскладном стульчике и провожала глазами редких
прохожих. Иногда проезжали машины и поднимали пыль, тогда она махала руками,
чтобы пыль не попадала в глаза, а казалось, что она подзывала прохожих.
Некоторые подходили и спрашивали, в чем дело, и она смущенно отвечала:
"Который час?"
Вечером, когда мы вернулись с моря, старуха сказала моему мужу:
-- Ты представляешь, что натворила Нино?
Она говорила так, как будто бы Нино было не сорок лет, а пятнадцать.
-- Что? -- тут же отозвался мой муж, как будто бы сам был родителем
пятнадцатилетнего подростка, и я увидела, что они сдружились.
Он нисколько не интересовался разговором, но невольно заговорил точно
так же, как старуха, переняв ее интонацию. Ему нравилось то, что она говорит
с ним, потому что через каждое слово он становился все ближе и ближе к Ялте.
Я решила, что это, наверное, и есть язык юга и что какое-нибудь простое
слово в Москве так и будет обозначать тарелку, а здесь за ним сразу же
встанет Ялта, разворот горы, полоска моря, на миг мелькнувшая в расщелине и
скрывшаяся за следующим разворотом.
-- Нино считает, что мы Клюковы... -- негодовала старуха, -- а ведь нам
всегда хватало на жизнь. Даже сейчас, когда цены так подскочили, нам все
равно хватает. У нас забор некому покрасить, так лучше бы она...
-- Я покрашу забор, -- сказал муж. -- Завтра же покрашу.
Старуха не ожидала. Она просто жаловалась ему, а не просила о помощи.
-- Спасибо, сынок...
И "сынок" сорвалось у нее тоже неожиданно. Она смутилась и ушла в дом.
Нино сидела тут же в беседке и по картам читала жизнь трефового короля.
Наш разговор ее никак не занимал.
-- Сегодня теплое море? -- лениво поинтересовалась она.
-- Теплое...
-- Вы далеко плаваете?
-- Нет, я купаюсь у берега, но мой муж уплывает на глубину.
-- Уплывает на глубину? -- переспросила Нино и улыбнулась, как
улыбаются все местные, глядя на курортников, умеющих плавать.
Я поднялась в комнату. По вечерам из-за комаров мы не включали свет.
Муж лежал на кровати с панцирной сеткой, эти кровати я помню из самого
далекого детства; сейчас они встречаются только на юге. Его лицо с
заостренными от загара чертами на белоснежной подушке (старуха принесла
сегодня чистые простыни); белки глаз и черные зрачки, расширившиеся в
темноте. Точно таким же я видела его несколько лет назад. Тогда я подумала,
склоняясь над ним: загляну в зрачок--замочную скважину и
узнаю все его мысли. И сейчас я точно так же спросила, но уже не ради
ответа, а ради воспоминания:
-- Так ты меня любишь, Роман?
-- Не знаю, -- ответил он, закрывая глаза. -- Слишком много времени
прошло. Мы выросли...
Когда мы приходили на пляж, Роман тут же уплывал к буйку и дальше и
запрещал мне плыть следом; да я и не могла. Я могла только плескаться вместе
с детьми и калеками в серых ополосках у берега и завидовать тем немногим
пловцам, которым доставалась глубинная синева. В их числе был Роман.
Я выходила на берег и шла по пирсу. На краю пирса обычно сидели
спасатели с рупором и лодкой наготове. Спасатели были голые по пояс, с
крепкими блестящими телами, в грубых штанах, закатанных до колена. Я
высматривала Романа. Он плыл по поверхности, потом надолго нырял на глубину,
потом снова показывался над водой, а я вспоминала московский май и Галю
Бабич на подоконнике третьего подъезда.
-- Мы купались с ним ночью, -- рассказывала она. Скорее не
рассказывала, а вспоминала вслух. Ей были не нужны слушатели. Точно так же
она бы рассказывала пустому подъезду: почтовым ящикам, лестнице, квартирным
дверям со стеклянными глазками. Точно так же сидела бы на подоконнике и
говорила: -- Ты знаешь, он так хорошо плавает. Мы были совершенно голые, но
нас никто не видел. Он сломал мне сирень, всего три ветки, но такие пышные,
что, если бы нас кто-нибудь заметил, я бы могла в них спрятать лицо.
Галя запрокидывала голову, и тень от ее волос полуулыбкой ложилась на
глаза. Она смеялась, рассказывая. Смеялась тень вдоль глаз. Я представляла
теплый плеск воды Чертановского пруда; как им было неописуемо весело, как
они плыли, обдавая друг друга фонтаном теплых брызг, и кричали друг другу
слова, которые забыли наутро. А потом вдруг замолчали, оскальзываясь на
берегу, и их потянуло друг к другу. Я думала, что это воспоминание
принадлежит только Гале, оно настолько срослось с ней, что даже сейчас тень
от волос вздрагивает, подтверждая: "Было... было..." Не лежит спокойно.
Потом через неделю мы с Ромкой почему-то оказались на Кропоткинской,
тогда еще был бассейн "Москва".
-- Пойдем купаться, -- позвала я, запрокидывая голову точно так же, как
Галя Бабич в подъезде. Ромка посмотрел на меня, как будто бы что-то
припоминая, и нерешительно согласился. Мы перелезли через забор, привычно
выпили пива, он снял рубашку. Он стоял передо мной голый, нескладный, с
торчащими ключицами, и нам сразу же стало стыдно друг друга; а когда я
разделась, он даже не взглянул на меня.
-- Рома, -- позвала я.
-- Что? -- ответил он, не поднимая глаз.
Мы поплыли с ним в разные стороны, а когда вылезли из воды, я сломала
несколько веток сирени. Но ветки оказались разной длины и не складывались в
букет. Мы шли молча, угрюмые, замерзшие. Я незаметно выбросила ветки, но
Ромка увидел:
-- Ну что, увяла сирень?
-- Ну как же!
Я устало подняла цветы, и мы пошли дальше, избегая смотреть друг на
друга.
-- Мама, -- шептала вечером Нино в беседке, -- я не могу заснуть...
-- Зачем ты пьешь так много кофе на ночь? -- спросила старуха. -- Кофе
бодрит. Его надо пить с утра, чтобы весь день ходить с ясной головой.
-- Мне жарко днем, -- жаловалась Нино, -- а по ночам душно. Все окна в
комнате раскрыты, а нечем дышать. Я не знаю, куда деться...
-- Надо сказать Гоги. Пусть вынесет тебе раскладушку в сад.
-- Отдыхающие встают слишком рано. Я не успею проснуться, прежде чем
они спустятся во двор... Мама, почему они так смотрят на моего мальчика?
Особенно эта молодая женщина. Она всего неделю у нас, а уже так напряженно
его разглядывает. Сегодня утром он умывался, а она стояла за его спиной,
совсем близко от него. Он порезался лезвием...
-- Пусть смотрят как хотят, -- засмеялась старуха. -- Я приколола ему
булавку с исподней стороны рубашки. Теперь ему ничего не страшно.
-- И Гоги легко согласился на булавку?
-- Гоги послушный.
В темноте старуха походила на фигурку из чугуна и, стоя, казалась
одного роста с сидящей дочерью.
-- Я все думаю про эту Зою, -- снова сказала Нино. -- Я видела утром,
как она плакала у умывальника. Она листала твои журналы, те самые, которые
ты положила на стол, чтобы застилать помойное ведро. А когда я прошла, она
спрятала руки в лицо, как будто бы умывается... Почему она плакала, мама?
-- Не знаю, -- задумалась старуха. -- Может быть, в журнале был
грустный рассказ?
Нино поднялась из шезлонга, чтобы уйти в комнату. Она встала в своей
просторной рубашке с кружевным шитьем по подолу и закрыла собой старуху.
-- Спокойной ночи, -- прошептала старуха громким старче-
ским голосом.
-- Спокойной ночи, -- ответила Нино и, пригнувшись, вышла из беседки.
А я никак не смотрела на их мальчика. Я даже его не замечала. Он ходил
по двору, торопливо исполняя поручения старухи. У него была белая рубашка с
синей вышивкой на груди. Нино, наверное, вышивала или старуха. Он был лет на
пять младше меня, но при встречах говорил мне "вы". Только один раз я
случайно встретилась с ним глазами, и всего лишь на миг его лицо сверкнуло
как фотографическая вспышка, но я подумала, что это слепит солнце. Вот и
все, что было между нами. Нино могла не волноваться.
На столике под умывальником лежало несколько журналов "Чудеса и
приключения". За день до отъезда моя бабка сварила мне яйца в дорогу и
насыпала соли в спичечный коробок. Она стала толстой, у нее поднималось
давление, и она клеила на шею горчичник, чтобы хоть как-то его сбить. Ей
стало некому посылать селедку -- старуха Раиса умерла, -- но она все равно
по-прежнему покупала ее и тайно поедала по вечерам. И за ночь давление снова
поднималось. Наутро она вставала с пьяными глазами.
-- Шумит в голове? -- спрашивала я. -- Опять селедки на ночь наелась?
-- Нет, -- отвечала бабка, глядя в пол. -- Я плохо выспалась.
И каждый раз в помойном ведре лежали рыбные головы, завернутые в
газету.
Вечером, когда я уложила чемодан, она робко вошла в мою комнату и
попросила денег.
-- Деньги? -- переспросила я и засмеялась. -- Уж не селедки ли ты
собралась подкупить?
-- Нет, -- сказала бабка, опуская глаза. -- Я просто хочу выписать
журнал "Чудеса и приключения", ведь мы не выписывали в прошлом году...
Чудеса и приключения... -- тихо повторила она.
-- Какие тебе чудеса? -- снова засмеялась я. -- Какие тебе приключения?
Зачем ты налепила на шею этот уродливый горчичник?
-- Может быть, выпишем на полгода? -- попросила бабка.
-- На что я поеду в Ялту к Роману?
-- Ну хотя бы на три месяца, -- не отставала она.
-- Лучше вымой чашки после ужина, -- разозлилась я.
Она послушно пошла на кухню. Сквозь плеск воды я слышала, как она
плачет. Голос ее был по-прежнему мягкий, не разрушенный старостью, поэтому
всхлипы почти сливались со звуками воды. На кухне громко играло радио, и я
заставляла себя думать, что она не плачет, а смеется над остротами диктора.
Почти каждый вечер мы с Романом покупали сушки на Набережной. С виду
они казались самыми обыкновенными, но вкус у них был совершенно особенный.
Таких сушек нет в Москве. Напротив булочной у входа в магазин стоял татарин
с серебряными гривнами для волос. В магазине его гривны брали за бесценок, и
тогда он решил продать их сам. Он простаивал целыми днями, надеясь выгадать
рубль. Когда я приценивалась к гривнам, татарин каждый раз называл мне новую
цену, иногда снижал, иногда поднимал, но ни разу не узнал меня.
Вечерами мы пили чай с сушками в беседке, за беседкой виднелись
глубокие переплетения сада, а еще дальше -- живая изгородь из лавра. Мы
настолько уставали после моря, что говорить не хотелось, только иногда Роман
спрашивал, почему я сразу не поехала с ним в Ялту. Я каждый раз называла
новую причину, но он ни в одну из них не верил, и мои ответы были ему
неинтересны. Постепенно его вопрос стал присказкой к нашим чаепитиям. Иногда
он вспоминал что-то из нашего прошлого.
-- Ты помнишь Митьку Козлика?
-- Конечно, помню.
