---------------------------------------------------------------
     Н.В. Курочкин. Уик-энд на берегу... Повести и рассказы
     Амурское отд. Хабаровского книжного издательства 1989 г.
---------------------------------------------------------------





     Почему же так получилось? С чего все началось?
     С  чего началось...  С того  дурацкого  вопроса? Нет,  раньше.  Гораздо
раньше. Вопрос  потому так  и  подействовал, что Саломатин был уже  готов...
Может,  началось со знакомства  с "обескровленными"? Или даже еще раньше,  с
Ларисы? Нет. Началось  с Тулупского, с той  первой и единственной встречи со
стариком Тулупским нос к носу.
     В то тихое теплое  утро, когда Вовик Саломатин,  раздуваясь от сознания
собственной значительности, топал в первый раз в первый класс, чувствуя, что
полупустой ранец  за плечами тянет не  вниз, а вверх, ему навстречу  попался
старик Тулупский. Встречу эту Вовик запомнил на всю жизнь.
     Еще бы! Представьте, что это не Вовик, а вы идете в первый  раз в школу
-- и за квартал до белоколонного школьного здания вас останавливает старик в
долгополом, даже не довоенном, а  дореволюционном  еще пыльнике, в панаме, в
пенсне. Старик с тяжелой тростью и с болоночкой на поводке!  О, это сейчас в
моде всякое "мини", от мини-транзисторов до мини-собак, всяких тойтерьеров и
чиуауа  --  а  в  те годы у нас за  собак  считали только сеттеров, легавых,
волкодавов  и  немецких  овчарок.  И если  эта знаменитая  болоночка была не
единственной в городе, то уж, безусловно,  единственной,  которую водили  по
улицам. А  Тулупский без нее на улицу  не выходил. Страшный  старик, которым
Вовика всю его семилетнюю жизнь пугали и шантажировали: "Не будешь слушаться
-- отдам Тулупскому!"
     И этот  жуткий  старик хватает перепуганного до  немоты первоклашку  за
плечо,  тычет тростью в  ясное синее  небо и кричит во  всю мощь глотки, что
танки,  танки, танки падают с  неба  и  огненный  дождь, предсказанный двумя
гигантами мысли  -- Иоанном Богословом  и Альбертом Эйнштейном --  льется на
наши головы!
     Вовик запомнил из  околесицы, которую  тогда нес Тулупский,  лишь имена
автора "Апокалипсиса"  и  создателя  теории  относительности,  -- но  уж  их
накрепко. И с тех пор начал опасливо и болезненно интересоваться сумасшедшим
стариком. На почтительном расстоянии, чтоб  удрать в  случае чего,  он ходил
следом за  "публично мыслящим трансцендентным философом" (так Тулупский  сам
себя называл), слушая его  вопли. Он выспрашивал про Тулупского у матери и у
всех, кто мог хоть что-то сказать.
     А о Тулупском в нашем городе у каждого было что сказать -- правда, чаще
всего это были  домыслы. Говорили, что он в прошлом хирург мирового  класса,
соперник Бурденко, но на столе зарезал родную мать и помешался  (вариант  --
оперировал Ватутина, не смог спасти -- и помешался). Говорили, что он бывший
следователь, работал в транспортной прокуратуре КВЖД и в Харбине  в  притоне
выиграл  в  "железку"  сто  томов  тайн   тибетской  медицины  у  китайского
профессора,  выучил все сто томов наизусть и сжег  --  и теперь умеет лечить
как больше никто в мире, хотя от перенапряжения при зубрежке малость спятил.
А  еще говорили, что он  обыкновенный сумасшедший и кто  у  него  лечится --
идиоты, а что он кого-то якобы вылечил -- чистая брехня!
     На самом деле Тулупский  стал "целителем"  и  "мыслителем" незадолго до
войны.  До этого  он  был обычным  ветеринарным фельдшером.  Его привлекли к
ответственности  за  падеж  скота,  но  по  болезни  освободили  от  отбытия
наказания. Вылечил он себя сам, но к прежней профессии не вернулся,  объявил
себя "профессором" и  стал лечить людей. Видимо, у него было диагностическое
чутье или же он был неплохим  психологом, ибо  брался не за каждого больного
("Э-э,  нет,  уважаемый, врачи вас  залечили, они пусть  и долечивают! Очень
запущена  болезнь.   Нет-с,  не  берусь!"),  но  уж   если  брался,  больной
излечивался или хотя бы чувствовал облегчение.
     А  поскольку  ветеринару  в нашей  стране  никто бы не позволил  лечить
людей, Тулупский напялил отцовский  пыльник, нацепил пенсне,  взял трость и,
сделав  этот  шаржированный  тип  чеховского  интеллигента своей  постоянной
визитной карточкой, пошел на базар "публично мыслить".
     Определенной   системы   он   не  придерживался:   сегодня  на  вокзале
втолковывает пассажирам  сущность онтологического доказательства бытия божия
по Ансельму, а завтра призывает базарных торговок любить друг друга, ибо все
мы братья и сестры, так как питекантропов было якобы ровно пятнадцать особей
и все мы происходим от этих семи пар и одного холостяка.  Он мог ввалиться в
милицию и потребовать упразднения угрозыска и  отправки всех его инспекторов
на передовую, ибо научно доказано, что цыганки могут ворожбой вызывать воров
и  отыскивать  краденое.  Мог  встать  над  береговым  откосом  и  прочитать
красноармейцам, роющим ходы сообщения, лекцию об астрологии и о том, что еще
расположение планет  в  ночь на  двадцать  второе июня  сорок  первого  года
предрекало фрицам разгром и капитуляцию не позднее сорок четвертого. Милиция
с  ним повозилась  и  передала  медицине. Медики  послушали речи пациента  и
выдали справку о невменяемости.
     С годами  главной темой  Тулупского  все больше  становилась  опасность
термоядерного  самоистребления  рода людского и того,  что уже  после смерти
"профессора" стали называть "экологическим кризисом". Много позже  Саломатин
осознал, что от  него, от этого якобы  душевнобольного, а  не от учителей он
впервые слышал имена Эйнштейна и Винера,  термины  "пульсирующая вселенная",
"хромосома" и "мутант"...
     Ехидный старик, прикрывающийся лжебезумием? Да, но тогда как он  терпит
хвост из улюлюкающих мальчишек? Ни  один человек  в городе, даже собственный
сын,  не  считает его полноценным. Им пугают малышей. А он терпит и четверть
века  не  расстается со своей позорящей маской. Что его поддерживает в  этом
страшном  и  добровольном  одиночестве среди  людей?  Неужели  ему до  такой
степени плевать  на  все  и всех?  Много  лет  Саломатин  следил  издали  за
Тулупским с болезненным любопытством, но так и не разгадал его.
     Владимир как раз начал подумывать, не  остановить ли старика на  улице,
чтобы   поговорить   начистоту  и   всерьез,  но  Тулупский  умер.  Владимир
опечалился.  Ему было жаль  не Тулупского, а загадки, которой теперь уже  не
разгадать. Теперь уже  не узнать,  что могло заставить  неглупого, очевидно,
человека столько лет тащить груз общественного презрения? Что?




     Раз  на танцах десятиклассник Володя Саломатин (у него с шестого класса
начали  пробиваться  усы,  а  в девятом  классе  он  начал всерьез бриться и
еженедельно  ходить  на   танцы)  пригласил  красивую  девушку.  Та   охотно
согласилась, лукаво улыбнувшись.  И так же странно, будто борясь с  желанием
выдать веселую тайну, улыбалась, танцуя. Володя пригласил ее и на  следующий
танец,  потом  еще  и еще. Она  все улыбалась, когда он  прижимал  ее к себе
покрепче,  не возмущалась,  но имя  не  называла.  И  только  через  час  он
сообразил, что это же Ларка  Дмитрук, он с ней учился  со второго  класса по
седьмой.  Потом  она  переехала в дальний конец  города  и,  не встречая ее,
Володя  забыл о ее существовании. И  поди  ж ты, как расцвела  за три  года!
Узнав ее, Володя начал дурачиться:
     -- Да  бросьте вы, я ту Ларису знаю: ни кожи, ни рожи,  и  волосы цвета
дорожной пыли, а вы роскошная женщина, и притом пепельная блондинка. Нет, вы
-- не она!
     --  Я  --  это  я,  поэтому объясните,  Володя,  вы сейчас что сказали:
комплимент или оскорбление?
     -- Вам  не комплимент  и ей не оскорбление. Только  суровая правда  про
обеих. Хотя сходство есть. Вот уши похожи  и...  м-м-м.... Нет,  только уши.
Больше у вас с ней ничего общего.
     Ну и так далее. После танцев он  проводил Ларису до ее порога. Назавтра
они пошли в кино на последний сеанс. Когда погас свет, Володя взял Ларису за
руку.  Она не  отдернула свою,  а,  наоборот, сжала  его пальцы.  И до конца
сеанса они молчали, а руки как бы  разговаривали. На улице, как только вышли
из  круга света от последнего  на ее улице фонаря,  Володя схватил Ларису за
плечи, притянул к себе  и  начал  целовать. Она подняла к нему лицо, закрыла
глаза и  улыбалась. Потом  обхватила  его за шею и  долго,  крепко  и  жарко
целовала, повиснув на нем всем телом. Так его еще не целовали.
     Потом он шел домой и то вспоминал ее поцелуи, то мрачно спрашивал себя,
кто ее выучил так целоваться... Или не только целоваться?
     На следующий день была жестокая  вьюга. Володя думал, что Лариса к нему
не  выйдет, а если и  выйдет  -- на минутку:  ведь  пока  до  кино  дойдешь,
задубеешь.  Она  выскочила   в  наброшенном  на   плечи  пальтишке,  втянула
сопротивляющегося, конфузящегося Саломатина в дом, познакомила с  "предками"
и младшим братом (этого Славика Володя сразу невзлюбил за то, что он называл
сестру  Крыска-Лариска),  напоила чаем с  вареньем  и, оставив  родителей  в
крошечной  "зале" смотреть телевизор,  утащила Володю  в свою комнату. Домик
был пять  на шесть  метров, и в ее  комнатке умещались только  одежный шкаф,
письменный стол и широкая  кровать. Стульев не было: оставшиеся проходы были
уже стула, а стол  стоял так, что работать за ним можно было, только сидя на
кровати.
     Славика уложили спать. Володя  возмутился: здоровый лоб,  десять лет, а
спит с Ларисой в одной кровати! И видит, как она одевается и раздевается! Он
уже ревновал ее ко всем и ко всему.
     А Лариса, то  ли не замечая, то ли не желая замечать, что он чувствует,
перетряхивала многотомный семейный фотоальбом.  Володя порывался уйти -- все
равно этот Славик не спит, вертится, влезает с вопросами, целоваться нельзя.
Но она  не отпускала  и перечисляла,  перечисляла  родственников,  соседей и
знакомых.  Одноклассники   старшего  брата,  двоюродные  братья,   соседские
мальчишки, однополчане старшего  брата, просто  знакомые...  Вот  двоюродный
брат подсаживает ее на черемуху.  Вот сосед учит ее кататься  на велике. Вот
она на пляже со знакомыми мальчиками в волейбол играет. Вот она на рыбалке с
ребятами  из прежнего  двора.  А это она  к старшему  брату  ездила в часть,
фуражка на ней братнина, а китель вот этого, усатого. Идет ей военная форма?
А это они на пикнике, за Зеей... Были там и двоюродные сестры, и подружки, и
тетки, и дядьки, но  Володя  видел только Ларису  с  мальчиками,  и  у  него
темнело  в  глазах и гудело  в ушах  от  этих картин  и от того,  что  к ним
дорисовывало воображение.