-- Его мать хранила в буфете окаменевшие сушки. Она давно про них
забыла, зато мы с Козликом прекрасно помнили. Грызть их было невозможно. Мы
пили пустой чай и на спор разламывали их в кулаке. Он разламывал сушки
обеими руками, а я только правой.
Я слушала его и вспоминала, как они с Козликом бежали за мной по снегу
и Ромка на бегу застегивал сапог. Как я тосковала по тому Ромке!
Сейчас он сидел напротив меня за столом, я смотрела на него, и мои
чувства не отзывались.
Утром, после купания, мы сидели на Набережной в кафе. Хозяева, два
брата-армянина, вынесли на улицу складные столики и здесь же варили кофе на
открытом огне и в стеклянных вазочках продавали арахис.
В порт пришли два корабля. "Золотой Одиссей" и второй, с неизвестным
мне названием. Для того чтобы разобрать буквы на его корме, нужно было
неотрывно смотреть на солнце.
-- Почему ты сразу не поехала со мной? -- привычно спросил Роман.
И я уже хотела что-то ответить, но вдруг посмотрела на него: от
сильного загара его лицо по-детски заострилось, на скуле у него была ссадина
от мидии, он неудачно спрыгнул с пирса. Я вспомнила, как когда-то он
разбился в бассейне.
-- Мой дорогой, мой любимый, -- ответила я, -- ты, наверное, никогда не
простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу
навсегда...
-- Что это? -- не понял Роман.
-- Письмо. Я нашла его в твоих детских бумагах.
И подала ему лист, вырванный из школьной тетради. С одной стороны было
письмо, с другой -- математические значки контрольной. Он молча прочитал
его.
-- Зачем ты привезла это в Ялту?
-- Это письмо от той жалкой красивенькой Гали?
-- Я не помню...
-- И ты так долго хранил его?
-- Сначала хранил как память, а потом забыл, что оно у меня есть...
Письмо было пронизано такой глубокой тоской, что я не только верила
каждому слову, а сама все сильнее и сильнее заражалась чужой печалью. Можно
было подумать, что это простая школьная переписка, но неровный наклон букв и
торопливо расставленные запятые, и даже шероховатость бумаги -- все говорило
о том, что юность быстро и незаметно пройдет по дворам и подъездам на
"Пражской" и так же незаметно вольется в долгую бесцветную жизнь без
воспоминаний.
-- Ты любил ее?
-- Я любил тебя...
-- А ее?
-- А о ней я тосковал.
Море было гладким, и лучи света рассыпались по воде золотыми лунками.
Голуби клевали остатки арахиса на раскладных столиках.
-- Мне нравится море, -- сказала я. -- Я хочу быть одна.
-- Хорошо, я уеду, -- согласился Роман.
Вечером, когда мы поднялись в Массандру, старуха смотрела в беседке
альбом с фотографиями. Лампа с плоским абажуром свисала почти к самому
столу. Иногда старуха поправляла шаль и случайно задевала абажур. Тогда
лампа начинала раскачиваться, и ее лицо на мгновение проваливалось в тень и
тут же снова появлялось в полоске света. Несколько раз подряд она пыталась
смахнуть комара со щеки. Он отлетал и почти сразу же возвращался. Казалось,
что старуха, глядя на фотографии, вспоминает какую-то вину и с размаху бьет
себя по лицу.
-- Я обещал покрасить забор, -- сказал Роман.
-- Краска и кисти лежат в сарае, -- ответила старуха. -- Но лучше
красить с утра.
-- Я завтра уезжаю.
-- Так быстро? -- удивилась она.
-- Давно пора, -- засмеялся он.
Я увидела, что он полюбил сад и старуху в беседке и крутой подъем в
гору и что все это он готов оставить ради клочка бумаги, лежавшего в кармане
на груди.
-- Хочешь взглянуть на фотографии? -- обратилась ко мне старуха и, не
дожидаясь ответа, протянула мне старенький снимок.
На снимке в глубине сада стояла девушка лет шестнадцати и что-то
спрашивала в раскрытое окно. Того, кто ей отвечал, было не видно. Она
интересовалась разговором и встала на носки туфель, чтобы дотянуться до
окна, и поэтому ее лицо почти скрылось в тени от нависающей ветки.
-- Что ты можешь сказать о ней? -- и старуха пытливо посмотрела на
меня. -- Это моя младшая сестра София. Она здесь не очень хорошо вышла, но
все равно, что ты можешь сказать? Это последняя фотография с нее. Больше у
меня ничего не осталось.
-- Она умерла? -- спросила я.
-- Нет, -- нерешительно сказала старуха. -- Я думаю, что нет.
-- На ней красивое платье, -- сказала я. Но старуха меня ревниво
перебила:
-- Это мое платье. Разве ты не видишь, что оно велико ей ровно на
размер? Оно было синим с черными кружевами по подолу и на рукавах. Его
подарил мне мой муж Виктор, а он очень следил за своими подарками! Однажды я
вошла в комнату и за-
стала Софию перед зеркалом. Она мерила мое платье. Рукава оказались
слишком длинными для нее, а талия -- слишком широкой, но из темного
глубокого выреза поднималась тонкая шейка с венчиком волос на голове. И ты
не поверишь, в этом было столько очарования, что я не задумываясь отдала ей
платье. И даже Виктор, посмотрев на Софию, не возражал...
В глубине сада дети из Черновцов играли с Егором.
-- Как по-грузински будет птица?
Он отвечал.
-- А клетка?
Он снова отвечал.
Они повторяли за ним, но каждый раз ошибались, и он усердно поправлял
их, показывая, как произносятся звуки.
-- Виктор был недоволен, что София актриса, -- вспоминала старуха. --
Она играла в школьных спектаклях, а потом потерялась где-то в Европе...
Она рассказывала так, как будто бы пела по нотам. Иногда говорила
шепотом, а иногда -- срывалась на крик. Когда голос становился особенно
громким, ее сухие глаза широко раскрывались и вспыхивали.
-- Почему она уехала в Европу? -- спросила я.
-- Нет, -- отрезала старуха, -- этого я сказать не могу. И не проси.
Уже больше сорока лет прошло, а от нее никаких вестей. Ни строчки. А сорок
лет -- это длина человеческой жизни, пусть не очень большой, но все-таки
жизни. У нас в семье не принято о ней говорить.
-- Но вам же очень хочется, -- настаивала я.
-- Мне не хочется, -- покачала головой старуха, и ее глаза погасли. --
Лучше посмотрим другое фото. Это Виктор, мой муж. Сейчас он лежит на
кладбище в Массандре, на самом верху. Я уже год не поднималась к нему.
Думала сходить зимой, но мне страшно. Соседи Клюковы говорят, что сейчас все
могилы исписаны бранью. Вдруг я приду, а на его кресте -- брань и хула...
Роман вошел в беседку. Забор он покрасил неумело, но, пока он его
красил, было видно, что всю зиму он ждал лета и что сейчас, с каждым мазком
кисти, он пытается оставить память о себе. Назавтра ему уезжать, но здесь, в
Массандре, он покрасил забор. Точно так же безымянные туристы расписываются
на скалах.
-- Я совсем недолго была замужем за Виктором, -- рассказывала старуха.
-- Он так до конца и не впустил меня в свою жизнь. Не успел. Он пришел с
войны с гангреной на ногах. Гангрена была неизлечима. Русские мужчины
страшно болеют, а умирают тихо, как дети, и только перед смертью кричат:
"Мама!" Я бы рыдала, будь у меня такая рана, я бы звала на помощь, а он
молчал, чтобы меня не пугать. А когда он умер, я нашла его тетрадь. В ней
оказался дневник и фотография девушки на балконе.
-- Вы прочли дневник? -- спросил Роман.
-- Нет, -- ответила старуха. -- Даже не заглянула. Там была его жизнь
до меня. Зачем мне все это знать? Я отнесла его бумаги на чердак и сожалела,
что какая-то часть его жизни принадлежит не мне, а девушке на балконе...
Через много лет эти бумаги нашел Гоги. Он тогда еще не умел читать, он
сделал из них бумажные самолеты и все до одного пустил по ветру... Только
фотография осталась. Вот она, эта девушка, видите, до сих пор улыбается с
балкона.
Старуха развернула к нам резкий профиль:
-- Мы похожи?
Ее желтый профиль с маленькой горбинкой на переносице на фоне черного
сада и неясные очертания лица на стертой фотографии.
Роман зачарованно сравнивал лица.
-- Да что там, -- махнула рукой старуха, -- старость не уравнять с
юностью... А это мой Гоги, -- показала она следующую карточку. -- Однажды
зимой у них замерз спуск перед школой, и он полюбил стоя съезжать с горы.
Видите, как он катится? Ничего не боится! Он перестал носить портфель в
последнем классе и все учебники заталкивал в карманы куртки. Три или четыре
учебника! Такой тоненький мальчик в такой раздутой куртке... Посмотрите, у
него брови гладкие, как крылья ласточки. Эта ласточка слетела к нему с
переносицы Софии.
Старухе не хотелось нас отпускать, ей нужны были слушатели, но стало
слишком темно, поэтому мы простились и пошли к себе наверх.
-- Черешня разрослась, -- сказала старуха нам вслед. -- Так и бьется
ветками в ваши окна.
-- Мы совсем не слышим ее, -- ответила я.
Старуха осталась наедине с фотографиями. Она то подносила их к глазам,
рассматривая детали, то, наоборот, удаляла, чтобы увидеть целое, и долго
перешептывалась с лицами на фотографиях, выспрашивая, кто из них жив, а кто
умер.
Ночью во двор соседнего дома въехал автомобиль. Световые дорожки от фар
пробежались по потолку и застыли на стене. Роман проснулся и, забыв утреннюю
ссору, прижался щекой к моему лицу.
-- Останься со мной, -- сказал он. -- Мы слишком давно знаем друг
друга, чтобы разойтись. Мы вместе выросли.
Если погаснут отсветы от фар на стене, то света не будет никогда,
подумала я и пообещала:
-- Конечно, я буду с тобой.
И он тут же заснул.
Теплой летней ночью Галя торопливо писала письмо, надеясь, что оно
свяжет ее с адресатом, но промахнулась. Это письмо связало ее не с ним, а со
мной.
Галя Бабич была совсем простенькая. До поздней осени она куталась в
пеструю болоньевую курточку и во всем слушалась крикливую Женю Дичко. И даже
ее красота, бледная красота московской зимы, впалая красота рабочей окраины,
замазанная тенями из галантереи на "Пражской", не сразу бросалась в глаза, а
только после жалости.
-- Ну ты, -- подходили к ней дворовые парни и не смотрели на лицо, а
смотрели на тоненькие ноги, замерзшие в красных сапогах. Она говорила с
ними, ловила их внимание и безумно боялась. Галю тут же становилось жалко до
болезненности, и тогда вдруг из-под дешевой краски вспыхивало ее лицо: "Да я
же сама вас всех пожалею..."
Однажды она подошла ко мне и сказала:
-- Только я одна знаю, как может любить Роман. Если бы он полюбил меня,
он бы умер, а с другими его чувства спят... Зоя, ты не знаешь, чьи бусы он
носит?
-- Разве ты не знаешь, какая ты, Галя? -- спросила я в ответ.
-- Какая? -- не поняла она и привычно приготовилась огрызаться.
Она так и думала про себя, что она Галя Бабич с пивной кружкой, что на
нее кричат учителя, а дворовые заставляют ее курить с ними в подъезде и
целовать их несвежие лица. Но иногда в ней просыпалось что-то другое. То,
из-за чего она жалела тоскующих жителей станции "Пражская", из-за чего
поднималась на крышу небоскреба и, сделав "ласточку" на краю, смотрела, как
внизу, в кустах палисадника, мечется Женя Дичко или пробегает Ромка.
Черешня раскачалась от ветра и ударилась ветками в стекло. Я вышла на
балкон. Егор спрыгнул с нижних веток дерева, и тут же из глубины сада вышла
Нино. В темноте белела ее рубашка.
-- Зачем ты смотришь в чужие окна? -- шепотом спросила Нино.
-- Это мои окна, -- ответил Егор.
-- Ты же знаешь, что летом это не твоя комната.
Они настолько тихо переговаривались, что я не слышала их. Они ругались
и несколько раз подряд произнесли имя София.
-- Ты такой же, как она, -- ясно прошептала Нино, -- как твоя бабка
София. Чего ты хочешь добиться?
-- Да что ты вообще про нее знаешь? -- ответил Егор.
Нино отступила в глубь сада, и ветки сомкнулись за ней. Егор вернулся в
свою комнату на первом этаже. Я слышала, как он ложился: ременная пряжка
ударилась об пол, звякнули пружины летней койки, и он сразу же заснул.
Тоненький, легкий Егор храпел во сне.
-- Ты все еще хочешь, чтобы я уехал? -- спросил наутро Роман. Он
умывался. Я стояла рядом, рассматривая аляповатые обложки журнала "Чудеса и
приключения". Поодаль дети из Черновцов, потупясь, ждали своей очереди.
-- Да, -- ответила я. -- Пожалуйста, уезжай.
-- Удобный умывальник, -- усмехнулся Роман. -- Ты помнишь, хозяйский
мальчишка попробовал бриться и порезался?
-- Я просто ждала, когда можно будет умыться.
-- Он увидел тебя в зеркале и поранил щеку, -- сказал Роман. -- Что
произошло между вами?
Старуха варила кофе на летней кухне. Шаль упала на плечи, открыв черные
волосы, затронутые сединой. Старуха заворчала, стала поправлять шаль. Кофе
перелился через край, затушил огонь.
-- Ты видишь этот журнал? -- показала я на умывальный столик. -- Прошу
тебя, выпиши его моей бабке.
-- Зачем он ей? -- удивился Роман.
-- Она просила.
-- Ты плачешь? -- спросил он, то ли усмехнувшись, то ли сожалея. --
Плачешь, потому что я уезжаю?
-- Да, -- кивнула я. -- Обещаешь, что выпишешь журнал?
-- Обещаю.
Я в первый раз спустилась к морю одна. Море было полностью моим. Роман
и письмо из Москвы больше его от меня не закрывали. Я пришла на пляж -- в
это время Роман, доехав до Симферополя, садился в поезд. Я вошла в море, а
он показал билет проводнику. Он запрещал мне плавать к буйку, но я решила
обязательно доплыть. Поезд тронулся.
Я открыла глаза под водой.
Дно, которое раньше под тяжелыми слоями воды казалось мне расплывчатым,
сейчас я разглядела до мелочей. Уезжая, Роман оставил подводные очки, и море
перестало от меня прятаться. Я увидела камни с обточенными краями,
рассыпанные вокруг тяжелого валуна в мидиях. Несколько мидий приоткрыли
створки, но, как только над ними проплыл косяк рыб, створки тотчас
захлопнулись. Чаще всего мне попадались серые рыбки, почти неразличимые на
дне, цвета морского песка; но один раз проплыла голубая с длинными
прозрачными плавниками. И эта голубая рыбка, мелькнувшая вдруг среди серых
водорослей, настолько поразила меня, что я поплыла за ней, но она тут же
потерялась в обломках пирса. Тогда я оттолкнулась от пирса, но водоросли
вялыми кольцами обвились вокруг лодыжек, желая удержать, а потом потянулись
вслед, длинно прощаясь.
Подняв глаза, я четко видела границу воздуха и воды и спасательную
лодку, рассеченную этой границей на темное дно и посветлевший в воздухе
борт. Кто-то из сидящих в лодке перегнулся через край и потянулся к
водоросли. Я различала каждый луч под водой в промежутке между пальцами и
водорослью и поняла, что пальцам ее никогда не достать...
И сейчас, вспоминая море и перечисляя подробности, мелкие, как осколки
гальки, я могу до конца исписать страницу только для того, чтобы растянуть
мгновение под водой.
Я доплыла до волнорезов. Сразу же за волнорезами виднелся буек с
маленьким красным флажком. Но когда с волнорезов я снова спрыгнула в воду,
то не увидела под собой дна. Только верхние зеленоватые слои моря с косыми
полосками света, а дальше -- глухая чернота, и над этой чернотой --
маленький огненный флажок. Вот бы достать до дна, подумала я и тут же
поняла, что никакого дна здесь нет, и меня охватил тот же бесконтрольный,
глубинный страх, как однажды на "Пражской" на краю крыши. Чернота позвала
меня, готовясь раскрыться. Я представила, что глубоко ныряю и вплываю в
расщелину между камнями, но расщелина настолько узка, что я не могу оттуда
выбраться, и водоросли липко и тепло жмутся к животу, и нужно всплыть всего
лишь на миг, чтобы глотнуть воздуха, но расщелина слишком узка. Я вспомнила
свое тайное желание смерти: никто никогда не проплывет здесь -- только рыба,
с плоскими погасшими глазами, возле самого моего лица и плоскоглазо
посмотрит на меня. И тогда я поняла, что мне не умереть хотелось, а просто
тоска по жизни была невыносимо сильна.
Вечером, когда я вернулась, старуха спросила:
-- Кто у тебя остался в Москве?
-- Бабка, -- ответила я. -- В маленькой двухкомнатной квартире на
окраине.
-- Это ты из-за нее такая? -- пытала старуха. -- Я слышала утром, что
ты говорила про журнал.
-- Вы пролили кофе, -- вспомнила я.
-- Я разгадала тебя, -- сказала старуха. -- За это я расскажу тебе про
Софию.
И протянула мне вчерашнюю фотографию. На фотографии шестнадцатилетняя
София по-прежнему стояла между двумя розовыми кустами и на носочках тянулась
к окну. Настоящая София состарилась и давно забыла день, когда подошла к
окну и что-то спросила в глубину комнаты -- был ли ветер или, наоборот,
припекало? -- давно забыла свой вопрос и что на него ответили. И миг, в
который блеснула фотографическая вспышка, навсегда стерся из ее памяти.
-- Это "Слава мира", -- сказала старуха.
-- Слава мира, -- повторила я.
-- Так называется сорт роз, -- и она указала на снимок. -- Они очень
прихотливы. Они погибли у меня во время заморозков, и с тех пор я больше их
не сажала... Скажи, пожалуйста, ты знаешь, кто был Чехов? Он жил в Ялте. Это
из-за него все так вышло...
Старуха замолчала, глядя на фотографию, думая, о чем спросила София,
дотянувшись до окна. В это время мальчик Максим из Черновцов проехал по
двору на трехколесном велосипеде. Велосипед был слишком маленьким для него,
он упирался коленками в руль и вместо того, чтобы крутить педали,
отталкивался ногами от земли. К нижней перекладине велосипеда, соединяющей
задние колеса, он привязал пустое ведро. Ведро с грохотом подпрыгивало.
Старуха не обратила на грохот ни малейшего внимания и громким шепотом
начала:
-- София была актрисой в самодеятельности. Они играли спектакль "Чайка"
на улице Манагарова. Того театра уж нет давно, соседи Клюковы рассказывали,
что осталась только сцена и несколько зрительских мест -- и все исписано
хулой. А ведь когда-то я сама ходила в этот театр и садилась как можно ближе
к сцене, чтобы даже складки на костюмах разглядеть.
Я смотрела на фотографию: просто старенький неясный снимок. Но старуха
не отрываясь глядела на смутные очертания сада и тонкий силуэт девушки у
окна, и только на миг мне показалось, что она глядит с ревностью.
-- Однажды перед выходом Софии, -- продолжала старуха, -- их
учительница вбежала в гримерную и сказала: "Там в третьем ряду сидит
знаменитый французский трагик. Он переодет в форму морского офицера". --
"Наверное, это просто похожий моряк", -- не поверила София. "Я не могу
ошибиться, -- твердо сказала учительница (а их учительница сама когда-то
была актрисой). -- Я видела его на гастролях в Варшаве, еще до войны. Так же
близко, как тебя сейчас. Он прошел мимо меня и даже задел рукавом пиджака".
Их учительница должна была стать звездой, но в театре побоялись; ты меня
понимаешь? Она ушла в школу преподавать танцы и обнаружила у Софии большой
талант. Поверь мне, она очень ладно читала со сцены, а еще лучше танцевала.
На нее многие приходили смотреть и говорили: "Театр -- это София". Так вот,
она вышла на сцену и сразу же заметила этого трагика среди зрителей. У него
было волчье лицо и темные глаза с темными кругами теней. Она взглянула на
него один раз, всего один раз, и сразу же поняла, что должна подойти к нему.
Она ни слова не знала по-французски, кроме одной фразы из старой пьесы. Она
подошла и спросила его: "Зачем ты заставил меня уйти в монастырь?"
-- И что он ответил? -- спросила я.
-- А что он мог ответить? -- удивилась старуха. -- Он увез ее с собой.
-- Мама, ты выяснила, почему она плакала у умывальника? -- спросила
Нино перед сном, когда совсем стемнело.
-- Да, -- сказала старуха. -- В журнале был очень грустный рассказ,
способный растрогать даже самое бесчувственное сердце.
Я жила в комнате Егора среди его вещей. Я была хозяйкой на целый месяц
лета. У окна стоял ученический стол со стеклом на поверхности. Под стеклом
лежала карта Крыма с Ялтой, помеченной красным карандашом. Над кроватью с
панцирной сеткой висела фотография класса. Внизу его рукой были приписаны
имена учеников, но свое имя он в угоду старухе написал грузинской вязью,
поэтому я так и не узнала его фамилии. Из всех лиц на фотографии взгляд
сразу же падал на его лицо, а все остальные казались просто дополнением. Из
бесчисленных мгновений жизни фотография вырвала то, когда хотелось смотреть
только на него. Я была хозяйкой всех этих вещей, и даже Ялта на карте Крыма,
обведенная в кружок, принадлежала только мне, а он гостем подглядывал в
собственную комнату с веток черешни. Когда я уеду, кто-то другой займет мое
место и все его вещи перейдут по наследству от меня к новому жильцу.
В этом году он больше никогда не войдет в свою комнату на правах
хозяина, потому что осенью он уедет в Симферополь в университет, сказала мне
старуха.
Я просыпалась рано утром. В комнату сквозь ветки черешни лился
зеленоватый свет, и длинная зеленоватая тень от стола подкрадывалась к моей
кровати. Часто мне казалось, что на ветках дерева сидит Егор и тянется к
стеклу, чтобы лучше рассмотреть фотографию на стене, но каждый раз, когда я
подходила к окну, ветки оказывались пустыми, и я видела, что некоторые
черешни перезрели и треснули вокруг черенка, что означало середину июля.
Иногда я просыпалась среди ночи, и в самое первое мгновение, пока сон
еще полностью не прошел, мне казалось, что рядом со мной Роман, и я
принимала за него очертания сбившегося одеяла и, проснувшись окончательно,
думала про те дни, когда мы, усталые, возвращались с моря, сбрасывали одежду
и сплетались тонкими ногами на этой узкой южной кровати, прикрытой простыней
в песчинках, принесенных с пляжа.