     В  полдвенадцатого  ночи  он,  очумев от ревности и чувствуя, что  тело
одеревенело  от сидения  в  слишком узком  и  тесном  месте, наконец встал с
намерением никогда  больше не приходить в этот  дом и не встречаться с  этой
ветреной  девчонкой. А она вышла за ним в  сени и, прижавшись, сказала таким
нежным  голосом, что  вся злость растаяла от ее голоса еще раньше, чем смысл
сказанного дошел:
     -- Ты  что думаешь, глупый? Ревнуешь? Не надо. Не к кому. Никого у меня
не было и не будет, кроме тебя. Я тебя с седьмого класса люблю, понимаешь ты
это, дурачок? Помнишь, как металлолом собирали? Вот с тех самых пор.
     Как  металлолом собирали?  Он  помнил, как отец последний раз  в  жизни
отходил его  командирским ремнем, узнав, что отпрыск с товарищами укатили  в
утиль   несколько   колес  из  автобусного   парка   и   камнем   раздробили
представляющие  художественную   ценность  ворота   старого  кладбища.   Ну,
неважно...
     Пока было холодно, они сидели вечера напролет в Ларисиной комнатке, она
натаскивала  Володю  по  математике:  скоро экзамены на аттестат,  а у нее в
финансово-кредитном техникуме математика -- главный  предмет,  даже шире его
дают, чем в  школе. Потом  они целовались  в сенях и прощались.  Когда стало
теплее, целовались на улице. Лариса оставляла  калитку распахнутой,  чтоб не
скрипеть лишний раз, возвращаясь.
     Второго мая ему стукнуло восемнадцать,  и  на следующий день он потащил
Ларису в загс подавать заявление. Они даже получили талоны на право  покупок
в "Салоне для новобрачных".
     Вот только покупать было не на что. Родители -- и его и Ларисины  -- их
не понимали. Они  или забыли собственную молодость,  или  никогда не любили.
"Рано  вам, выучитесь, получите дипломы-то (что Лариса кончает  техникум, не
считалось  -- в наш век институт нужен), -- и тогда  уж... А  сейчас не надо
торопиться". Если отцы еще помалкивали, то мать Ларисы говорила ей, что надо
подождать еще потому, что девушка ошибается, мол, один раз в жизни и  кается
потом всю  жизнь, а Володина  мать  -- сыну, что Лариса, конечно, умненькая,
хозяйственная,  но,  в  общем,  ничего  особенного,  и  Вова  мог  бы  найти
получше... Вечерний? Не-ет,  знают они это вечернее обучение, отец пробовал.
И не  для того они тянулись, чтобы сын в вечернем учился. Резюме было такое:
хотите -- женитесь, но мы вам помогать не  будем. Можете создавать семью  --
ищите, на что. Вот так.
     Когда Володя, обычно не получавший отказа на  денежные просьбы и потому
умеренный  в  них, попросил денег  на кольца, мать  фыркнула,  а отец сложил
комбинацию из трех пальцев и сказал:
     -- Вот тебе! А  вздумаешь вместо подготовки  к экзаменам подрабатывать,
мы с мамой так отходим, что вместо загса в клинику попадешь. Я не шучу!
     У  Вовки  было скоплено  двадцать пять  рублей  "подкожных".  У  Ларисы
оставалась стипендия -- двадцать и после экзаменов месячный оклад финансиста
--  восемьдесят  пять. Этого было  явно мало.  Вовка  начал искать,  где  бы
подзаработать.  Увы,  заработки  везде такие, что жить можно  и даже неплохо
жить, но за два месяца, остающихся  до  регистрации, накопить на свадьбу, на
кольца,  на  аренду   времянки  или  комнаты   невозможно,   тем  более  без
специальности. В школе дали корочки  слесаря,  но за  два месяца по третьему
разряду что заработаешь? Нет, это не выход.
     А ведь свадьбу надо отгрохать такую, чтобы "предки" поняли, что их дети
уже не дети и  могут жить  самостоятельно! И жить где-то надо будет, третьим
между Ларисой и Славиком не ляжешь и на свой диван в проходной общей комнате
жену  не приведешь. А  жить  самим -- это и посуда,  и белье, то и се...  Он
прикинул:  желательно  для начала  тысячи  четыре  рублей.  Самое  малое  --
последний предел -- полторы. И не позднее чем через два месяца!
     Володя пытался тайком занять у родственников. Но они оказались еще хуже
родителей. Он  унижался, а они...  Отцова сестра тут же, при  нем, позвонила
матери на работу  и доложила обо всем. А  материн  брат  дядя Митя, которого
Володя всегда уважал и считал  самым лучшим и самым умным в родне, предложил
на  пару  ограбить  Госбанк или  придушить  трех кассиров:  в  ювелирном,  в
"Букинисте" и винно-водочном.
     Всерьез его никто не принимал, кроме Ларисы.
     Полмесяца он пытался вырваться из этой  финансовой  петли. Потом Лариса
предложила сходить  в загс  и отсрочить регистрацию еще  на пару месяцев.  И
Вовка, лишь две недели назад возмущавшийся двухмесячным сроком  от заявления
до  сочетания,  с  облегчением,  хотя  и  без  радости,  согласился.  Лариса
говорила, что если  не отложить, то, она чувствует, ни  ей  диплома, ни  ему
аттестата не видать. И с ней нельзя было не согласиться.
     Но  с этого дня в их отношениях появилась трещина. Не из-за него, из-за
Ларисы. Она стала раздражительной, часто  плакала, злилась, кричала на него.
Потом опять становилась прежней --  жизнерадостной, ласковой, доброй.  Потом
опять вспыхивала. Вовка никак не мог понять, что с ней.
     Когда  он сдавал экзамены,  Лариса,  уже получившая диплом, волновалась
больше него. Она глотала  таблетки, дни  напролет торчала в школе (у нее был
месячный отпуск,  полагающийся после  окончания  техникума), а с  выпускного
бала,  не  дав Володе  пройтись с  одноклассниками,  теперь  уже  с  бывшими
одноклассниками,  до  Амура и  по  набережной,  повела его к каким-то  своим
друзьям.
     У этих  молодоженов была комната  в  коммунальной  квартире, в  глубине
длинного  темного  коридора. В  первом часу ночи Ларису  и Володю ждали:  на
столе  красовались непочатые  кагор и шампанское, торт  и какое-то  холодное
мясо.   Посидели,   скованно  поговорили  об  экзаменах,   о   сравнительных
достоинствах высшего образования и рабочей профессии, потом... Потом хозяева
поднялись  и стали прощаться.  Парень  смущенно глядел  мимо,  а  его  жена,
порозовев,  тараторила  что-то.  И  прежде  чем   Саломатин  сообразил,  что
произошло, они остались вдвоем.
     -- Ты недоволен? Не рад? Ну вот она я. Твоя. Делай со мной  что хочешь,
милый! -- И она покорно прижалась к Вовке.
     Он боялся сделать ей больно, а она успокаивала:
     --  Ты об этом не думай, это ерунда. Все равно мне будет больно,  такая
наша доля. Ты о  себе думай, чтобы тебе хорошо  было. Тебе  хорошо? Ну и мне
тогда хорошо...
     Когда  он  проснулся, Ларисы  рядом  не  было. На  столе,  придавленная
стаканом,  чтобы  не  сдуло  сквознячком  из  форточки,  лежала записка.  Он
подумал, что Лариса в ванной. Но зачем записка?
     "Милый  мой  Вовик! Ключ  бросишь  в  Томкин  почтовый  ящик,  а  дверь
захлопнешь  так, без ключа. С  этого  начинаю, чтобы ты  потом не  забыл.  Я
уехала по  распределению.  Буду работать в районном Госбанке.  И на этом  --
все. Ничего у нас с тобой больше не будет. Не ищи меня и не приезжай. Любовь
пройдет со временем. Ты пойдешь учиться, полюбишь другую  и  женишься. Может
быть, и я. А жениться нам  с  тобой рано. Мы еще дети. Нет, не беспокойся, с
"этим"  все в порядке,  в  любовники  ты  вполне годен.  Но не в мужья. Все,
милый, все. И, пожалуйста,  не  ищи  меня,  не  будь жестоким.  Целую  тебя.
Прощай".
     Ему  пришлось прочитать  записку четыре раза,  чтобы  понять. Потом  он
бросился  из комнаты, вернулся, швырнул ключ в ящик и пошел к Ларисе. Отец и
мать  не  сознались,   где   их  дочь,   но   Славик,  которого   Саломатину
посчастливилось приловить  на  улице, под  угрозой  физического  воздействия
сознался, что Ларка улетела в Тынду -- Владимир остановил такси и помчался в
аэропорт. Он опоздал  ненамного: единственный борт на  Тынду  ушел за  сорок
минут до его появления.
     Потом не было билетов, только на неделю вперед.  Потом он все же достал
билет,  но,  трезво подумав, не полетел. Не хочет -- не  надо,  не станет он
унижаться!
     Впрочем, его гордости и  твердости хватило  лишь  на два месяца. За это
время  он  успел  перебраться  в  Свердловск  и  поступить  на экономический
факультет  института  народного  хозяйства. Можно  было  учиться  по той  же
специальности и в Иркутске, но он и сам захотел, и родители поддержали: и от
Ларисы подальше, и тетка под Свердловском живет.
     Приехав  домой  после зимней сессии,  погостил два денька, а на  третий
улетел  в Тынду. В столицу  БАМа  теперь летали  уже не  три дня в неделю по
одному  рейсу, а  каждый  день по два.  Улетел  Владимир,  сжигаемый горьким
стремлением убедиться  в самом плохом, что выдумалось за эти полгода. Лариса
жила  в общежитии...  Когда  Саломатин  попросил  позвать ее, все  общежитие
всколыхнулось:  "Ой,  девочки,  к  нашей  монахине  кавалер  явился!  Ай  да
недотрога!" -- и так далее. Можно было  понять, что выдуманное  им чушь.  Но
Лариса сказала:
     --  Я же тебя просила! Уезжай. И не пиши мне каждый день, я твои письма
не читаю,  вот девочек спроси, если не веришь. Я хочу  счастья тебе. И себе.
Поэтому продолжения не будет. Иди. Я не пойду тебя провожать.
     Вовка скрипнул зубами, повернулся на каблуках и парадным  шагом ушел на
остановку.  Все,  отрубил!  И  запретил себе  думать и вспоминать.  А  чтобы
быстрее  забывалось, завел --  клин  клином вышибают --  дружбу  с девушками
полегкомысленнее и подоступнее. И почти забыл Ларису.
     Только  изредка  снилось  счастливо  улыбающееся запрокинутое  лицо или
вспоминался прерывающийся нежный шепот.
     И осталась  зарубка на душе. Убеждение, что  никто никого  не понимает,
даже  самые  близкие,  самые  родные,  самые  любящие.  Разве  понимали  его
родители, когда ему позарез нужно было жениться? Понимали, что у него, может
быть, не будет другого счастья? "Подождите, любовь, если это вправду любовь,
потерпит,  годы можно ждать". И вот вам. Терпи  хоть сто лет. А Лариса! Нет,
если  самый близкий человек непостижим... Всякая близость, всякое  понимание
-- или взаимный  обман или самообман. Ведь через неделю после первой встречи
она говорила, что Саломатин стал  ей роднее и ближе всех, даже ближе мамы. И
он ведь  то  же  чувствовал... А все растаяло,  и нет  следа. Ждешь счастья,
ищешь, ловишь,  добываешь, подкарауливаешь --  а  оно  вдруг само  валится в
руки. Ты трепещешь,  раскрываешься навстречу -- а вместо счастья  тебе  суют
загадку.  Разве  не  подло? Абсурдно все. И  то, что  счастье встречает тебя
само,  не то,  не там и не тогда,  -- нелепо,  и то,  что оно  исчезает,  --
нелепо. Все нелепо, все обман чувств.