Сейчас, когда я вспоминаю нашу комнату в Ялте, мне кажется, что весь
июнь мы с Романом прожили между двумя уликами: на дне моего чемодана лежало
письмо из Москвы, спрятанное под ракетками для настольного тенниса, а над
кроватью висела фотография школьного выпуска девяносто пятого года.
Каждые десять дней к нам наверх поднималась старуха перестилать
постель, и, пока она стягивала с кровати простыни с ночными следами, мы
стеснялись друг друга и этой комнаты, но сослепу она все равно ничего не
замечала и равнодушно бросала их в корзину для белья.
Моя комната не запиралась на ключ, ее можно было только закрыть изнутри
откидным крючком, и однажды мне показалось, что кто-то поднимался ко мне,
пока я была на море. Я всегда плотно задвигала ящики стола, а в этот раз
верхний ящик был слегка приоткрыт и бумаги находились в беспорядке. Конечно,
это был Егор, подумала я. Он стосковался по своей комнате, поднялся, чтобы
посмотреть фотографию на стене, привычным жестом хозяина выдвинул ящик
письменного стола и, увидев чужие бумаги, вспомнил, что комнату сдали до
конца лета.
Наутро, когда я спустилась вниз, Егор сидел в беседке над скудным южным
завтраком: кусочек черного хлеба, намазанный маслом, и тарелка с гречневой
кашей, по-детски присыпанной сахаром.
-- Здравствуйте, -- вежливо и равнодушно сказал Егор.
-- Егор, -- засмеялась я в ответ, -- зачем ты подсматриваешь в мою
комнату по ночам?
Он отпрянул от меня, ему захотелось убежать, но убежать было некуда, и
тогда он спрятал за спину руку с кусочком черного хлеба.
-- Мне, наверное, показалось, -- сжалилась я. -- Просто ветки дерева
бились ночью о стекло.
-- Да, -- повторил за мной Егор и покраснел, -- черешня разрослась.
-- Черешня? -- долетел до Нино обрывок разговора.
Она лежала в шезлонге, полузакрыв глаза, и мне казалось, что она спит.
Обычно она просыпалась после полудня в жару, лениво бранила Егора или
разговаривала со старухой. Вечерами, если пасьянс долго не сходился, она
бродила по саду, представляя, что с кем-то спорит или просит о чем-то.
-- Хорошая черешня, -- улыбнулась Нино. -- Когда мой прадед купил этот
дом, она уже вовсю тут росла.
Нино редко со мной говорила, может быть, даже и в этот раз она
обращалась не ко мне, а я просто поймала ее слова и связала их в разговор.
-- Почему ты никогда не ходишь на море?
-- Иногда я купаюсь по ночам, -- ответила Нино, равнодушно пропустив
мое "ты". -- Днем на пляже нужно снимать платье, а я отвыкла. Не хочу чужих
взглядов.
-- А на кого ты гадаешь? -- спросила я.
Она улыбнулась -- разве можно задавать такие вопросы? Подумала,
отвечать или нет, и сказала:
-- Я не гадаю. Я пытаюсь узнать прошлое. Видишь, -- и она протянула мне
карту, -- это же король крести. Это старый король. Я представляю, что это
мой прадед.
-- И что ты нагадала? -- спросила я, усмехнувшись.
-- Так, -- ответила она, равнодушно пропустив мою насмешку. -- Ничего
такого, чего бы не знала раньше.
-- А что ты знала раньше?
-- Совсем немного. От матери. Он был очень сильным до глубокой старости
и потому не мог справиться сам с собой. До сих пор старики на Набережной
говорят: он приходил в кофейню, выпивал, а потом спрашивал: "Я грузин. Кто
против?" -- и если кто-то отвечал, Ладо тут же пускался в драку, а у самого
голова -- вся белая... Вот мой король -- черви... -- и она показала мне
следующую карту. -- Но я давно не доставала его из колоды.
Дети на пляже удивлялись синеве морской воды. Они черпали воду
полиэтиленовыми пакетиками и доверчиво несли родителям -- показать. Но вода
в мешочках теряла цвет и казалась обычной проточной водой. Только вкус
оставался соленым.
-- Вся синева на глубине, -- лениво объясняли родители.
Дети входили в море по грудь и заново черпали воду, но цвет ее
оставался прежним...
-- Хорошо бы наполнить ванну морем, -- мечтала я в детстве, когда мы с
бабкой приехали из Крыма.
И тогда бабка купила в галантерее морскую соль. Но когда она высыпала
ее в ванну, вода никак не изменилась.
-- Попробуй на вкус, -- сказала бабка.
Я попробовала: вода была соленой, морской.
-- Вся синева осталась в Ялте, -- объяснила бабка. -- Ну давай,
полезай.
И я залезла в ванну. Вода расплескалась. В ее плеске мне послышались
крики купающихся.
У пирса, где я всегда оставляла вещи, спиной ко мне сидел Егор. Сразу
было видно: сидит местный. Он был в одежде.
-- Егор, -- позвала я. Он не обернулся. -- Егор. -- Все то же. -- Егор,
-- подошла я вплотную, но он по-прежнему сидел ко мне спиной. -- Гоги...
И он тут же повернулся:
-- Хотите знать про черешню? Я смотрел в ваше окно.
-- Ну и что же ты увидел?
-- Ничего такого, чего бы не знал раньше.
Я пошла купаться, он пошел за мной. Он лениво стянул с себя рубашку:
кожа его была бледной, как у всех местных, безо всякого намека на загар. И
как насмешка над загаром, на его груди было белое пятно, еще белее, чем
кожа, похожее на молочную каплю. Он плыл спокойно, без удивления перед
морем. Я думала, что он, как Роман, поплывет к буйку и дальше, но ему было
неинтересно. Когда я выдохлась и направилась к берегу, он послушно повернул
за мной.
-- Почему уехал ваш муж? -- спросил Егор, когда мы вышли на берег.
-- Потому что я попросила его уехать.
-- Из-за меня?
-- Ну конечно из-за тебя, -- сказала я и поцеловала его.
Пока я целовала его, он стоял, не разжимая губ, и равнодушно смотрел
мне за спину. Я оглянулась: два подростка играли в пинг-понг.
-- Как мы встретимся завтра? -- спросил он.
-- Завтра?
И прежде чем согласиться, я снова посмотрела на него. Нет, он не
закрывал от меня ни Ялту, ни море с черной пропастью за волнорезами.
-- Завтра утром я буду ждать тебя в кофейне на Набережной, -- сказал он
и прибавил: -- Можно?
-- Хорошо, -- согласилась я, -- только когда я войду в кофейню, сразу
же подойди ко мне, потому что я плохо вижу. Я боюсь тебя не найти...
Раньше, когда я думала о Егоре, я представляла, как среди ночи он
спрыгивает с нижних веток черешни и уходит к себе. Он торопливо снимает
рубашку, у него ровная, гладкая кожа на груди и прямой разворот плеч. Но это
неожиданное пятнышко, замеченное мной на пляже, из моих мыслей превращало
его в реальность. "Черешня, комната, он снимает рубашку..." -- так безымянно
можно думать о ком угодно, но это пятнышко на груди сразу же давало ему имя:
"Да, это я, Егор. Посмотри за мое плечо, и ты увидишь Ялту".
Я вспомнила, как днем мы поднимались по улице, в гору, и перед нами,
один за другим, вырастали домики Ялты с легкими, как яичная скорлупа,
балконами. Мы остановились у двухэтажного дома. Дверь в подъезд была
открыта, за дверью виднелась длинная лестница с крутыми высокими ступенями,
плоская площадка и голубой просвет между порогом и дверью.
-- Я тебя люблю, -- сухо и торопливо сказал Егор.
Пятнышко на груди и "люблю", которое он много раз проговаривал про себя
и не знал, кому сказать вслух...
Чтобы не засмеяться, я снова поцеловала его. Он смотрел мне за спину, я
смотрела за его плечо, мы избегали встречаться глазами. Мы стояли на горе,
на ступеньках, и из-за его плеча я увидела дворик в низине. Во дворике
сушилось белье, и рядом с провисшими веревками, за столом, отдыхающие резали
дыню, не замечая верхних наблюдателей.
На юге всегда рано темнеет, и в темноте загар кажется особенно
глубоким...
Когда мы вернулись домой, Егор смутился, увидев Нино в саду.
-- Мы встретились на улице, -- сказала я. -- По дороге к морю.
Нино кивнула.
Утром я увидела с балкона, как между деревьями мелькнула белая рубашка.
Это Егор пошел на встречу со мной.
Старуха стирала простыни в саду. Таз стоял на табуретке, а рядом на
земле -- два ведра с мыльной пеной. На летней кухне, на газовой плите,
кипело еще два ведра. Нино развешивала простыни на веревках. Простыни
скрывали Нино, одни только руки показывались с разноцветными прищепками.
-- Я срезала две розы, -- сказала старуха, -- белую и кремовую.
Помнишь, ты говорила, что они нависли над дорожкой и отдыхающие могут их
сбить по пути на кухню? Эти розы нужно отнести Виктору.
-- Пусть Гоги отнесет, -- откликнулась Нино. -- Кладбище на самом
верху, мне тяжело подниматься.
-- Гоги ушел на пляж. Он сказал, что хочет загореть. Я боюсь, что розы
завянут к вечеру.
Нино раздвинула простыни на веревках и вышла к старухе. Она стояла в
просторном белом платье в огненных подсолнухах. Нино все время жаловалась на
жару и пряталась в тень, но солнце все равно настигло ее и варварскими
подсолнухами распустилось на ночной рубашке, превратив ее в платье.
-- Теперь наш Гоги будет все время ходить на пляж, -- сказала она. --
Вчера он вернулся вместе с этой Зоей, и Зоя сказала мне, что они встретились
случайно. Что-то произошло между ней и ее Романом, вот она и пробует
забыться за счет нашего Гоги.
Старуха вытянула из таза простыню и подала Нино.
-- Муж уехал, вот она и скучает одна.
-- Он никакой не муж, -- ответила Нино, скрываясь за простынями. -- Он
просто так. Я смотрела ее бумаги, среди них лежал паспорт. В ее паспорте нет
печати регистрации.
-- Просто так? -- удивилась старуха. -- Они такие молодые. Это только в
старости, когда жизнь разбита, живут друг с другом просто так... Доживают...
-- Мне сорок лет, -- сказала Нино. -- Но я еще помню, как смотрят
юноши. Гоги так на нее смотрит. Ему ничего не надо. Он никого не видит перед
собой, кроме нее.
-- Послушай, Гоги все равно бы нас оставил. Ему осенью в университет.
Он уедет в Симферополь.
-- Но это было бы последнее лето...
Старуха вытянула из таза пестрый халат.
-- Ай да халат у меня, вот так халат! Вчера шла в гору и все пуговицы
растеряла. Все до одной.
Больше всего на свете Нино и старуха любили Егора. В первую очередь они
любили его, а уже потом друг друга. Мне нравилось смотреть на них, потому
что мои родители никогда не любили меня. Сразу же, как я родилась, они
отвезли меня к бабке. И когда я впервые очнулась после младенчества, я
увидела "Пражскую", длинный ряд молочных бутылок и бабку, которая суетилась
надо мной:
А-та-та, а-та-та,
поймал дедушка кота, --
приговаривала бабка, --
а бабушка -- кошку
за милую ножку.
И кот Мурзик свесился с подоконника и жарил глазами-сковородками. Мои
родители меня никогда не любили, за это я сердилась на бабку: "Если бы тебя
не было, они бы оставили меня у себя! Когда ты умрешь, они заберут меня к
себе в Серебряный переулок!" На что бабка всегда неизменно отвечала: "Пойди,
отнеси кефир Раисе Ивановне!"
Иногда мне казалось, что из детских сердец тянутся тонкие ниточки в
родительские сердца. Они тянулись и из моей груди, но им было не за что
уцепиться. Они завязывались в воздухе в петли, и их несло куда попало: на
дворовые деревья, на стеклянное горлышко, отколовшееся от бутылки, на
старуху Раису; поэтому связи с людьми у меня были слабые. Про бабку я
старалась не думать. Мне казалось, что это она во всем виновата.
Когда вырубали тополя во дворе, я сразу же представляла себе руку, от
которой отсекают пальцы, а звон разбившейся бутылки каждый раз заставлял
меня вздрагивать так, как будто бы я иду босиком и наступаю на стекла.
Родители тянулись даже к самым злым, самым недостойным детям, а тополя и
разбитые бутылки и даже старуха Раиса никак не могли мне ответить.
Когда умерла старуха Раиса, я сказала ее сыну:
-- Лучше бы умерли вы.
-- Да, -- согласился ее сын, -- лучше бы умер я.
Среди немногочисленных гостей за столом сидела соседка с третьего
этажа. Ей было двадцать пять лет, она часто пила, но ее организм еще не
успел привыкнуть, она еще могла себя побороть и по целым неделям ходила
трезвой. По выходным она пела в церкви за оврагом.
-- Успокойся, Зоя, -- сказала она мне. -- Его мать сейчас маленькая
девочка с большими синими глазами, и Бог ее все время целует.
-- А я и не думаю беспокоиться, -- засмеялась я, -- расскажите лучше
все это второклассникам во дворе. Мне четырнадцать лет, а не четыре года!
Ровно через неделю я пошла на Покровское кладбище просить старуху
Раису, чтобы она мне больше не снилась. У ее могилы я встретила Ромку.
-- Лучше бы умер твой отец, -- сказала я.
-- Или я, -- ответил Ромка.
Старуха пронзительно смотрела на нас с фотографии на памятнике.
Я заплакала, и Ромка, по-моему, тоже заплакал, а потом вдруг сказал:
-- Давай играть в прятки. Я вожу. Считаю до десяти.
Ромка монотонно начал считать, и я побежала прятаться. Я не понимала,
от кого из них я прячусь -- от Ромки или от старухи на фотографии. Каждый
раз, когда я приседала за кустом шиповника или вставала за памятником,
выглянув из укрытия, я видела ее лицо с холодными насмешливыми глазами.
Через несколько лет постаревший отец Ромки говорил:
-- Мать любила меня всю жизнь. -- И при этих словах я чувствовала
какую-то смутную ревность. -- А мне она казалась такой постылой, особенно в
старости. Я ведь с ней почти не говорил, только просил поесть и воровал
настойки из шкафа...
-- Ладно, папик, -- не слушал Ромка и уходил из кухни.
Мы оставались вдвоем, и он начинал выпытывать:
-- Она мне даже не снится, ты понимаешь? Вдруг там, после смерти ничего
нет? Ты же сидела с ней целыми днями. Помню, приходишь совсем малявочка -- и
давай выспрашивать. Она рассказала тебе, да?
Я спустилась на Набережную и пошла в кофейню. Белые столики по-прежнему
стоят перед входом. Вот столик, за которым мы недавно сидели с Романом. Но
сегодня порт пуст. Нет ни одного корабля.
На улице воздух был легким и жарким, а в кофейне, наоборот, тяжелым и
холодным. На стене висело зеркало, в котором во всех мелочах повторился зал
с полукруглой стойкой, почерневшими ветками олеандра в стеклянных стаканах
воды и фотографический обрывок улицы, втиснутый в раму дверного проема; и
все равно настоящий зал чем-то неуловимо отличался от своего зеркального
двойника.
Я сразу же заметила белую рубашку Егора Он сидел спиной к выходу, почти
вплотную к зеркальной стене, и тайно от Нино и старухи курил. Кто-то помахал
мне из угла, и я сразу же поняла, что не мне -- я никого не знала в Ялте.
-- Ты давно здесь? -- спросила я Егора.
-- С утра, -- ответил он и вместо того, чтобы обернуться, бегло
взглянул в зеркало на стене. Мне даже понравилось, что он не оборачивается,
правда, из-за дыма зеркало казалось мутным.
-- Егор, -- и, глядя на наши смутные отражения, я положила руку ему на
плечо.
Тогда он повернулся ко мне лицом. Я ошиблась. Я не знала этого
человека.
Но тут из глубины кафе ко мне подошел настоящий Егор.
-- Ты прошла мимо, -- весело сказал он, -- я помахал тебе, но ты не
заметила.
Егор разговаривал так, как будто бы не знал, что он красивый. Красивые
юноши разговаривают иначе. У них привычка неподвижно смотреть в лицо, но они
смотрят не на вас, а на то, как вы смотрите на них. А Егор опускал глаза и
краснел.
Мы пошли по Набережной в сторону кортов. Самих кортов еще не было
видно, но уже слышался стук мячей. Короткие промежутки между ударами -- это
кто-то с ракеткой у стенки, длинные -- кто-то играет на поле. И густая тень
от кипарисов под ногами.
В просвете между кортами показался пляж. Ленивые тела загорающих были
разбросаны по гальке. Гладко синело море. Иногда ветер поднимал две или три
волны. Медленно покачиваясь, они набегали на берег, ненадолго отемняли
гальку и отступали. И вдруг я увидела Нино. Она стояла, никого не замечая, у
ограды и смотрела перед собой. Она смотрела не на пляж, а сразу на море. Ее
взгляд, пропустив загорающих и серые валуны гальки, с легкостью впитывал
синеву воды: вот пробежала волна с завитком и мягко наплыла на берег, а за
ней вторая -- разбилась о камень, и снова -- гладкое море... И я бы,
наверное, даже не заметила Нино, если бы не ее платье. Она стояла на самом
солнцепеке, и в первое мгновение я не поняла, что у нее на платье
подсолнухи, мне показалось, что оно загорелось. Нино стояла в горящем платье
и с тоской смотрела на воду. Она спустилась сюда из-за Егора и не заметила,
как мы прошли. Она и не думала нас искать. Она неподвижно смотрела на море,
чтобы оно заполнило ее всю и вытеснило мысли о Егоре.
-- А как же твой Роман, -- спросил Егор, слегка выделив "твой", и я не
поняла, что было в его вопросе -- ревность или любопытство. Но тут же
ответила:
-- Мы вместе учились. -- И обняла его, чтобы он не обернулся и не
увидел Нино в ее огненном платье. -- Каждый раз, когда мы встречались, его
лицо мучило меня. Я не понимала, что же меня так беспокоит, за это мне
хотелось его обидеть...
Прогуливаясь, мы дошли до следующего кафе. На террасе под солнцем
стояли плетеные столики, на некоторые из них падала тень. У входа в кафе
ходил фотограф с дрессированной обезьянкой. Зажав в пальцах цветную палочку,
обезьянка перекатывала колесико, обвитое серпантином. Мы сели у входа.
Напротив нас хохол в белой майке с зелеными пальмами завис над чашечкой
кофе. Он занял столик на солнцепеке, и хотя в тени было много свободных
мест, он не пересаживался, ему было лень. Пятна пота темнели под мышками. Он
сонно смотрел на красивое, но тупое от жары лицо продавщицы соломенных
шляпок. Разложив шляпки, она сидела на террасе рядом со старухой в цветастом
халате, продававшей "Массандру" в разлив. Егор никого из них не заметил,
только бегло улыбнулся обезьянке, перекатывавшей колесико. Но хохол заметил
нас, правда не сразу. Сначала он лениво смотрел, как вытекает сок из
надорванного пакета, потом беспокойно оглядел меня и перевел тяжелые глаза
на Егора. Егор обнял меня, не думая о том, смотрят на нас или нет. Он
никогда не скрывал свои чувства. Я засмеялась и отодвинулась.
-- Очнись, голубок, -- медово пропел хохол, и его голос был как
затянувшийся зевок. -- Еще успеешь! -- и обернулся по сторонам, ища
одобрения и поддержки.
Егор внимательно посмотрел на него, как проснулся.
-- Про тебя говорю, про тебя, -- закивал хохол.
Егор улыбнулся ему. И лучше было бы никогда не родиться этому хохлу.
Рыхлый, вскочил он под улыбкой юноши, прочь откинув плетеный столик со
звонкой чашечкой кофе.
-- Да ты, -- тревожно крикнул хохол, шаря глазами по лицу юноши, -- да
я, -- и вытянул вперед свои жирные дрожащие руки с растопыренными пальцами,
-- да я же тебя за-ду-шу...
Ленивые, подошли охранники. Их было двое. Им было жарко в серых
форменных брюках и глухих рубашках. Один был черноволосый в кепке. Он
закатал рукава до локтя. Второй был очень маленький, коренастый, со светлыми
выгоревшими волосами и темным загаром. Загар был настолько глубок, что
волосы казались белыми, такими же, как выгнутые полоски бровей и короткие,
но частые ресницы. Им не хотелось кричать и выталкивать хохла, но они знали,
что он будет упираться и не уходить.
-- Пойдем, -- миролюбиво попросил черноволосый.
А маленький кивком головы указал на выход.
-- Это все он, -- вскрикнул хохол и показал на Егора, -- я сидел тихо,
понимаешь? -- и для искренности ударил черноволосого по плечу. -- Понимаешь,
да?
Лицо черноволосого сделалось угрюмым.
-- Пойдем, -- мрачно повторил он.
-- Я спокойно сидел, -- разбушевался хохол, -- и вдруг он... он... сел
напротив!
Но охранники уже сводили его по ступенькам.
-- Отпустите, братья! -- взмолился хохол.
-- Иди, -- согласился маленький охранник и равнодушно столк-
нул его с последней ступеньки, у которой сидел фотограф.
Хохол поискал глазами и уперся в щит с фотографиями.
-- Я отдыхал, -- обратился он к фотографу, -- ты видел, скажи? Я сидел
один и отдыхал...
Фотограф предложил ему сняться с обезьянкой.
-- Да иди ты, -- махнул рукой хохол. -- Я никого не трогал, понимаешь?
Обезьянка звонко покатила колесико.
Егор злобно посмотрел ему вслед и усмехнулся. Эта усмешка неприятно
поразила меня. Я никак не могла понять, что же она мне напоминает, и вдруг
вспомнила местных подростков на Набережной. Они садятся спиной к морю и
тоскливо смотрят в толпу, а толпа не видит препятствия и смотрит на море.
Иногда среди них попадаются очень красивые, но даже у самых красивых
обязательно окажутся редкие выщербленные зубы и липкая слащавая речь. На
шеях у них висят бритвочки с тупыми краями. Они пристально разглядывают ноги
проходящих девушек или беспокойными взглядами упираются в лица, но не смеют
подойти и обязательно прошепчут что-нибудь вслед.
Старуха и продавщица соломенных шляпок равнодушно переглянулись.
-- Давит жара, -- сказала продавщица, -- хоть вообще днем не выходи.
-- Так и гнет к земле, проклятая, -- согласилась старуха. -- Я теперь
часто выхожу по ночам. Спускаюсь с Чайной горки на велосипеде и сразу -- в
море; и плыву, плыву... А вода такая мягкая, такая теплая, как пуховая
перина... Благодать.