     А  потому лови  момент. Живем  один раз: веселитесь, юноши,  пока живы!
Гаудеамус, игитур!




     Никто  не знал, отчего загорелось шестое общежитие университета.  То ли
из-за проводки, то ли  из-за  курения не там, где можно, то ли из-за опасных
опытов,  которые проводили второкурсники, синтезируя в условиях обще-житской
умывалки этиловый  спирт из  непредельных  углеводородов.  Факт  тот, что  в
разгар  уральской  зимы шестьсот  будущих  химиков  и  шестьдесят  философов
остались без  крова. Их, естественно, в порядке уплотнения стали распихивать
по другим  общежитиям. И  на  третий день  после  бедствия  в  саломатинскую
комнату ввалились  двое  коротко  стриженных парней  с шеями тяжелоатлетов и
деревянными ладонями грузчиков.  Они опустили на пол свои рюкзаки и чемоданы
и, смущенно, но колюче улыбаясь (мол, ладно, признаем, в сочетании с  нашими
ряшками звучит  неубедительно, вот мы и сами над собой подсмеиваемся, но вам
не советуем!), назвались.
     Саломатин просто-напросто  не поверил. Хотя  после Тулупского  он живых
мыслителей не встречал,  но не сомневался, что все они  похожи на старика, и
если   не  в   пенсне  и  с   тростью,  то  все  же  старомодные  субтильные
интеллектуалы-недотепы.  А  тут  явились два  мордоворота  и  объявляют себя
философами. Тоже мне любомудры! Химики шутят?
     Оказалось,  не химики, а самые настоящие философы и тоже второкурсники.
А  что похожи  на  грузчиков, так это  закономерно: они  и есть грузчики. На
философский  берут  только с  двумя годами  стажа, а  пока  ты  после  школы
зарабатываешь  стаж,  подходит срок призыва. Ну а после увольнения  в  запас
запросы у человека  уже шире,  чем после десятого класса. Годы, жены, еще до
армии слезившаяся привычка к зарплате... Стипендии на  эти запросы мало. Вот
и  приходится  калымить.  А  на погрузо-разгрузочных  работах  за  час, если
упираться всерьез, можно  заработать больше, чем где  бы  то  ни было. Да  и
полезно при  сидячем  образе  жизни.  Конечно,  перед  стипендией  и  Володе
приходилось иногда подрабатывать.  Но ему и соседям по комнате -- иногда,  а
мыслителям -- регулярно. Вот и накачали мускулатуру.
     Первое время мыслители держались отчужденно. Говорили они только друг с
другом и о вещах,  простому смертному  недоступных. Они  сыпали десятками не
похожих один  на  другой терминов  и десятками  не отличимых  одна от другой
фамилий: энтелехия, бритва Оккама, деонтология  и аксиология, категорический
императив,  феномены и ноумены, субстанции и акциденции, Шпенглер,  Швейцер,
Штейнер, Шелер, Шеллинг, Шиллер, Шлегель...
     Восемьдесят вторая комната притихла. До появления этих "обескровленных"
(не  от  "без  крови",  а  от  "без-крова")  тут,  как  и  во  всех комнатах
второкурсников, спорили, курили, перекрикивали друг друга. О кибернетике и о
сексуальной революции,  о  моделировании экономических процессов и о системе
йогов,  о плюсах  и минусах сдельной оплаты  и о жизни на Марсе.  И вообще о
жизни...
     Ведь тема "О смысле жизни" в заполуночных студенческих спорах  занимает
такое  же почетное  место,  как  I "Образ  Татьяны Лариной"  в  списке  тем,
предлагаемых на  письменных  по русскому к литературе.  И еще  с  Герцена  и
Огарева известно, что апогея споры  на общефилософские темы достигают именно
к середине второго курса, позже их оттесняют специальные вопросы. А тут черт
принес  этих  философов!  При них поговорить  "за жизнь"  ни у  кого язык не
поворачивался:  это  же  все  равно, что  добровольно  лезть на ринг  против
Мохаммеда  Али. Кому  интересно подставлять под  удары  этим  профессионалам
свои, пусть дилетантские, не задушевные суждения?
     И  ребята  отводили  душу  в  разговорах  по  своей  профессии  -- тоже
вполголоса и  для шику,  щедрее, чем требует  смысл  разговора,  приперчивая
"алголом" и "фортраном", "теорией  игр  с нулевым результатом" и "пунктом 83
Положения  о  предприятии",  "устойчивыми  пассивами"  и   "оборачиваемостью
оборотных средств", при-1 саливая именами Аганбегяна и Самуэлсона, Леонтьева
ЙЯ Струмилина, Кейнса и Канторовича.
     Но   попробуйте    держаться   обособленно,   проживая   вшестером    в
четырехместной комнате! Попробуйте!  Надолго  ли вас  хватит? И  через  пару
недель  мыслители   влились  в  коллектив.  Этому  способствовал  совместный
физический  труд.  Сперва  --  воскресники   по   восстановлению  сгоревшего
общежития, потом -- тощие предстипендиальные дни.
     В такие дни экономисты шли либо на домостроительный комбинат, цемент из
вагонов  выгружать,  либо  на   железнодорожную  станцию.  Гриша-философ  их
корректно, но едко высмеял,  построил,  рявкнул для порядка: "Животы убрать!
Саломатин, запевай!" -- и повел на  ликеро-водочный завод, где нет цементной
пыли,  как на ДСК, где за шестидесятикилограммовый мешок с сахаром платят на
одну копейку больше,  чем  на  товарного  дворе, и где, ко всему,  разрешают
дегустировать,  сколько хочешь. Экономисты ничего этого  не знали.  Они и не
подозревали, что  перекатить на одно и то же расстояние бочку с растительным
маслом в горторге  стоит почему-то ровно вдвое дороже,  чем такую же бочку с
олифой (то есть с кипяченым растительным маслом) на стройке. А Гриша знал.
     -- Орлы, увязывайте свою теорию с нашей практикой-- иначе  вам удачи не
видать! -- призывал он. -- Привыкнете здесь, легче будет на производстве!
     Гриша же предложил наплевать на столовку и питаться дома. Сбросились по
полстипендии, накупили продуктов по его раскладке  и установили дневальство.
Дежурный вставал на час-полтора раньше и готовил завтрак. Если какому-нибудь
оригиналу  взбредет в  голову пообедать  -- пусть доедает,  что от  завтрака
осталось, а на ужин дневальный еще что-нибудь сварит.  Повторивший вчерашнее
меню  дежурит два  дня  и  больше, пока не  придумает что-то  свежее.  Шесть
человек  --;  шесть  дней. А  в воскресенье можно и  кутнуть: пожить день на
бутербродах,  а вечером завалиться в  кафе. Оказалось, что так  и выгоднее и
веселее. Стали жить на общий котел, спорить вместе и перевоспитывать второго
философа, Степана.
     Гришиного коллегу звали  на факультете  разно: то "Ветряная  оспа",  то
"Сенная лихорадка",  то "Детская болезнь левизны", то  "Гонконгский  грипп".
Почти  все прозвища были  медицинскими  и  все с  оттенком  нестабильности и
заразности.  Это  было   непонятно:  здоровенный  бугай,  имеющий  некоторое
представление о  волшебницах в  белых  халатах  лишь  благодаря обязательным
прививкам  и медосмотрам, --  и вдруг весь оброс болезнями? А ведь известно,
что  многосложная и труднопроизносимая кличка может  прижиться,  только если
пришлась точно по фигуре, как свитер в обтяжку.
     Но вскоре все стало  понятно. Степан никак не мог постичь, почему, если
истина  одна, в мире столько философских школ и течений. Силясь разобраться,
чем одно  течение отличается от другого  (и главное, как же оно, ошибочное и
лживое,  находило последователей, и  притом  неглупых),  он  с  крестьянской
основательностью  и муравьиным  трудолюбием  вгрызался  в теорию, изучал все
"про"  и  "контра"  и становился адептом  этого течения. На время, пока  его
пытливый взор не прикует другая школа или система.
     За   три   семестра   он    успел   перебывать   агностиком-неоюмистом,
позитивистом-спенсерианцем,  перед  самым  пожаром обратился  в  безотрадную
структуралистскую  веру. А  из  расчерченного по клеточкам, разложенного  по
полочкам, расписанного по  схемочкам структурального мира  Степа --  уже  на
глазах  обитателей  восемьдесят  второй  комнаты  --  сквозь  ницшеанство  и
гуссерлевскую  феноменологию ринулся в  темные дебри иррационализма. На пару
дней он притормозил  на  распутье,  откуда вели три дороги: одна -- в темную
пещеру психоанализа, вторая -- в зыбучие пески  бергсонианства и третья -- в
выжженную пустыню экзистенциализма. Он приволок в комнату собрание сочинений
Достоевского, томики пьес Сартра, Фриша и Дюрренматта, новенький томик Камю,
журнал   "Вопросы   философии"    со   знаменитой   статьей   Соловьева   об
экзистенциализме, выклянчил у завкафедрой трофейный том Льва Шестова и начал
читать. "Творческую интуицию" Бергсона и "Тотем и табу" Фрейда он оставил на
потом.
     Человека надо было спасать. Степа уже перестал бриться и любой разговор
умудрялся  свести  к неизбежности  смерти  и  абсурдности  бытия. Гриша  мог
почерпнуть запас контраргументов на лекциях, экономистам надо было  бороться
со Степой за Степу своими силами.
     Староста комнаты Андрей Четырин, приговаривая: "Чтобы бить врага, нужно
прежде всего  знать его!",  взялся  за принесенные  Степой  книги и журналы,
почитал и... сам заразился! Объявил себя экзистенциалистом!
     Поначалу это  не  приняли  всерьез.  Гриша  объявил,  что Четырин  стал
жертвой явления, в науке этологии именуемого "импринтинг".
     -- Вижу, что вы не в курсе. Поясняю: импринтинг впервые обнаружен неким
Хейнротом  у инкубаторных гусят. Суть  явления в  том, что свежевылупившийся
гусенок считает своей мамой не ту, что снесла яйцо, и даже вообще не гусыню,
а того, кого первого увидит,  выклюнувшись. Или даже не "кого", а "что". Так
и  Андрей: первая  же  философская  система,  с которой  он  познакомился не
понаслышке, его и притянула!
     Андрей  обиделся  за  "гусенка",  взял  томик  Гегеля  и  читал  неделю
добросовестно  и основательно, как .делал все,  за  что ни брался. Результат
был неожиданный: чтение  великого  диалектика только  усугубило  четыринскую
приверженность  "философии  существования". Он заявил, что  экзистенциалисты
простыми  словами говорят о простых вещах  --  о смерти, о  скуке,  о судьбе
людей, а когда штудируешь Гегеля  или Канта,  ощущение такое, будто в  мозгу
кто-то   камни  ворочает.  Словом,  только  экзистенциализм  и  марксизм  --
философии,  доступные  простому  интеллигентному  человеку,  а остальные  --
словесный   туман   и  муть  голубая,  профессорская  философия  профессоров
философии.  И  что он остается  непоколебимым марксистом-экзистенциалистом и
чтоб больше к нему не приставали!
     Уже  и  сам Степан  излечился  и отрекся  от  экзистенциализма  (Андрей
изложил  ему  суть  количественной  теорию  информации,  азы  кибернетики  и
знаменитое  второе  начало  термодинамики  -- и  теперь "Сенная  лихорадка",
который даже  имен  Норберта  Винера  и  Клода  Шеннона  доселе  не  слыхал,
лихорадочно  конспектировал  статьи  Вернадского о  биосфере и  ноосфере)  и
смотрел  на  "философию  существования"  примерно  так,  как  вступающий  из
пятьдесят  четвертого  в  пятьдесят  шестой размер  мужчина  смотрел  бы  на
сбереженные мамой его детские штанишки. Он убеждал Андрея:
     -- Бросил бы ты эту тягомотину, старик, она тебя до  дурдома доведет. И
какой  черный  юморист  ее  назвал "философия существования"? Правильнее  бы
называть   наоборот:  "философией   несуществования"!   Лучше  объясни   мне
членораздельно и без всяких уравнений, что такое "гомеостат" и кто он такой,
этот ваш Билл Эшби.
     Но  Четырина занесло.  То  он  "наводил мосты"  от экзистенциалистского
учения  о  произвольном  поступке,  как  вызове  хаосу  и  абсурду бытия,  к
кибернетическим   теориям   жизни  как  процесса  упорядочения  материи.  То
доказывал, что экзистенциалистская этика прекрасно сочетается с марксистским
мировоззрением:  мол, у  каждого случаются  полосы такого самочувствия души,
когда тебе плевать на то, что ты часть бессмертного человечества, раз ты, ты
лично обречен на смерть, когда мир кажется  чуждым и бессмысленным, -- и вот
в такие  периоды  именно экзистенциализм,  и  только  он  один,  может  дать
человеку стимул к активному действию.
     Он  познакомился  с   попиком   из  пригородной  церквушки  --  вертким
хитроглазым одесситом, поклонником поп-музыки и владельцем богатой коллекции
пленок со стереозаписями литургий в исполнении московских артистов, приводил
попика в общежитие и спорил с ним чуть не дни напролет. Насколько можно было
из их путаных, со ссылками на апокрифические евангелия, тексты Мертвого моря
и  "Экклезиаста",  словопрений уяснить,  Андрей  выжимал  из  попика  прямое
признание, что  есть бог, "тот свет"  и индивидуальное бессмертие, а лукавый
пастырь финтил:
     --  Я,  Андрюша, не могу тебе ответить однозначно. Есть, нет... Да я не
знаю,  сам-то  верую ли.  В академии, в  Загорске, столько всяких доводов  и
контрдоводов впитал, что  сейчас кого угодно  и хоть  даже  самого себя могу
убедить, что бог есть или что  его нет. Вот  хоть, исходя из "допплеровского
эффекта" -- есть такой в современной  физике,  -- докажу сотворенность  мира
богом.  По  крайней мере, нашей Галактики. Или,  наоборот, из  канонического
текста  Библии неопровержимо выведу, что бога нет и не было, а? Библия, брат
Андрюха,  книга  великая! Величайшая!  Только если  откровенно,  ее  следует
называть не "Боговдохновенное священное писание", а "Хрестоматия  по истории
Древнего Востока в древнееврейской литературе и фольклоре".
     Андрей  и  попик чуть не по  строке разбирали  "Братьев Карамазовых"  и
"Исповедь" Льва Толстого,  потом разругались, и попик  перестал  являться  в
общежитие.  Зато Андрей  теперь  якшался  с какими-то "вольными философами",
давно отчисленными из университета. Его сняли с  повышенной стипендии, но он
этого  будто  и не заметил.  Потом за многочисленные "хвосты" Четырина вовсе
выгнали  из  института.  Но  это  уж  после  того,  как сгоревшее  общежитие
университета восстановили и обескровленные мыслители вернулись туда.
     Саломатину  в ту зиму было, в общем, не до "метафизики". Он  делил  все
свободное время  между  танцульками и кафедрой политэкономии: его  уже тогда
интересовали  границы применимости  и механизм действия закона стоимости при
социализме.  Но когда  в метре от твоей кровати из ночи в ночь  кипят споры,
трудно оставаться в стороне. А еще  труднее встать на чью-либо сторону, если
твоя голова забита совсем другими проблемами, важнее и интереснее этих.
     Саломатин ввязывался в эти споры, только если становилось ясно: сегодня
спать до утра не дадут, если не нащупать компромисс. И он старался примирить
обе стороны. Но вместо примирения его вмешательство обычно вызывало лишь еще
большее  ожесточение  схватки. Однажды  Саломатину  показалось, что он знает
типичного  экзистирующего  субъекта   (как  таковой   выглядел  в  изложении
Четырина), и Володя  рассказал о старике Тулуп-ском. Андрей взъярился и чуть
не с  кулаками набросился  на Саломатина, обвиняя  приятеля в  злонамеренном
оглуплении и утрировании.
     Прежде друзья, они с Андреем  из-за этой философии  разругались, и даже
пять  лет  спустя,  узнав  на   встрече  выпускников,  что  Четырин  все  же
образумился и заочно окончил институт, Саломатин не обрадовался за него.




     Должно быть, дурацкий этот вопрос  потому так задел Саломатина, что  он
сам себе его уже не раз задавал и не находил ответа.
     Вот  человек работает,  ест,  пьет,  спит,  умывается,  чистит  зубы  и
выполняет регулярно  еще с  полсотни  ритуалов, необходимых для того,  чтобы
оставаться человеком.  (А это именно ритуалы, давно утратившие прямой смысл.
В каждом из нас с детства столько антибиотиков, сульфаниламидов, гербицидов,
инсектицидов и прочей  злой химии, что сто лет не мойся -- и  будешь цеплять
инфекции хоть  не  реже,  но  и  не  чаще,  чем  при ежедневном  трехкратном
умывании;  сто лет лопай сырые овощи,  не  ополаскивая, -- и  тоже  ничего с
тобой  не  случится. Но ради  сохранения принятого  в обществе человеческого
облика умываешься, бреешься, чистишь зубы, гладишь  брюки и проделываешь все
прочее). И все делает  неплохо, даже поощрения имеет. От девушек  -- улыбки,
от  женщины --  ласки, от начальства -- грамоты и благодарности, от общества
"Знание" --  памятный  подарок,  от  солнышка  --  здоровый  и  мужественный
загар... Все хорошо, все как надо, а счастья нет! Нет, и все тут.
     Так зачем все это? В  чем смысл жизни? Или его нет вовсе, а есть только
суета, мельтешенье пустяков, заполняющих дни? Человек ходит, дышит, смеется,
целуется, а проклятый вопрос не отпускает, жмет на череп.
     И тут в конце обычного урока,  минут за десять до звонка, встает тощий,
многосуставный  верзила-акселерат и,  спасая дружка от  опроса и  неминуемой
двойки, задает (под понимающие и одобрительные улыбки соучеников и хихиканье
соучениц,  сам  при этом  блудливо ухмыляясь) дурацкий,  явно провокационный
вопрос:
     -- Владимир Павлович, можно вопрос? Правда, не совсем по теме... Но все
же политэкономия -- одна из трех составных частей марксизма, а философию нам
не преподают. Так, может, вы ответите?
     -- Ну, давайте ваш вопрос, Матвиенко. Может, и отвечу.
     --   Владимир  Павлович,  в  чем  смысл  жизни?  И  есть   ли  он?  Вот
экзистенцисты...
     -- Экзистенциалисты, Матвиенко. Эк-зи-стен-ци-а-лис-ты.
     -- Да, да, экзистиалисты,  они говорят, что в жизни смысла нет, все миф
и надо только красиво умереть. Это верно?
     -- В  чем смысл жизни и есть ли он?.. Есть такая восточная притча: "Шли
по дороге десять мудрых  старцев и встретили одного дурака. И дурак спросил:
"О мудрые, в
     чем смысл жизни?"  И девять мудрецов плюнули  в  пыль и пошли дальше, а
два дурака остались на дороге выяснять, в чем же он сокрыт, смысл жизни".
     Вообще надо было  не  ввязываться в этот разговор, а сказать,  что врет
Матвиенко, им  в курсе обществоведения дают начала  диамата, и отфутболить с
этим вопросом к преподавательнице истории КПСС  и обществоведения.  А он сам
попытался ответить. Вспомнил второй  курс, Андрея  Четырина, Гришу со Степой
-- из-за них и сбился. Тогда в смысл  их споров  особенно не вникал и сейчас
сам себе не  мог объяснить,  что такое этот самый экзистенциализм. А кто сам
не знает, другим объяснять пусть не берется, выйдет конфуз.
     Конфуз и вышел. Долго потом Саломатин краснел  и злился, вспоминая, как
многословно и суетливо,  "потеряв лицо", втолковывал этому наглецу Матвиенко
что-то вертящееся перед глазами, но не укладывающееся на место, неуловимое и
расплывчатое.
     Кончилось тем, что он сбился и пообещал  ответить через неделю, а после
занятий  зашел в библиотеку  и  набрал книг и журналов -- тех, что шесть лет
назад читали Андрей и Степа. Поначалу теория не пошла: страх, который не тот
страх,   а  онтологический;  скука,  которая  тоже  не  та,  тошнота  --  не
пищеварительная, а метафизическая...
     Он на  время отложил теорию  и взялся  за пьесы. Почему-то чуть  не все
философы-экзистенциалисты  были  одновременно и  писателями, преимущественно
драматургами. И Сартр писал пьесы, и Камю, и Фриш. Достоевский, которого они
считали  своим, пьес не писал, зато все  его романы экранизированы, и  не по
разу, потому что  при всей философской насыщенности, при всем их многословии
сценичны. Саломатин читал пьесы и  романы -- и невнятная терминология как бы
проявлялась, туман  становился  прозрачным.  Из  пьесы в  пьесу, от автора к
автору  переходили общие идеи и даже сюжеты. И Владимир начал видеть контуры
теории. Можно было снова приниматься за отложенные статьи и монографии. Книг
Льва  Шестова и Николая  Бердяева  он  не  нашел, зато  вышли  новые книги о
Кьеркегоре:  Быховского   и  женщины   с  украинской   фамилией  Гайденко  и
марсианским именем Пиама.
     Тому  оболтусу Матвиенко  Саломатин обещал ответить через неделю. Через
неделю, он, конечно, еще не был готов к ответу, но Матвиенко и  думать забыл
о своем вопросе, достигшем цели: протянуть до звонка.




     Началось это три года назад. Саломатин  приехал тогда в родной город на
преддипломную практику.  Шляясь  как-то после работы по центру, он заметил в
толпе, штурмующей универмаг, где "выбросили" что-то японское, Ларису. Сердце
в груди  кувыркнулось, и вдруг Саломати-ну смертельно нужно стало поговорить
с ней. О чем и как, он не думал, продираясь к Ларисе между разгоря--ченными,
потными  женщинами.  Только  бы  услышать  ее голос!  Он протолкнулся  почти
вплотную и... И увидел,  что у нее огромный вздутый живот -- такой,  будто в
нем тройня, не меньше.
     Саломатин повернул обратно и пошел к другу Валерке. Поговорили, выпили,
и Валерий потащил его в общежитие сельхозинститута  к  знакомым  девочкам. В
коридоре  напоролись на дежурную преподавательницу. Валерка, которого  здесь
все уже знали как морально неустойчивого и отрицательно влияющего, спрятался
за спину друга, и  Вовке  пришлось одному объяснять, что  нужно  посторонним
нетрезвым  мужчинам  в  девичьем,  да   еще  борющимся  за  высокое  звание,
общежитии.  Завидя, что  дежурная  преподавательница,  не дозвонившись по 02
(все  время  занято  да занято),  не  шутя  ищет  -телефон  опорного пункта,
Саломатин вмиг протрезвел.