Но продавщица не успела ответить. К ней подошли покупатели и спросили,
нет ли шляпок-канотье.
Старуха взглянула на покупателей. Ее взгляд остекленел, перевернулся и
обратился внутрь. Во взгляде застыло удивление от того, что она сама в себе
разглядела.
Мы поднялись в Массандру, когда уже совсем стемнело. Во дворике у
Клюковых горел свет. Молодая женщина из отдыхающих развешивала на ночь
белье. Над крыльцом горел подвесной фонарь, но его света хватало только на
маленький дворик Клюковых, и сразу же с двух сторон ограды чернели чужие
сады. Старуха Клюкова спустилась с крыльца и торопливо перебежала двор. Она
склонилась над столом, стоявшим на границе света и темноты, и почти
полностью утонула в темноте. Только плечо, локоть и длинная складка
старушечьей юбки попадали в полоску света. Мы шли по темной улице, и клочок
сада, вырванный из темноты, и женщина с бельем, и старуха Клюкова,
возившаяся у стола, -- вся эта очарованная жизнь поразила меня. Днем я
равнодушно проходила мимо: две плоские ступеньки перед домом, покосившийся
умывальник с разбитым зеркалом; женщина, развешивающая белье, сонно зевала,
показывая мокрый глубокий рот, и смотрелась в осколок зеркала. Но сейчас они
предстали в новом, таинственном свете, подтверждая, что за чертой ночи
продолжается жизнь.
Точно так же неделю назад я стояла на балконе. Старуха с Нино допивали
чай в беседке. Огромная Нино в своей необъятной ночной рубахе сидела
напротив маленькой старухи. Лампа раскачивалась под потолком, по очереди
освещая лица. Они казались мне настолько притягательными, что я невольно
стала вслушиваться в их разговор.
-- Ты помнишь, как Гоги научился кататься на велосипеде? Ему было пять
лет? -- спросила Нино, и лампа качнулась в сторону старухи. -- Помнишь, как
он выехал за ворота, а по дороге шел грузовик и остановился в двух шагах от
Гоги?
-- Помню, -- сказала старуха, и лампа качнулась в сторону Нино. -- Тот
водитель вылез из кабины, и ты хотела ударить его, но не достала, такой он
был рослый. Тогда он специально нагнулся к тебе, чтобы ты дотянулась...
-- А Гоги сказал...
Но я не дослушала. Меня окликнул из комнаты Роман.
Мы подошли к дому, Егор привычно обнял меня, как бы прощаясь, и хотел
договориться, как мы встретимся завтра. Рубашка была расстегнута на груди,
он смотрел мне за плечо в темный неподвижный сад, и я сказала, точно так же
не глядя на него:
-- Если среди ночи ты поднимешься по черешне, я открою тебе окно.
-- Что? -- переспросил он и нагнулся, чтобы расслышать.
Я повторила.
Он отпрянул от меня и промолчал.
Когда мы вошли в ворота, то первым делом увидели Нино. Она сидела в
беседке и раскладывала пасьянс. Было темно, и в свете электрической лампы
подсолнухи на ее платье не горели, как днем на пляже, а едва тлели.
-- Где вы были? -- пытаясь казаться равнодушной, спросила Нино.
-- На море, -- ответил Егор. В его ответе было все и ничего.
-- Что вы делали весь день? -- снова спросила она, и в ее вопросе
скользило: "Зачем ты обнимал ее?"
-- Купались и сидели в кафе, -- ответил Егор, а ей хотелось услышать:
"Да что ты, я даже пальцем до нее не дотронулся..."
Все время, пока я готовила ужин на летней кухне, Нино пристально
следила за мной. Я пыталась прочесть ненависть в ее взгляде, но ненависти
там не было, была одна тоска.
Ночью я вспомнила "Пражскую".
Были последние дни августа, и наша школа у оврага с озерцом на дне все
еще пустовала, и мы с Галей вошли с черного хода. Мы сидели на матах в
спортзале. Высокие окна были затянуты сеткой, местами сетка оползла,
открывая мутные стекла. Разговора не получалось. Я задавала вопрос, Галя, не
дослушав, начинала отвечать, потом мы надолго замолкали, придумывая, что
сказать дальше.
-- А как Женя Дичко? -- вяло спросила я.
-- Женя... -- начала она, но тут же прервалась. -- Что еще ты хочешь
узнать от меня?
И вскинула на меня пронзительные кукольные глаза.
-- Ничего, -- весело ответила я.
-- Ничего... -- тут же поверила она и стала рассказывать про Женю: --
Раньше я ее жалела, а сейчас моя жалость кажется мне такой смешной. Я зашла
к ней вчера, а она надевает тоненькую батистовую кофточку, а кофточка трещит
на плечах. Она спрашивает: "Красиво?", а сама знает, что уродливо, но
улыбается так, как будто бы не знает...
-- А что бы ты сделала, -- перебила я, -- что бы ты сделала, чтобы он
тебя полюбил?
-- Уж не Роман ли? -- усмехнулась Галя.
-- Роман.
Мы посмотрели друг на друга, но я первая отвернулась, не выдержав ее
насмешливого взгляда.
-- Я бы подпустила его совсем близко, так, чтобы он увидел, как я его
безумно люблю, а потом бы оттолкнула и посмеялась над ним, чтобы он думал,
что мне все равно...
-- Тогда почему же ты так не сделаешь? -- спросила я.
-- А он не дается, -- ответила Галя.
И мы обе засмеялись. Я над ее простыми словами, а она надо мной. Это
были жалкие простые слова, но то, как она сидела, подтянув колени, печальный
наклон головы, ее тоненькие пальцы с обгрызенными ногтями -- всего этого
Роман не видел издалека, но, приблизившись, обязательно бы разглядел.
Ее слова настолько глубоко проникли в меня, что стали уже не просто
привычкой, а намертво срослись со мной и притянули Романа. Иногда я
ненавидела его за то, что он меня полюбил. Он даже не подозревал, что любит
не меня, а чужую печаль. И эта чужая печаль, ставшая моей тенью, через
несколько лет нечаянно притянула Егора.
-- Я ошиблась, Егор, -- несколько раз повторила я, засыпая. -- Я метила
в него, а попала в тебя. Я купалась с тобой в одном море, я позволила тебе
идти за мной по пляжу, я позволила тебе посмеяться над хохлом, и за
сегодняшний день, полный длинных жарких часов на берегу, я разглядела тебя
насквозь. Точно так же затемненное стеклышко поднимают на свет, чтобы
выяснить причину затемнения. И я не знаю, что мне делать с тобой завтра и
послезавтра и во все оставшиеся дни, пока длится эта жизнь и это лето...
Я представляла себе буквальную иллюстрацию к моим словам. Я видела тир
у входа на пляж. Из тира слышались щелчки затворов и частые выстрелы. И вот
я вхожу в тир. Беру ружье, и мне говорят: "Целься в красную мишень!", но я
стреляю и попадаю по черной. Мишень опрокидывается навзничь, и тут же
белка-кондуктор машет жезлом, и по путям с дребезжанием проезжает трамвай с
двумя прицепными вагонами. И кто-то все время стреляет рядом и с треском
заряжает ружья. Этот треск похож на удары теннисных мячей на корте. Утром,
когда подходишь к кортам, сначала неясно, а потом уже все четче и четче
между темных пятен зелени мелькают белые майки теннисистов и стучат мячи...
Или так еще барабанят пальцами по стеклу. Подходят к окну, задумываются о
чем-то и выбивают ритм... пальцами по стеклу... по стеклу...
Я проснулась. На балконе стоял Егор и тихо стучался в окно. Ветки
черешни раскачивались за его спиной, и я не понимала, то ли от ветра они
качаются, то ли он недавно с них спрыгнул.
-- Открой, -- попросил Егор, пристально глядя на меня.
Впервые он глядел не по сторонам и не за меня, а прямо мне в лицо. Я
открыла окно, и он гостем вошел в собственную комнату, но не решился пройти,
а уселся на подоконнике. Мы в первый раз оказались с ним вдвоем и боялись
друг друга. Я взяла его за руку, но он отдернул руку и спрятал ее за спину,
так же как утром спрятал кусочек хлеба.
-- Проходи, -- растерянно сказала я, чтобы хоть что-то сказать.
Тогда он спрыгнул с подоконника и порывисто обнял меня. Он поцеловал
меня в шею и в плечо через рубашку, но потом развязал ворот рубашки, чтобы
она ему не мешала.
-- Зачем... -- начал он, но не договорил, а мягко разжал руки и лицом
уткнулся мне в плечо, совсем по-детски позабыв про свой порыв, как будто бы
не знал, что делать дальше.
Я погладила Егора по волосам, и тогда он весело оглядел меня и сказал:
-- А давай потанцуем!
-- Да ты что, -- улыбнулась я на его веселость, -- да я не умею.
-- И даже со мной не умеешь? -- спросил он, усмехнувшись. И вся его
детскость исчезла.
Я не знала, как обращаться с ним. Я с легкостью схватывала его взрослые
нотки, но после нескольких слов он ускользал от меня и снова по-детски
ласково смотрел. Я помнила этот взгляд. Ранним зимним утром бабка поднимала
меня в детский сад. Я вставала, и обиженно одевалась, и обиженно на нее
смотрела, а потом опускала на ее плечо тяжелую сонную голову и дремала.
Мы танцевали. Я подстраивалась под его легкие шаги. Пятнышко на груди
белело из-под расстегнутого ворота рубашки, и я смотрела то на пятнышко, то
на его изменяющееся лицо.
-- Кто тебя научил? -- спросила я.
-- Учительница Софии.
Это у него от старухи, подумала я. Она прикладывает маски в зависимости
от настроения. И эта черта так странно преломилась в Егоре. Он убегал от
меня то в детство, то в юность, он дразнил меня, и я никак не могла его
поймать.
-- Учительница Софии? -- переспросила я. -- А разве она еще жива?
-- Еще как жива, -- пренебрежительно ответил Егор, -- и до сих пор
танцует. Она преподавала у нас танцы вместо физкультуры.
-- И ты был хорошим учеником?
-- Как видишь... Но она говорила, что Софию не затмить никому, -- и он
чему-то злобно усмехнулся.
Старуха говорила про Софию восторженно, Нино с ненавистью, Егор едва
сдерживал смех.
Я снова взглянула на него: он неподвижно смотрел на мой рот.
-- Ну что, -- сказала я, -- сними рубашку.
-- Да, давай...
Голый, он оказался совсем некрасивым. Детский, нежный изгиб тела и
угловатые плечи. Он стоял передо мной и вдруг за-
стеснялся белого пятнышка между ключицами и закрыл его рукой.
-- Скажи мне, -- с вызовом начал он, -- ведь ты любишь своего Романа?
И я засмеялась на его вопрос:
-- А что ты мне скажешь взамен?
-- Все, что захочешь, -- ответил Егор, -- во всем признаюсь.
-- И в чем же ты можешь признаться?
-- Думаешь, не в чем? -- насмешливо спросил он.
-- Ну хорошо, -- отступила я. -- Я люблю Романа и ни разу, ни на миг не
переставала его любить.
-- А за что ты его ненавидишь?
-- За то, что он вырос.
-- Теперь ты спрашивай, -- сказал Егор.
-- И что же мне спросить у тебя?
Я вспомнила, как с балкона смотрела на старуху и Нино, сидящих в
беседке, на их удлиненные тени в желтом свете подвесной лампы, на то, как
они пьют чай из блюдечка, и подумала, что запомню их навсегда ради этого
теплого вечера в маленьком саду над морем, который они забудут назавтра и
который больше никогда не повторится...
-- Что ты сказал водителю грузовика, который чуть не сбил тебя, когда
ты ехал на велосипеде?
-- Какому водителю? -- не понял Егор.
-- Еще Нино выбежала следом и ударила его...
-- Я сказал... -- задумался Егор, припоминая. -- Кажется, я спросил
мать, почему она плачет... или нет, я сказал... Это было очень давно. Тот
водитель все время повторял: "Ведь я мог убить, мог убить..." Я пытался
понять, кого он мог убить, и сказал ему, чтобы он не боялся.
Он провел пальцем по моим ключицам и легко нажал на ямку под горлом.
Белая рубашка с вышивкой на груди валялась на полу.
-- И больше ты ничего не хочешь узнать? -- рассмеялся он.
-- Больше ничего.
Утром в беседке я рассматривала вчерашнюю фотографию. Мы с Егором
сидели на террасе кафе, за нами виднелось море. На море был легкий шторм.
Обезьянка грустно перекатывала колесико.
На столе в беседке стояла голубая фаянсовая тарелка с черешней. Это
старуха насобирала с утра. Ее глухая черная шаль висела на спинке стула.
Несколько черешен упали со стола и закатились в расщелину между досками на
полу.
Такую же тарелку я доставала из шкафчика на "Пражской", из этого
шкафчика Роман когда-то таскал настойки. Это была обычная некрасивая тарелка
для супа. Но уже сейчас, на юге, я представляла, как она бесконечно будет
напоминать мне эту беседку, высокую спинку стула, завешенную шалью, и
несколько черешен, упавших в щель на полу.
Я обернулась и увидела Нино. Она стояла позади меня и смотрела на
фотографию. Я рассеянно отбросила ее на стол и даже не перевернула.
-- Я не спала всю ночь, -- сказала Нино.
-- Вы часто не спите по ночам, -- равнодушно ответила я.
-- Вы заплатили за месяц, -- сказала Нино, -- но я хочу, чтобы вы
съехали на днях, сразу же, как найдете себе другое жилье.
Она стояла передо мной, толстая, в длинной ночной рубахе, в легкой
кофточке, связанной старухой. Под глазами легла тень от бессонной ночи и
пролилась на скулы. И мне сразу же захотелось ее утешить: "Ваш Гоги всю ночь
просидел на моем подоконнике, а наутро ушел через дверь, даже не через
окно..."
Я снова оглядела беседку: вздувшаяся от дождя клеенка на круглом столе,
кресло Нино, стул старухи, глубокая тарелка -- и вдруг вспомнила:
-- Черешня!
-- Что? -- переспросила Нино.
-- Старая черешня, -- повторила я и, глядя на нее, засмеялась. -- Она
застит свет в моей комнате, а вы каждое лето пускаете отдыхающих. Вам
придется ее спилить.
-- Это не ваша комната, -- ответила Нино, вздрогнув. -- Это комната
моего сына.
-- Я уеду завтра...
По дороге к морю меня догнал Егор. Мы заговорили точно так же, как
раньше, пока между нами не встала ночь. Он рассказывал, как старуха по
воскресеньям ездила в Ласточкино Гнездо, а потом состарилась и перестала
ездить, но до сих пор хранит расписание катеров.
От тепла небо казалось мягким, бледно-синим. Его синева не резала глаз.
Мы спускались с горы, и иногда из-за поворотов открывался вид на море. Море,
напротив, казалось глубоко-синим, как будто бы с неба вся синева перетекла в
него и осела на дне. Иногда по поверхности пробегали белые гребешки, это
означало, что поднимается шторм.
За одним из поворотов показалась школа, обнесенная чугунной оградой.
Школа стояла на холме, на самой его вершине, и ограда, скорее, окружала не
школу, а основание холма. Перед входом почти у самого крыльца росли три
сосны. Одна из них погибла. Ее иглы стали бурыми и густо засыпали ступеньки.
Мы прошлись по пустым коридорам мимо классов. Двери в классах были из
двух половин с медными ручками. Я остановилась у прошлогоднего расписания,
Егор встал напротив меня и, как всегда, глядя за мое плечо, приблизил свое
лицо почти вплотную к моему и бегло прочел перечень предметов.
-- Это здесь тебя научили танцевать?
-- В спортзале, -- ответил он, и мне показалось, что ему стыдно.
Мы спустились в спортзал. В зале репетировала старая танцовщица. Ее
фигура, обтянутая черным трико, смешивала в себе старушечью худобу и
стройность балерины. Если всмотреться в балетные тела, то кажется, еще один
шаг, и они будут стариковскими, и в ее случае этот шаг был сделан.
Поверх трико она надела газовую белую юбку до щиколоток и старательно,
как девочка из училища, тянула носок. И вдруг, в два прыжка, перелетала к
соседней стене или футбольным воротам.
-- Гоги, -- заметила она и остановилась. -- Рада тебя видеть, -- и
церемонно кивнула мне. -- Давно ты не заходил. Еще с выпускного бала.
Егор молчал. Я видела, он стыдится старухи в балетной пачке, и старуха
видела то же, но хотела казаться величественной.
-- Он очень похож, -- обратилась она ко мне, -- очень похож на Софию.
-- А где сейчас София? -- спросила я, чтобы перевести разговор.
Старуха внимательно посмотрела на меня.
-- У меня есть ее недавняя фотография. Могу показать, если вам угодно.
София вышла замуж за одного французского трагика.
Она открыла дверь в маленькую комнату, прилегающую к спортзалу, и
достала газету из ящика письменного стола.
-- Она была самой способной среди моих учениц. Все в театре с
выражением проговаривали текст, а она играла по-настоящему. Вот здесь статья
про "Комеди Франсез".
В газете была фотография какого-то французского актера сразу же после
спектакля. Он стоял вместе с режиссером в окружении труппы.
-- И где же тут София?
Старуха удивилась:
-- Неужели вы думаете, что я не узнаю ее?
На фотографии спиной к камере стояла женщина с сигаретой в руке. Она к
кому-то обращалась, слегка повернув голову, поэтому виден был только висок и
абрис щеки. Ее собеседник даже не вошел в кадр.
-- Видите, "Комеди Франсез", -- перечитала она подпись, -- я всегда
предрекала ей славу!
-- А вы бы хотели играть? -- спросила я, возвращая ей газету.
-- Я слишком стара, -- ответила старуха, -- я уже ничего не помню, ни
одной роли. Могу только танцевать понемногу. Иногда тело помнит гораздо
больше, чем голова. А что, -- оглядела она нас, -- на вас, наверное, смотрит
вся Набережная, особенно старухи?
Егор пожал плечами. Я промолчала.
-- Вы только ничего не подумайте, -- смутилась она. -- Старухи всегда
любопытны, особенно на море. Они пристально вглядываются в юные пары и в
одно мгновение ослепительно проигрывают собственную юность и сразу же
отводят глаза... Не сердитесь на нас... -- И нетерпеливо закончила: --
Прощайте!
Мы спустились к морю.
Егор улыбался так, будто ему предстояло узнать что-то важное, но что
именно и когда, он еще не понимал и просто улыбался предчувствию.
На скамейке у расписания катеров сидели приморские мальчишки. Они
напряженно рассматривали толпу, и никто из них не оборачивался на море.
Учительница Софии зачем-то научила их вальсу, представляя, как каждый из
них, хорошо или плохо, танцевал бы с Софией. В этом году они закончили
школу. Через несколько месяцев их оденут в военную форму, и они, свесившись
с верхних и багажных полок общего вагона, будут смотреть в окно на
проносящуюся дорогу. София о них не узнает.
Егор встретился глазами с кем-то из них, но тут же отвернулся. Иногда,
едва уловимо, в нем проскальзывали черты этих парней. Он видел, что я
замечаю сходство, и тяготился. Но у подростков с Набережной не было
предчувствия будущей жизни.
Егор купил два билета на катер. На море был легкий шторм, но мы стояли
на палубе, и я смотрела, как медленно удаляются Набережная и напряженные
спины подростков на скамейке. Ни один не обернулся.
-- Я бы хотел быть с тобой, -- сказал Егор, -- но, наверное, не
получится.
-- Что ты, -- ответила я, -- в юности надо быть одному.
-- А разве ты одна?
-- Я одна.
Мы вышли в Ласточкином Гнезде. Я думала, что Егор предложит мне
искупаться, но он увел меня с пляжа, и мы поднялись в гору. Мы проходили
мимо садов с раскрытыми калитками. У некоторых калиток стояли ведра со
сливами, выставленные на продажу, или висело объявление: "Сдается комната".
Егор остановился перед домом с низкой блестящей крышей и высокими
ступеньками, ведущими к двери. Он распахнул калитку так, будто бы привык это
делать, и на ходу, пока мы шли через сад, сорвал яблоко и засунул в карман.
Он стукнул в дверь и, не дожидаясь ответа, отворил ее. Мы вошли в дом. Егор
провел меня по коридору, и мы свернули в одну из боковых комнат. Из-за
спущенных штор в комнате было темно, поэтому она показалась мне пустой. На
стене висела тусклая фотография девушки в темном кружевном платье, я не
успела ее разглядеть, увидела только, что очень молодое лицо.
-- Ну, здравствуй, София! -- сказал Егор, вглядываясь в темноту.
-- Это ты, Гоги? -- ответил вздыхающий голос из глубины комнаты.
-- Это я.
-- Открой окно!
Егор подошел к окну и поднял шторы. Свежий дневной свет ворвался в
комнату, и комната оказалась не столько большой, сколько глубокой. Она была
заставлена старыми шкафами, этажерками, накрытыми пыльными, когда-то белыми
салфетками, стульями со связанными спинками, как будто бы их только что
привезли и забыли расставить. За шкафом виднелось зеркало и диван с круглыми
валиками. На диване полулежала женщина в черном закрытом платье и черной
шали на голове. Я не могла разглядеть ее лица, но догадалась: старуха.
-- Вот, прилегла отдохнуть, -- сказала она, оборачивая к нам лицо. --
Только что с рынка. Простояла целое утро, зато продала всю черешню. В этом
году ее очень много.
У нее были черные круги под глазами, тонкий высохший рот и вялый голос.
Лицо старухи, я не ошиблась! И даже не заострившие-
ся черты и не сморщенная кожа делали его старым -- напротив, желтоватая
кожа лица казалась гладкой и чистой; ее лицо старило тупое выражение злобы,
переходящее в оцепенение. Правда, иногда на него наплывали тучки благодушия,
и тогда София улыбалась кротко и коротко и с любопытством смотрела на Егора.
-- Надо выставить черешню за калитку, -- сказала она. -- Мне стало
тяжело ходить на рынок! Видите, какой я была? -- обратилась она ко мне,
пытаясь придать лицу насмешливое выражение.
Я посмотрела, куда она указывала. Она указывала на фотографию на стене.
При свете фотография показалась мне очень четкой и свежей, такой, как
будто бы ее сняли только вчера. У девушки на фотографии были резкие
выступающие скулы, тонкий носик и правильные полукруглые брови.
-- На меня приходили посмотреть, -- капризно сказала старуха с дивана.
Лицо на фотографии не было особенно красивым, но сразу же, с первого
взгляда, становилась понятной его суть. Оно сияло предчувствием будущей
жизни. И в тот же миг открывалась вся бездна между юной подвижностью лица на
снимке и тупой одеревенелостью старухи. Я не поверила, что это одно и то же
лицо, и даже если бы я видела постепенное губительное превращение, я бы не
поверила и тогда. Но между тем старуха несколько раз повторила:
-- Это я!