     Видимо,  в  тот вечер его посетило вдохновение: он не  только отговорил
дежурную  звонить в  милицию,  но утром долго  соображал, где  он и  что  за
Афродита  Книд-ская  спит  рядом.  Вот так  у  них и началось. Вспоминая это
начало, Шура потом со смехом сказала:
     -- Ты  в тот вечер был такой агрессивный,  такой  петух, что я по долгу
дежурной приняла огонь на себя: такой,  как тогда, ты кого-нибудь все  равно
уговорил бы, так уж лучше не девушку.
     Шура -- Александра Васильевна, ученый-ботаник, доцент кафедры экологии,
-- была умница, светлая голова. Правда, на пять лет старше Саломатина, но на
вид ровесница ему.
     Она дважды -- и  оба раза неудачно, -- была замужем.  Первый раз  вышла
замуж  восемнадцати лет:  хороший  парень  сделал  предложение, а  замуж все
рвутся, чем она хуже? Через год ушла от мужа и решила больше никогда-никогда
не выходить замуж. Разве только по большой, настоящей любви.
     Большая и настоящая встретилась через  полгода после  развода. Они жили
душа в душу,  прожили три года (детей не заводили: он так любил Шуру, что не
хотел, чтобы между ними кто-то  был),  а потом Шура узнала, что есть другая,
которая  вот-вот  родит ее мужу ребеночка. Что  любит  он  одну  Шуру, как и
прежде, но ему  любой  ценой нужно  удержаться в  городе,  а  у  "другой"  и
жилплощадь, и влиятельный папа, и даже своя, подаренная папой, но не папина,
а  на  нее  записанная  "Волга".  У  Шуры  тогда  была комната  в общежитии,
групповая детдомовская фотография  над  казенной кроватью и никаких  связей.
Любимый и  любящий  спросил, как бы на его месте  поступила  она,  умница  и
светлая голова. Шура подумала и сказала,  что, будь  она на его  месте,  она
хватала бы свои манатки и  тикала бы на улицу, пока  с лестницы не  турнули.
Любимый и любящий сказал, что это очень резонно, и так он и сделал.
     С тех  пор Шура запретила себе и думать о  замужестве. До тридцати трех
--  решила  она  -- буду  жить в  свое  удовольствие, а  там рожу дочурку от
какого-нибудь   синеглазого   брюнета,  физически   абсолютно  здорового   и
психически нормального  (ум и  рост необязательны, у  самой хватит),  и буду
жить дальше -- в свое  и дочкино удовольствие. А если получится  сын, решила
отказаться и оставить в родилке. Пусть забирает кто хочет.
     Пока  ей еще  не стукнуло тридцать  три, "свое удовольствие"  означало:
работа, общественные нагрузки, наука "для души", в свободное время -- чтение
и  вязание,  по  воскресеньям  --  Саломатин и  вязание,  по  праздникам  --
Саломатин, мускат и вязание. Отпуск -- две бурные недели на юге и два месяца
в призейской тайге  (Шура изучала биогеоценозы -- содружества флоры, фауны и
почвы,     поначалу    для    себя,     потом    читала    факультатив    на
охо-товедо-звероводческом  отделении, потом создали кафедру экологии, и  она
неожиданно для себя  стала  доцентом),  всегда в одиночку, в самой что ни на
есть глухомани.
     Саломатин все  никак не мог поверить, что Шура не собирается женить его
на  себе и  даже не  мечтает  об  этом.  Может  быть,  она на  кого  другого
нацелилась?  Нет, другому при  ее образе жизни быть некогда. А с Саломатиным
она  ведет  себя  слишком  уж  независимо...  Владимир  считал,  что  каждая
незамужняя  женщина  стремится  замуж,  без  устали  ткет  паутину  и  ловит
зазевавшихся и беззащитных. Шура тенет не плела и никого не ловила. Это было
непонятно.
     И Лариса за него замуж не пошла...
     Что  же,  ему  все время  нетипичные женщины попадаются?  Или он сам  с
изъяном? Может, это в нем чего-то недостает?  Чего-то такого,  чтобы женщине
захотелось иметь его в личной  собственности? Черт  их знает, чего-им нужно.
Валерка говорит,  что женщины и сами себя  не понимают,  а  нашему  брату  и
пытаться  не стоит  их понять,  дохлое дело. Потому  что  они себя всю жизнь
выдумывают --  и каждый день заново, да еще и во многих вариантах: для себя,
для него, для детей, для  подруг  (отдельно для тех, которые завидуют, и для
тех, которые дол лены бы, но почему-то не завидуют),  для мужчин-сослуживцев
(тоже раздельно -- для  обращающих внимание и  для не обращающих), для своей
мамы и для его мамы, кто они на самом деле, уже и сами не помнят. Те, у кого
память получше, еще помнят, какими были вчера, еликий кто-то советовал: есть
у тебя дело к  женщине  --  решай  его,  только когда она в том же платье, в
каком была, когда начал говорить. Переоденется она -- все, другой человек!
     А  Валерка,  наверно,  прав.  У  него профессия  такая, все время среди
женщин, и  притом среди женщин с обнаженными лицами.  Ему их не знать -- так
кому и знать? Для них врач-косметолог больше,  чем мужчина. Даже больше, чем
"дамский мастер".  Между прочим,  Валерка  потому  и  облюбовал для  "охоты"
общежитие  сельхозинститута,  что  там сравнительно легче  найти личико,  не
тронутое  косметикой,   а  на   тронутые  он  якобы  может  смотреть  только
профессиональным взглядом, а не мужским.
     Да прав-то он  прав, но Шура, кажется, все время одна и та же.  Деловая
женщина,  сама по  себе личность. Сколько еще таких  женщин,  которые --  за
вычетом  деток, тряпок, сплетен, кухни,  сердечных переживаний и болезней --
нуль без палочки! Но Шура  иная.  И мужчины  в  ее душе  занимают не  больше
места, чем женщины в душе делового мужчины.
     Саломатина раздражало, а  порой даже бесило, что он, ее, судя по всему,
единственный (не считая мимолетных  приключений в отпуске) мужчина, так мало
для нее  значит. Он и сам не хотел большего -- всех этих нудных забот о том,
чтобы горло кутал, чтоб мыл руки перед едой, не заглядывался на девочек и не
курил натощак. Он не жаждал  этой  мелочной опеки, этого  кудахтанья. Но  он
хотел, чтобы этого не было, не потому, что ей самой наплевать, а потому, что
это он не желает и не позволяет. Разница!
     Когда  он  увлекся экзистенциализмом, Шура сказала: Брось,  Володька. В
наше время философией интересоваться нельзя. Можно или жить ею, или жить без
нее. А  флиртовать  с нею  вредно для  здоровья.  В  общем,  послушай  умную
женщину, брось ты это. Пропадешь.
     "Послушай умную женщину..." Подразумевается: "Послушай, глупый мужчина,
умную   женщину".   Разумеется,   он  не  послушал.  Советы   в   такой  вот
оскорбительно-вразумляющей  форме, когда упирают не  на  то, почему надо или
почему не надо,  а  на то, что говорят и кому говорят, он  не принимает. Сам
разберусь, мадам!
     Теорию приходилось по крохам, по строчкам собирать из критических работ
об  экзистенциализме,  вылавливать  вкрапленные  в  них  цитаты  из "Мифа  о
Сизифе", "Бытия  и Ничто",  "Или -- или", "Критики диалектического  разума",
"Ситуаций" и "Бытия  и  Времени".  И  так, по  строчке,  он заполнил толстую
тетрадь,  начал вторую, потом купил  амбарную  книгу  и переписал туда  свои
цитаты,  но уже  не  в  том порядке, в каком  они попадались  на глаза,  а в
логическом.
     Это  отнимало  страшно  много  времени.  Но  Саломатин  уже  охладел  к
политэкономии и  читал лекции в  техникуме  по  прошлогодним конспектам.  От
приработка  -- курс  "Экономической  истории  СССР"  на  вечернем  отделении
технологического института --  он отказался. На жизнь хватает, и ладно. Зато
трактат рос. Может  быть,  его экзистенциализм был не  тот,  что у немцев  и
французов, но зато в его, саломатинской, версии слито все, что его задело за
душу. Больше всего  от Сартра,  меньше  от Камю,  от  Хайдеггера  --  только
понятие "Манн", от Ясперса -- учение о "пограничных ситуациях"...




     Мать болела часто, и Владимир привык  к тому, что  пять-шесть раз в год
она лежит по неделе, ежевечерне в эти недели приезжает "неотложка", весь дом
пропитывается сладким запахом сердечных лекарств...  Так  бывало часто. И на
этот раз все шло привычно. А  на четвертый день маме стало хуже,  она начала
задыхаться, потеряла сознание и умерла, не приходя в себя.
     Так быстро:  полдня  назад  была  сна  живая,  а сейчас  уже  холодная,
желтая... Если бы  она долго  болела, они  с  отцом как-то были бы готовы...
Хотя она и болела долго, но каждый приступ проходил, и  на этот раз началось
как обычный приступ...
     Отец совсем  потерялся.  Он  или  сидел  в  кресле,  глядя  сквозь  все
потухшими глазами,  или  бродил по дому,  без  смысла перекладывая вещи. Все
хлопоты  свалились  на  Саломатина. Хорошо еще, из каких-то  щелей  выползли
старушки  в темных  платках  -- не  то  дальние родственницы,  не то  просто
любительницы похорон.  Они  подсказывали и помогали:  обмыли, одели,  обули,
обсказали,  куда идти за справкой и свидетельством  о смерти, где заказывать
гроб,  тумбочку,  венки,  надписи  на  лентах  к  венкам,  сколько  уплатить
землекопам,  сколько  музыкантам... Они подсказывали, а Саломатин  исполнял:
ездил, стоял в очередях, заполнял бланки, платил, договаривался...
     Только  после похорон, запершись в своей комнате,  пока бабки накрывали
стол  для  поминального ужина,  Саломатин смог  осмыслить происшедшее.  Мамы
больше нет. Она была не старая, но  умерла. Бессмысленно! Ее нет и не будет.
Ни-ко-гда... И что же от нее осталось? Тело в могиле -- это не она. Осталась
память. Ее  помнят многие,  она делала  многим добро;  мелочи,  быт;  отдала
когда-то половину  хлебных  карточек соседке, потерявшей  свои;  возилась  с
молодыми, неумелыми  телеграфистками; мирила рассорившихся супругов;  вязала
шапочки чужим детям, учила кого-то шить,  кого-то готовить... Да, сколько-то
времени  ее еще  будут  помнить.  Отец и  он--всю  свою  жизнь. Потом все...
Сколько  жило на земле хороших людей, которых никто уже не помнит. Эти  люди
жили трудно  и хлопотно, они смиряли свои желания и, как удачно сказал поэт,
"наступали на горло собственной песне". Они порой забывали о,себе, живя  для
других. И кто их помнит? Никто! Зачем они жили? Так ли жили? Неизвестно, кто
строил храм Артемиды в Эфесе, зато помнят Герострата, сжегшего этот храм, --
одно из тогдашних чудес света...
     Саломатину  стало до тошноты  горько, когда он подумал, что на  каждого
сегодня  живущего  приходится,  может  быть,  трое  или  четверо  безвестных
мертвецов, которые, как его  мама, за всю жизнь  месяца не прожили для себя,
так,  как себе приятно, как хочется: все для  других, близких и неблизких. И
всех в итоге съели черви...
     На  поминки, по обычаю, никого не приглашали, но принимали  и сажали за
стол всех, кто приходил. К  концу ужина Саломатин вдруг узнал среди  сидящих
за столами мать Ларисы. Странно. Жили  в разных районах,  работали на разных
предприятиях... Зачем она тут?