И, развернув ко мне желтоватый профиль, спросила:
-- Похоже?
-- Я думала, вы в Европе, -- рассеянно ответила я.
Лицо старухи сразу же сделалось злым, но она промолчала. Егор покраснел
и злобно ответил:
-- Она не доехала до Европы. Она остановилась в Ласточкином Гнезде!
Злоба у них была разной. Старуха злилась на какого-то неизвестного
врага, повинного в ее несчастье, а Егор злился на себя за то, что стыдился
Софии точно так же, как учительницы танцев из школьного спортзала.
-- Они всегда были строги со мной, -- сказала София, поднимаясь с
дивана. -- Строги до жестокости! Сейчас, сейчас все расскажу... -- часто
закивала она, -- вот только чай поставлю и что-нибудь для вас приготовлю.
И она выпрямилась во весь рост. У нее оказалось легонькое тело
старушонки, обмотанное черными тряпками, похожими на платье. Она ушла на
кухню, а Егор сразу же отвернулся к окну и засвистел простенькую мелодию,
подхваченную на палубе катера. Сидел и смотрел в окно, чтобы не встречаться
со мной глазами.
Утром я проснулась рядом с этим мальчиком, уткнулась лицом в его
детское плечо и, разжав губы, случайно сказала: "Роман" -- и тут же
почувствовала, как вытянулось и напряглось его тело. Он лежал, закрыв глаза,
но я знала, что под сжатыми веками его глаза не спят. Он как будто бы
затаился и ждал, что же я скажу дальше, потому что моя оговорка означала,
что я никогда не впущу его в свою жизнь. И он открывался мне, заведомо зная,
что не нужен, открывался потому, что больше некому было открыться, точно так
же как некому было сказать: "Я тебя люблю".
На кухне послышался грохот, и дом вздрогнул. Через некоторое время в
комнату вошла София. Она была очень весела. На щеке чернела сажа, но она ее
не замечала. В одной руке София держала миску с подгорелыми оладьями. В
другой -- банку темного варенья.
-- Вы бы могли не услышать мой рассказ, -- сказала она и кротко
улыбнулась. -- Я неправильно включила газ. Плитка чуть не взорвалась.
-- Кто был с вами строг, -- засмеялась я, -- строг до жестокости?
И Егор снова злобно посмотрел на нас: может быть, не надо рассказывать?
София молча села за стол и разлила чай по чашкам.
Егор усмехнулся, прошептал: "Роман", и тут же его лицо сделалось
равнодушным. Он кивнул старухе, чтобы она начинала.
-- Моя сестра и ее муж Виктор никогда не любили меня, -- спокойно
начала София, и вдруг в ее неподвижном лице появилось оживление: -- Один
только дед любил меня, но он умер, когда мне было шесть лет. Потом, после
него, меня любила маленькая Ниночка, но тогда я уже перестала быть ребенком.
Мне исполнилось шестнадцать. Как сейчас помню: Ниночка сидит на качельках, и
я ее раскачиваю. А сестра выйдет, снимет Ниночку с качелей и молча унесет в
дом.
Егор торопливо пил чай и смотрел в чашку, показывая, что ничто на свете
так не занимает его, как этот горячий чай с душицей.
-- А я играла с маленькой Нино и вспоминала, как сама была девочкой, и
так мне становилось печально, когда ее уносила сестра, что я смотрела на
пустые качельки, как они раскачиваются одни, и плакала...
-- Что говорил Ладо? -- с запалом выкрикнул Егор, отрываясь от чашки.
Когда старуха начинала мяться и подбирать слова, Егор торопливо
заканчивал за нее предложение или подавал новую мысль. Так он чувствовал
себя свободнее.
-- Ладо -- это мой дед, -- уточнила София. -- Он сажал меня к себе на
колени и говорил, что я еду на коне. Он любил рассказывать, как в Тифлисе
увидел однажды великую актрису. Он не запомнил название пьесы, он только
запомнил, что она встала на край сцены, протянула к нему руки и спросила:
"Зачем ты заставил меня уйти в монастырь?" В зале было много мужчин, и
каждый из них думал, что это к нему она протягивает руки.
Мне хотелось порадовать деда, и однажды утром я надела туфли на высоких
каблуках. Это были туфли сестры, они были мне очень велики, и я с трудом в
них ходила. Я встала на край беседки и спросила: "Ладо, зачем ты послал меня
в монастырь?" Я ждала, что дед рассмеется, но он посмотрел на меня, отгоняя
какое-то воспоминание, заплакал и сказал: "Больше никогда так не делай!" А
сестра вдруг сделалась очень строгой, сказала: "Это мои туфли!" -- и разула
меня...
Когда София вернулась из кухни, то пятно сажи на щеке показалось мне
смешным, но сейчас оно делало ее неприятно-жалкой, как будто бы она бежала
за кем-то в дождь и постыдно умоляла о чем-то, а потом поскользнулась и
лицом упала в грязь; и я понимала Егора, который избегал смотреть на нее.
-- С этого дня я дала себе слово, что стану актрисой, -- продолжала
София. -- Когда я пошла в школу, то первым делом записалась в кружок
самодеятельности. Ладо к тому времени уже умер, а Ниночка еще не родилась.
Сестра ругала меня, но я не бросала кружок, я занималась тайно целых семь
лет. А потом, через семь лет, мы стали играть в городе, и скрываться уже не
было никакой возможности. Сестра приходила на все мои спектакли, а Виктор не
приходил никогда.
Я посмотрела на фотографию на стене и подумала, с какой страстью к
жизни легкая тоненькая София читала со сцены. И ее молодость, и
взволнованный голос настолько завораживали зал, что старуха, сидящая в
первом ряду, почувствовала жгучую зависть, и этой зависти оказалось
достаточно, чтобы переиначить и погубить чужую жизнь. Вот за что корила себя
старуха. Она много раз представляла, кем могла стать и кем не стала София, и
ее представление через много лет слилось для нее с действительностью;
поэтому когда она говорила о сестре, то всегда говорила только так, как
будто жизнь Софии удалась, и тем самым заглушала свою вину.
-- А что французский трагик? -- спросила я, глядя точно так же, как
Егор, в чашку с чаем.
-- Это был русский трагик, -- просто и печально ответила София. -- Так,
актерик из Симферополя. Он подошел ко мне после спектакля и сказал: "Тебе
надо в театральное училище". "Что вы, -- ответила я, -- моя сестра никогда
меня не отпустит!" Тогда он предложил мне уехать с ним, и я согласилась.
Когда я уезжала, Виктор даже не вышел со мной проститься, у него началась
гангрена на ногах. А сестра с трудом улыбнулась мне и сказала: "И все-таки я
за тебя рада. Ты победила!" Хотя победила она. Мне давали маленькие роли в
симферопольском театре, но потом актер уехал на гастроли в Париж и бросил
меня одну. Но я уже никак не могла вернуться в Ялту, потому что вся Ялта
знала, что я в Париже... Они считают, что я в Париже, -- засмеялась София.
-- Ниночка до сих пор уверена... Правда, однажды на катере, по дороге в
Гурзуф, я встретила мою бывшую учительницу. Мы сразу же узнали друг друга. Я
спросила: "Вы помните меня?", но она отвернулась...
Когда мы уходили, София сказала:
-- Сестра ездила ко мне по воскресеньям, а потом перестала. А ведь я ее
давно простила, а она не знает. И нет сил доехать, сказать. И сама она уже,
наверное, никогда не приедет!
Софии не нравилось, что мы уезжаем.
Она вышла за нами на крыльцо, но в сад спускаться не стала. Она стояла
на высоких ступенях и протягивала вперед руки. Мы миновали сад и вышли за
калитку, а она по-прежнему стояла в оцепенении с черным пятном сажи на щеке.
Егор боялся, чтобы я не засмеялась, и поэтому засмеялся сам. Мы молча
шли, и вдруг он бросил меня на полдороге и побежал назад к дому. Он крикнул:
-- Бабушка! -- и крепко обнял Софию. -- Я осенью уезжаю. Я поступил в
университет.
-- Слышала! -- счастливо кивнула София. -- Хвалю тебя за это, хвалю! --
И заплакала.
Егор разозлился на себя, что его чувства вырвались при мне, но потом
забыл, и его лицо просияло торжеством и предчувствием будущей жизни.
Мы ждали катера на Ялту.
С причала доносилась навязчивая, щемящая мелодия, и я никак не могла
разобрать слов. Эта мелодия и голосок, который ее напевал, гнусавый,
жалобный голосок приморского подростка, мгновенно запоминались, раздражали и
выворачивали душу.
Я подошла поближе и прислушалась. Поющий оказался вовсе не подростком,
а белесым испитым мужичонкой лет сорока. Одним из тех, которые в тридцать
лет по-прежнему выглядят на пятнадцать, а потом внезапно сморщиваются,
догоняют и перегоняют свой возраст.
-- Давай зайдем на этот белый катерок, -- пел он равнодушным звенящим
голосом. У его ног лежала пустая кепка для денег. И рядом в колясочке сидел
младенец в стареньких грязных ползунках и смотрел перед собой круглыми
голубыми глазами.
-- Я завтра уезжаю, -- вспомнила я.
-- Так быстро, -- только и сказал Егор.
Наутро старуха бранила Егора по-грузински и тут же переводила для Нино.
Нино переспрашивала. Тогда старуха махнула рукой и заговорила по-русски.
-- Я провожу тебя, -- подошел ко мне Егор.
И старуха снова принялась его ругать и уговаривать, чтобы он не шел со
мной на автобус.
-- Пусть идет, -- сказала Нино, -- у нее такой тяжелый чемодан, разве
ты не видишь?
Они говорили так, словно были только втроем: старуха, Нино и Егор. Я
отчетливо слышала каждое слово, и все их слова вы-
страивались в фразы, но в тот момент я никак не могла понять их смысл.
Казалось, Нино и старуха говорили между собой на каком-то иностранном языке,
а я знала его очень плохо и внимательно вслушивалась в разговор, отыскивая
знакомые слова.
-- Что мы ей сделали? -- спросила старуха.
Нино что-то сказала, даже не взглянув на меня. Я вспомнила трефового
короля из ее колоды, альбом с фотографиями и ветки черешни, бьющиеся в окно.
-- Что она говорит? -- переспросила я у Егора.
-- Она говорит, чтобы я тебя берег, -- ответил он, поднял мой чемодан,
и мы вышли за ворота.
За сорок минут в метро я вспомнила лето. И когда я пришла домой, то
первым делом лениво сказала Роману:
-- Ты помнишь того мальчишку из Ялты, в позапрошлом году мы снимали
комнату у его бабки? Они еще очень дешево просили.
-- Помню, -- равнодушно ответил Роман.
-- Его звали Егор, а они еще очень смешно его называли. Кажется, Гоги.
Ты помнишь?
-- Помню, -- усмехнулся Роман, вспомнив про фотографию.
-- Так вот, -- все так же лениво продолжала я, -- я написала в Ялту
раза два или три, но он ни разу не ответил. И только после третьего письма
пришла коротенькая записка от его матери. Он всех обманул. Он не поступил в
университет, но действительно в сентябре уехал в Симферополь. Он проболтался
там целый месяц, а потом его забрали в армию, и он пропал без вести...
Роман молча посмотрел на меня.
-- Пропал без вести, понимаешь? -- повторила я.
Апрель--август 1996 г. Москва
Last-modified: Thu, 17 Oct 2002 10:05:50 GmT