     Ларису  он года  три  уже не  встречал  и представлял  ее  себе  (как в
последнюю встречу) беременной. Хотя и понимал, что глупо это, но иной не мог
ее нынешнюю вообразить. Он  улучил минуту и спросил, кого Лариса родила.  Ее
мать ответила:
     -- А Маша-покойница тебе разве не сказала? На этот раз девчонку. Юлькой
назвали. Первый был мальчик, а сейчас она и хотела дочку. Да у  Маши и фотка
была.
     -- Фотография? А как она у мамы очутилась?
     -- Ну как, обыкновенно.  На май  у нас  гуляли, Маша увидела в  альбоме
фотку и взяла.
     Саломатин  вспомнил, что на Первое мая старики уходили к каким-то своим
приятелям с ночевкой. Выходит, вот к КОМУ!
     -- А мне они не говорили, что дружат с вами.
     -- А зачем? У вас, молодых, своя жизнь, у нас, стариков, своя.
     -- Может быть, вы и правы. А Лариса когда замуж вышла?
     -- Да  когда... В семьдесят втором. Как Вадик отслужил, так сразу почти
и поженились.
     -- Вадик? Какой Вадик?
     -- Да Ломтев же, вы все вместе учились.
     Ломтев!..  Герой квартальной шпаны,  вечный камчадал,  горе  педагогов,
Вадька Ломтев -- отец Ларкиных детей?!
     -- А где он вкалывает?
     -- В РЭБ флота, начальником цеха.
     -- Ке-ем?!
     -- Начальником цеха.  Судокорпусного, что  ли.  Был мастером,  институт
заочно кончил и с той навигации, с прошлой, назначили начальником.
     Вадька Ломтик  --  начальник цеха?  Бред собачий! Это  же... Это же все
равно, что князь Мышкин верхом  на белом коне, в бурке и с  саблей. Этого же
просто быть не может! Абсурд!
     Видя на лице Саломатина явное недоверие, мать Ларисы сказала:
     -- Он и Ларку дальше учиться заставил.  На  третьем  курсе сейчас.  Как
родила, хотела бросить -- он не дал.
     -- Он? Не она его, а он ее учиться заставил?
     -- Он. Сам, пока служил, вечернюю школу кончил.
     Саломатин  сел, потому что все вокруг закружилось. Вспоминая Вадьку, он
всегда думал, что Ломтик либо в подсобниках где-нибудь, либо в тюряге сидит.
А  Лариса с  ним... И поженились  сразу, как он  отслужил?  Заочная  любовь,
выходит? Да, Сартр прав: мир вообще фундаментальное "не то"!
     В перые дни после похорон Саломатин, чтобы не вспоминать, загружал себя
механической работой: помогал студентам делать  расчеты к курсовым проектам,
сделал  каталог  журнальных  публикаций   по  экономике  для  техникумовской
библиотеки,  потом  стал разбирать  бумаги матери (она ни  одного письма, ни
даже открытки не выбросила за  всю жизнь, и бумаг было много) и наткнулся на
открытку "С 8 Марта" от Ларисы.  На открытке стоял обратный адрес. Саломатин
посидел с открыткой в руках, подумал и пошел.
     Открыл  ему  Ломтев.  Бородатый, уже  погрузневший, в пуловере домашней
вязки (узор знакомый: точно  такой же  Лариса  начинала  вязать  Саломатину.
Может быть,  тот самый  -- довязала Вадьке),  ко всему с трубкой в зубах! Не
Вадька -- Вадим Семенович. Он долго  молча глядел на незваного гостя, стоя в
дверях, потом хмуро сказал:
     -- Не буду врать, что рад, но раз уж пришел -- проходи.
     И посторонился,  пропуская  в  комнаты.  Владимир  разулся,  прошел  в.
комнату, поставил на стол бутылку "Бакы", рядом положил два лимона, уселся и
увидел, что сунул ноги в непарные тапки: черный  и клетчатый. "А, все равно!
-- подумал он. -- Ломтев стал солидным дядей,  я обул  непарные тапочки, все
верно, все абсурд".
     Ломтев повернул бутылку нашлепочкой к себе:
     -- О, бакинский разлив! Где брал? Или по блату?
     -- Да не то чтобы да и не то чтобы нет. Заочник привез, в сельпо брал.
     -- В каком сельпо?
     -- В Рогозовке.
     -- Не  на реке. Вне досягаемости.  Жаль,  жаль.  Лариса у тещи сегодня,
варенья, соленья готовят, так что ждать ее долго тебе придется.
     -- А ты... (Нет, с этим солидным дядей он раньше знаком не  был.  Он  с
другим  Ломтевым. А  с этим  на "ты" не получится, фальшиво  будет.)... А вы
почему думаете, что я только к ней?
     Ломтев переход на "вы" понял по-своему:
     --  Обиделся, что без  пяти  минут  профессор,  а я "тыкаю"? Это не  по
старой памяти, это новая  привычка. На оперативках все всегда на "ты", легче
выговаривается --  ну и  дома по инерции. А что насчет Ларисы, -- во-первых,
мы с  тобой, хотя я у тебя частенько списывал,  не так крепко дружили, чтобы
ты ради меня пришел. А во-вторых,  она мне  все  рассказала, что между  вами
было. Так что я в курсе.
     И, набычившись,  посмотрел на Саломатина.  Так посмотрел, что Владимиру
мучительно  захотелось иметь за спиной глухую  стену  и  в  руке  что-нибудь
тяжелое.  Он бы с удовольствием распрощался и ушел, но это было бы позорное,
трусливое бегство, и он остался. И спросил скрипучим, не своим голосом:
     -- Что же она вам рассказала?
     -- Я же сказал: все. От первой встречи и до последней ночи.
     -- Любопытно.
     -- Да что тут любопытного? Если бы и поженились вы, недолго бы прожили.
     -- Почему недолго?
     -- Пацан ты,  вот почему. И  пацаном останешься. И ты  сюда не  ходи, и
коньяк  свой забери. Пить с тобой  я  не буду. Аудиенция  окончена, выход --
прямо и налево.
     Пока он  запихивал в  карман  ставшую вдруг  толстой,  не  лезущую туда
бутылку и  зашнуровывал туфли,  Ломтев неподвижно сидел  в кресле,  спиной к
двери.
     Владимир шел по Зейской и думал, что Лариса предала его, рассказав мужу
все --  все  то, что было его и ее и  ничье больше. А Ломтев --  хам и хамом
останется.
     Он увидел  автомат, поискал двушку, не нашел, но все  же зашел в будку.
На полочке лежала монетка. Он позвонил Валерке --  и тут везение: косметолог
был  дома  и  скучал.  Узнав, что  имеется приличный  коньяк, обрадовался  и
предложил "провести вечер без дам: ты, я и коньяк".
     Владимиру  это   и  нужно   было.  За   приличным  коньяком  последовал
неприличный, потом даже "Стрелецкая". А на  рассвете лучший (он же и худший,
поскольку единственный в городе) врач-косметолог Благовещенска сидел на полу
в прихожей  собственной квартиры  и, бессовестно перевирая и склеивая разные
стихи в  одно бесконечное произведение,  громко читал Блока. Так он оказывал
моральную  поддержку  другу,  а Саломатин  тем  временем  сражался  с подлым
шпингалетом, полчаса не выпускающим интеллигентного человека из ванной.
     Утром,  выпив  рассольчика, Саломатин почувствовал,  что  с ностальгией
покончено и  ему больше не хочется увидеть Ларису.  Он  достал с  антресолей
свои записи и вернулся к "философии существования".




     Что делает человек, познавший истину? Конечно, если это важная истина и
это порядочный человек?
     Он несет эту истину людям. Он становится пропагандистом, проповедником,
пророком.
     И Саломатин,  свято убежденный,  что  он открыл  великую  правду жизни,
понес ее людям. Тем, кто, он полагал, способен его понять.
     Но они не понимали!
     Первой отказалась его понять  Шура. Умница, а не поняла. "Как в церкви,
только без загробной жизни. Неинтересно". Все же ограниченный она человек!
     Потом Валерка.  Он  увидел  в  экзистенциализме свое, родное, но  такое
свое, какого, по мнению Саломатина, там и близко не было: "Это точно! Точно!
Все умрем,  а потому  куй  железо, пока горячо, и жги свечу  с обоих концов.
Раньше это Эпикур говорил. Тоже умный был мужик".
     Саломатин  решил  выйти  на  более широкую аудиторию -- и  тут  как раз
подошел  Шурин  день  рождения.  Собралось  человек  десять, и  раньше,  чем
Саломатин  придумал повод для  открытия дискуссии,  застольный разговор  сам
собой съехал к прогрессу человечества и эволюции человека.
     Рыжеватый, сонного  вида мужчина с круглыми серыми глазами, завкафедрой
зоопсихологии (его Саломатин знал благодаря  Шуре:  парадоксалист, уверяющий
своих  студентов,  что   средний  бобер  умнее  трех  четвертей  аудитории),
повернулся к Шуре и заявил:
     -- Я с вами, Шура-Саня, не согласен. Вы говорите: "прогресс, прогресс"!
Где он,  ваш прогресс?  Химчистка,  что  ли? Вы мне  докажите,  что, скажем,
удельный  вес  дураков  за  последние  двести лет  снизился или что  Сократ,
окажись он среди нас, умом бы не особо выделялся. Тогда и я скажу: прогресс.
А  так... Знания и умения растут, но мы  те же, вот что важно: мы-то все  те
же!
     -- Еще бы, -- вмешался Саломатин. -- Наш удел ведь не изменился. Мы все
так же смертны, как и во времена Сократа. Или за сто веков до него. Какой же
прогресс?
     -- А  при чем  здесь то, что мы смертны? Не о том же речь! --  изумился
зоопсихолог.
     -- Именно  о том. Вернее, только об этом и стоит речь вести, все прочее
маловажно.
     -- Вы его извините, он у меня экзистенциалист, -- улыбнулась Шура.
     --  Экзистенциалист?  Любопытственно.   Ни  разу  не  встречал   живого
экзистенциалиста. Ну так, вы начали с того, что люди смертны. Дальше что?
     --  А  дальше  --  поскольку  смерть  каждого  из  нас  неизбежна,  она
перечеркивает  любой   смысл,  какой  бы  мы  ни  пытались  придавать  нашим
действиям. Нет цели и нет смысла ни в чем. Вся история -- не  судьба наша, а
просто ситуация, сумма обстоятельств, в которых мы существуем.
     -- Ого! И что из этого следует? Сложить крылышки и в штопор?
     -- Наоборот! Только в мире без смысла, без цели, только помня о смерти,
можно и  ощущать себя  и  на самом деле быть  свободным.  Раз я обречен, мне
нечего терять и некого бояться. Раз я обречен, мне ничего нельзя запретить и
ничем нельзя помешать, я абсолютно свободен.
     -- Так, так, значит, все дозволено?
     -- Все!
     --  Погодите, мужчины! -- возмутилась Шурина подруга Галочка. -- Это же
ерунда. Ну, мы умрем -- пусть, но дети наши останутся!
     -- А они что, бессмертны? -- спросил Саломатин. --  И они так же умрут.
И  вы, Галочка. Сейчас на вас приятно  смотреть,  а  через  полвека  вас  уж
червячки объедят...
     -- Вовка! Не порть людям аппетит!
     -- Прошу прощения. Впрочем, если я замолчу, правда о будущем, ожидающем
всех, не изменится.
     -- От такой правды жить не захочется! -- сказала Галочка.
     -- Именно. Для  того  и создали цивилизацию  и культуру,  чтобы в суете
некогда было  думать о  неизбежном. Все  -- и наука, и  политика,  и  быт --
развлечения,  не более того. В занятиях большой наукой смысла не меньше и не
больше, чем в  карманных кражах:  и то и  другое лишь способы  отвлечься  от
мыслей о смерти.
     -- Ну и  ну! Вы, Владимир, по первоисточникам знакомы с этой философией
или домыслили сами к тому, что слышали краем уха?
     -- По первоисточникам, -- храбро соврал Саломатин.
     -- И Кьеркегора читали? Расскажите,  кто он, этот ваш кумир. А то все о
нем говорят, в моду вошел, а, в сущности, никто ничего не знает, кроме того,
что раньше писали "Кьеркегор", а теперь -- "Киркегор".
     Уфф!  Если  бы  этот  дотошный  зоопсихолог спросил  о  Хейдеггере  или
Габриэле  Марселе,  Саломатину осталось  бы  только  сдаться.  Но  Киркегор!
История Киркегора была не просто ему знакома, она была внутренне ему близка.
Как  и датский мыслитель,  он через десять лет после разрыва  питал к бывшей
невесте сильные  чувства. Пожалуй, более сильные, чем то, что осталось бы от
любви, проживи они эти десять  лет вместе. Правда, к Ларисе он чувствовал не
любовь уже, а обиду, злость, ревность... Да и не сам он отказался от Ларисы.
Но все же очень хорошо понимал Киркегора.
     --  О, это ин-те-рес-ней-шая личность!  Блестящий богослов (ему прочили
большое будущее),  он любил  и  был любим,  но вдруг перечеркнул  карьеру  и
отрекся от невесты. И жил одиноко.
     -- Разлюбил? Или она? -- спросила Галочка.
     --  Нет. Уехал потому,  что не хотел  дать чувству погаснуть, разменять
его на мелочи быта.
     -- Психопат какой-то! -- разочарованно протянула Галочка.
     Саломатина понесло. Он пересказал трактат  Киркегора "Или -- или". А от
киркегоровского  "второго эстетика",  от утверждения, что истинно  свободный
выбор не "или  -- или", а "или-или  -- безразлично", когда выбирают  что-то,
своим  делают не за что-то, не  за содержание, а  просто чтобы выбрать и тем
определить  свое отношение к  миру, -- отсюда легко было перейти к Сартровой
теории "абсолютной вменяемости".
     --  Любой поступок наш, любой шаг  преднамерен.  Сартр сказал: "Если  я
мобилизован на войну, то это моя  война, я  виновен в ней и я ее заслуживаю,
потому что мог уклониться, -- например, дезертировать или покончить с собой,
а если я  этого  не сделал --  то  стал соучастником". То есть что  бы ты ни
выбрал,  что  бы  ни  сделал  --  это  сделал   ты,   а   не  "среда",   или
"обстоятельства"...
     И тут зоопсихолог  ударил под дых, в самое уязвимое место саломатинской
теории.
     -- Тэ-э-эк...  Значит, что выбирать --  неважно, важно не уклоняться от
ответственности за выбор? Хоть  в эсэсовцы, если только сам выбрал и  готов,
если придется, к стенке встать без истерики?
     -- Собственно, тут  акцент  на  другом.  Да Сартр, вы  же  знаете,  был
активным антифашистом...
     -- Был. Но из ваших с Сартром  теорий не видно, почему бы ему  не стать
фашистом. А?
     Шура, выручая  Саломатина, заговорила о том,  что и  враг может внушать
уважение, если он тверд в убеждениях, но зоопсихолог ее прервал:
     -- Вы, Шура-Саня, добрая. А пусть он сам, без вашей помощи!
     -- Да, я добрая. Но если вы торт не съедите, я стану злая. Я выкину его
в мусоропровод, и его призрак будет являться вам каждую ночь!
     На том спор и кончился.
     Саломатину   нужно  было  спорить,  оттачивать  аргументы.  Нужно  было
общаться  с  единомышленниками.  А  Где  они?  Саломатин вспомнил  об Андрее
Четырине, взял отпуск  и слетал в Хабаровск. Но слетал он зря. Андрей за эти
годы очень  изменился. Он хвастался своей  лабораторией,  своей якобы не  по
годам умной дочкой,  сманивал Владимира на рыбалку... Об экзистенциализме он
и слышать не хотел:
     -- Ну, брат! Этой оспой я да-авно  переболел. Уж  и забывать стал. Мура
все это. Философия для  бездетных. Ты холостой  -- вот тебе и чудится, что с
твоей смертью мир рассыплется. Кстати, у Сартра дети есть, ты не в курсе?
     -- Никогда не интересовался, -- сухо ответил Саломатин.
     --  Зря.  По-моему, нет  у  него  детей.  Понимаешь,  дети  так  прочно
связывают с жизнью и с другими людьми, что... В общем, женишься -- поймешь.
     Ну что ж, все было ясно. Дальше разговаривать было незачем.
     Потом, в самолете, Саломатин  долго и напряженно вспоминал, на  кого же
стал  похож раздобревший  Андрей. Ах  да  -- на Вадьку  Ломтева! Конечно, на
него. Та же поглощенность семьей и производством, приземленность, равнодушие
к вечным вопросам, то же "здесь и сейчас" вместо "везде и всегда".
     Общаться было не с кем.
     Выручил  его Валерка.  Наскучив традиционными способами ухаживания,  он
стал поражать воображение девушек  тем, что имеет друга-экзистенциалиста. Он
потащил Саломатина с собой на  одну дачу, где  их роли странно перепутались.
Валерка рассчитывал,  что Саломатин  с  его самобытной философией будет, так
сказать, пряным  гарнирчиком  к его, Валерки,  особе.  Вместо  этого  сам он
оказался в  жалкой роли официанта, подавшего экзотическое блюдо  и более  не
нужного.
     Через Валеркиных девочек Саломатин познакомился с их  друзьями, вошел в
круг людей, которых экзистенциализм интересовал если и не глубоко, то остро.
Вскоре он стал в этом кругу популярен.
     Это был  именно  круг,  замкнутый  для  чужих  и  открытый  для  своих.
Саломатин  быстро освоился  и привык к обстановке, окружавшей этих людей. Он
мог по нескольким  деталям узнавать, попал он к "своим" или  нет. У всех его
поклонников  на стенах  висели  африканские маски (сочинского производства),
прибалтийские  керамические  пластины со скучным  беспредметным  рельефом  и
"кичевые" картинки на стекле с целующимися голубками, слащавыми пейзажами  и
нэповскими красотками.  У  всех одна  стена  в  квартире забита  до  потолка
книгами, а на низеньком  столике  у этой  стены небрежно брошено, что-нибудь
"запретное", пикантное... Что именно, неважно. Важно, что вот человек мыслит
нестандартно, не по указке --  и не скрывает  этого!  А как именно мыслит --
это уже его дело.
     У всех людей  этого круга были  дорогие, модные радиолы. И каждый врал,
что  ночью,  если  хорошее  прохождение  воли,  запросто  ловятся   и  радио
"Люксембург", и все, что хочешь.  Ни одна их встреча не проходила без обмена
последними   новостями:  один  рассказывает,  что   вчера  передавал  "Голос
Америки", другая --  что Би-би-си, третий --  что "Немецкая волна", и так по
кругу.  Считалось,  что самая объективная --  японская  Эн-эйч-кей, а  самая
лживая -- энтээсовский "Посев".
     Шура называла  этих  фрондирующих интеллектуалов  "переростками".  Мол,
седеют, лысеют, дети у них уже старшеклассники,  а сами все еще не вышли  из
того   возраста,   в  котором,  чтобы  продемонстрировать  независимость  от
"предков",  красят волосы в синий или бордовый цвет, отрезают чудные косы  и
нашивают заплаты  на  неизорванную  одежду. И,  привыкнув,  теперь  пытаются
эпатировать государство.  Но, поскольку государство на их фокусы внимания не
обращает  (или  уже,  если дело серьезное, не в угол  поставит, а  похуже!),
"переростки"  бунтуют  в узком  кругу  и помалкивают  в  тряпочку на  людях.
Демонстрируют  свою храбрость друг другу.  Все  это, говорила Шура,  здорово
похоже  на  щедринский  "бунт" против  полицейского:  зайти,  чтобы никто не
видел, в  подворотню и в  кармане  кукиш сложить.  Только  тут еще  смешнее,
потому что непонятно, против чего и за что.
     Саломатин видел, что Шура права. Но пусть!  Пусть они  слушают вполуха,
пусть им  интересно  не то,  о чем  он  говорит, а то, что им  говоренное не
одобряется "вверху", пусть! Все же слушают! И может быть, кто-то и  услышит,
кого-то проймет.
     "Салонный  философ"?  Дразнись,  Шура,  дразнись!  Чаадаев   тоже   был
"салонный".




     Раз  на званом ужине у главного  инженера облбыта  младшая сестра  жены
хозяина пристала к Саломатину:
     --  Владимир,  объясните  мне, серой, почему  так:  вы  очень  красиво,
увлекательно  говорите  о  свободе,   активности,  подлинном  и  неподлинном
существовании, а живете так же, как и мы, неподлинно и несвободно? Наверное,
перейти от  трепа к практике  жутковато, а? Или все  ваши теории просто  для
красоты слога?
     -- Да нет,  почему  же?  Я  собственно  на  данном  этапе  ставлю целью
ознакомить  с учением  как можно  больше  людей,  а  уж потом можно  будет и
поэкзистировать.
     -- Потом -- это, видимо, после дождичка в четверг?
     --  Потом --  это тогда, когда  я найду своевременным! --  резко сказал
Саломатин. И подумал при этом: "А в самом деле, чего я жду?"
     Домой  он  пошел  пешком и  самой  длинной дорогой, по бульварам  улицы
Горького. Надо было разобраться в себе. В самом деле, чего он ждет?
     Дома он еще  раз  взялся  за  пьесу Сартра "Мухи".  За то ее место, где
Юпитер открывает Оресту единственную великую тайну: что люди свободны. И эти
строки вдруг засветились золотом! Прежде Саломатин  читал  их и  перечитывал
как  отвлеченную -- верную,  большую, но  абстрактную  истину. Теперь  он их
прочитал как руководство к действию.
     Довольно!   Владимир  Саломатин  объявляет  экзистенциальный  праздник!
Отныне -- да, да не с завтрашнего даже утра, а с сей же секунды! -- он живет
свободно, не обращая внимания на законы и запреты.
     Прежде  чем лечь  спать, он собрал все галстуки -- терпеть не  мог этих
ошейников,  но  как  преподавателю приходилось их  носить  --  и  швырнул  в
мусорное ведро. Утром в столовой вместо первого и второго ("Вам, как всегда,
без подлива?") взял четыре порции селедки с луком и три заварных  пирожных и
съел, радостно  косясь на негодующие или перекошенные от тошноты физиономии.
Потом, негромко напевая (чего  доселе никогда не  позволял  себе на  улице),
пошел на красный свет через дорогу. Подскочившему орудовцу лениво сказал: "А
пошел ты!" -- и тот послушно и беззвучно отошел.
     Вместо  семинара по теме "Органическое строение капитала. Масса прибыли
и норма прибыли" он пошел на пляж и  провалялся четыре  часа,  приставая  ко
всем
     симпатичным  девушкам.  Потом  съел   подряд   по  порции  всех  сортов
мороженого, какие были в киоске, и позвонил Шуре,  предложив  ей (севшим  от
мороженого голосом) плюнуть на лекции  и зайти  к нему побаловаться. Шура не
поняла  и предложила покушать парацетамольчику.  Тогда Саломатин набрал  09,
узнал номер и стал дозваниваться  в РЭБ флота.  И узнал, что  начальник цеха
Ломтев   только   что  убыл  в  Хабаровск  на   бассейновое  совещание.  Все
складывалось как нельзя лучше!
     В автобусе брать билет Владимир не стал, и его со скандалом высадили за
остановку  до  нужной ему. Он шел с пылающими щеками, вспоминал,  как стыдно
было слушать укоры  контролерши, и  злился  на  себя. Подумаешь, засмущался!
Плевать на все,  ты  же свободная  личность,  осуществляющая себя  наперекор
абсурду. Тебе не должно быть стыдно!
     Но ему  все же  было стыдно. Саломатин уважительно вспомнил, как стойко
вел  себя  под  ливнем  насмешек  старик  Тулупский.  Вот  из кого вышел  бы
настоящий экзистенциалист! А может он им и был? Стихийным экзистенциалистом?
Может, это и давало ему силу сносить насмешки и презрение?
     Лариса  была дома одна. Она  пополнела, но была красива. Пожалуй,  даже
красивее чем прежде. Она говорила что-то необязательное, но Владимир, только
услышав,  что  ни детей  нет  дома,  ни  свекрови, накинулся  на нее и  стал
целовать, стягивая  халатик. Она сопротивлялась,  но слабее, чем  он ожидал.
Потом совсем перестала и только шептала: "Где ж ты был раньше, дуралей?"
     Потом  он  спросил,  почему  она  тогда   его   бросила.  Лариса  вдруг
отодвинулась, села, начала торопливо одеваться и сказала:
     --  Так  и остался ты, Вовик,  мальчишкой. Я  ждала, ждала, когда же ты
повзрослеешь, -- вышла за Вадика, а все равно ждала. А ты...
     -- Чего ты ждала? Сбежала, потом не велела и  близко подходить...  Чего
ждала?
     -- Ждала,  когда ты плюнешь на то, что  я не велела.  Мы, бабы,  так уж
устроены,  что сопротивляться  мужчине  не  можем.  Если  он мужчина,  а  не
мальчик.
     -- Что ж, и сегодня не убедил?
     -- Дурак  ты, дурак. Ты за  подтверждением приходил, да? Иди  отсюда! И
чтоб больше я тебя не видела!
     На  этом экзистенциальный  праздник  и кончился. Саломатин просидел всю
ночь над своими "тетрадями по экзистенциализму", утром обматерил по телефону
секретаршу  деканата, звонившую узнать, почему его нет на  работе,  и улегся
спать. Позвонил Валерка -- он не стал говорить, бросил трубку.
     Вечером Саломатин уехал из Благовещенска.




     Рим стоит  на  семи холмах. Хабаровск  -- на трех. Зато холмы Рима -- у
малярийной речушки Тибр, а холмы Хабаровска -- у могучего Амура.
     По  горбам   холмов   перпендикулярно  Амуру  идут  главные  улицы.  По
восточному  холму,  от  железнодорожного вокзала  до военного  госпиталя, --
улица Серышева. По западному, от  речного вокзала до  завода "Энергомаш", --
улица Ленина. По центральному  холму, от аэропорта до Комсомольской площади,
-- улица Карла Маркса.  Между холмами текли когда-то в комариных низинах две
грязные речонки -- Плюсиинка и Чердымовка. Сейчас они обе загнаны под землю,
в трубы, а на их месте разбиты широкие бульвары: Амурский и Уссурийский.
     Вдоль Амура тянется  песчаный пляж,  разделенный  Муравьевским  утесом.
Выше утеса  купаться можно, ниже -- запрещается. Над пляжами -- серая  стена
набережной, а над  нею -- парки. Над пляжем, где купаться можно, карабкается
по  откосу парк  культуры и отдыха,  а  над  пляжем,  где  нельзя,  --  парк
стадиона. Прямо в парке культуры  спиной к реке стоит кирпичное здание музея
имени  Арсеньева,  рядом  --  скромный  памятник  адмиралу  Невельскому   и,
защищенный от непогод шатким навесом, -- скелет  двадцатиметрового кашалота.
Скелет охраняют задранные к небу жерла уральских и  крупповских пушек времен
фрегата "Паллада" и корвета  "Витязь".  Так  же спиной к реке стоит в  парке
крайсовет профсоюзов, а ниже, в той стороне  парка, что сползает к Амурскому
бульвару, цветет алюминиевый тюльпан "Орбиты".  Все это  вместе  и  образует
четную  сторону  улицы Шевченко  -- первой из  полутора десятков  трехгорбых
улиц, перебирающихся с холма на холм. На нечетной стоят прокуратура, обувной
магазин, желтое здание СКА и, главное, ало-кирпичное, с вычурными кирпичными
украшениями  здание  краевой  научной  библиотеки  -- крупнейшей  в  городе,
крупнейшей на Дальнем Востоке и вообще второй к востоку от Урала.
     В  тихих тесноватых залах  гнут  спины над  книгами  и журналами тихие,
старомодно-вежливые,   терпеливые   и   неторопливые   люди:    студенты   и
преподаватели, любознательные пенсионеры и соискатели степеней...
     В  то лето  в общем  читальном  зале  чуть не  каждый  день можно  было
встретить плохо  одетого, тощего бородатого  парня лет двадцати семи. Причем
борода была  не модная, ухоженная, не интеллигентская,  а  разбойничья -- от
глаз до  середины шеи. Читал  этот странный  тип книги,  требующие серьезной
умственной работы, и такие разные, что по формуляру никто бы не определил ни
его профессии, ни  даже  склонностей. Появлялся он  вскоре  после открытия и
сидел  всегда до конца  работы  библиотеки,  много  выписывая  в  неопрятные
тетради и потаскивая печенье и карамельки из отвисших карманов пиджачка.
     Вот  библиотека закрылась. Он  вышел в синий  майский  вечер, поежился,
поднял  плечи,  сунул  руки  в карманы и  неровной,  подпрыгивающей походкой
быстро пошел по людному проспекту, прижимаясь  к краешку тротуара и  уступая
путь  всем  встречным. Разогревшись,  сбавил скорость, но  походка  осталась
неровной. Только теперь он не подскакивал,  а  как бы  запинался через  шаг.
Может  быть, из-за окон? Он глядел перед собой,  только  когда сбоку не было
освещенных окон. Дом, ресторан,  парикмахерская  --  все равно,  выворачивая
шею, он вглядывался на ходу в эти чужие или ничьи окна...
     Что он собирался делать в Хабаровске?
     Он  не знал. Знал только, что жить как все не может. Но в Благовещенске
-- это ему показал неудавшийся опыт "экзистирования" -- он не мог порвать со
всем.  Тысячами нитей связанный с родным городом, он был у него в плену. Все
его знали, все  привыкли к нему такому, каким он был прежде, к неподлинному.
Менять жизнь легче там, где ты ни с чем и ни с кем не связан.
     Он начнет с нуля  -- без специальности, без друзей, без вещей! Работать
будет так, чтобы душа была свободна.
     В первый же день он нашел то, что  нужно: требуются лица мужского пола,
старше восемнадцати лет, можно без специальности, общежитие предоставляется.
Приняли его сразу  и без  нетактичных расспросов о прошлом. Что такое "садка
кирпича", он даже приблизительно  не знал, но если горшки обжигают  не боги,
то кирпичи -- и подавно.
     Работа оказалась  труднее,  чем  он  мог  вообразить.  Третий  кирзавод
подлежал  реконструкции, технология  на нем сорок лет  уже  не  менялась, но
стройки  требовали  кирпича сегодня, поэтому  реконструкцию  откладывали  на
завтра. Тем  более, что там, глядишь, легкобетонные панели шире пойдут в ход
и кирпич вовсе не нужен будет. А пока...
     Из   цеха  формовки  тянулся  огибающий  кольцевую   печь  узкоколейный
рельсовый путь. Через каждые три  с  половиной  метра  этот путь  пересекали
рельсы, ведущие в печь через сводчатые проемы -- "ходки". А на улице зима, а
против каждого "ходка" -- ворота на улицу, и треть их (там, где идет высадка
готового  кирпича)  распахнута. А  в  тех "ходках", где  идет  обжиг,  воет,
отделенное  от  работающих  на   садке   только  ажурными  клетками   сырца,
тысячеградусное пламя.  В "ходках"  дует. Это  не  сквозняки,  не ветры и не
ураганы. Нет в языке такого слова, чтобы назвать эти тугие потоки воздуха!
     На электрокаре привозили вагонетку с буро-зелеными сыроватыми кирпичами
из-под  пресса. Вагонетку  -- полтысячи  кирпичей, две с половиной  тонны --
надо было  столкнуть с площадки  электрокара  на рельсы, загнать в "ходок" и
разгрузить. Причем --  это и называлось  "садка" -- каждый кирпич  следовало
уложить  строго  на отведенное  ему  место  в  ажурной  клетке,  постепенно,
вагонетка за вагонеткой заполняющей весь  "ходок". Каждый новый ряд в "елке"
кладется под иным, но для ряда постоянным углом. Расстояние  между кирпичами
во всей "елке" постоянное: семь сантиметров. И  за смену -- за двадцать одну
тысячу  шестьсот  секунд --  каждый  садчик должен  уложить в "елку" минимум
восемь тысяч кирпичей! И нельзя допустить,  чтобы "елка" рассыпалась,  чтобы
сырые глиняные кирпичи ломались...
     Саломатин стал помощником садчика. Его делом, было, затолкнув вагонетку
в  "ходок",  перешвырять кирпичи  с  нее садчику. А  тот,  стоя на  свободно
шевелящихся, пока "елка" еще не закончена,  брусочках  глины, ловит кирпичи,
шлепает сырец  точно на  предназначенное ему  место, подсказывает неопытному
помощнику, как брать кирпич, чтобы не  развалился в руке,  травит анекдоты и
не   смолкает,  даже  когда  выкладывает   над  своей  макушкой  решетку  из
пятикилограммовых брусков.
     В "ходке" темно. Мутно-серый свет, еле пробивающийся сквозь щели ворот,
двенадцатисвечовая лампочка да костерок.
     Саломатину, у  которого  уже  после  первой вагонетки промокло  от пота
теплое  белье,  а  после второй  --  и лыжная  куртка,  непонятно,  как  тут
мерзнуть, но его садчик, бригадир Коля Сапегин,  мерзнет и в кратких, минута
две, перерывах, пока электрокар везет очередную вагонетку, жмется к костру.
     После первой  смены Владимир устал так, что ночью не спал. После второй
не  дошел  до трамвая  -- идти  было  метров триста, -- сел  на  обледенелое
крыльцо чьего-то дома и  заснул.  И снились ему и тогда,  и в трамвае, и всю
ночь  кирпичи, кирпичи, кирпичи... Тысячи,  миллионы кирпичей, трещиноватых,
липких, холодных!
     Но бригадир Сапегин оказался прав: "Самые тяжелые -- второй час, второй
день и вторая неделя, остальное -- чепуха!" На третий день было не легче, но
терпимее.




     Зиму Саломатин прожил как автомат: работа -- столовая --  библиотека --
кровать --  все сначала. А раз нежным мартовским утром вышел из общежития  с
запасцем, чтобы  до  завода  пройти  пешком...  Но  пошел почему-то в другую
сторону и весь день бродил вдоль Амура,  дыша весной и вспоминая блоковское:
"...весенний и тлетворный дух..."
     Именно тлетворный.  Ну  что он  делает?  Вот выгонят за прогул  -- куда
тогда деваться?  Но и завтра он не пошел в  "ад". Вышел в  положенное время,
опять свернул  не  туда  и просидел  день в  читальном  зале  за  несуразным
"романом двадцати пяти писателей" в  "Огоньке" за двадцать восьмой год. Пока
читал, не думал. А по пути домой пришлось ответить себе на вопрос: зачем  же
было переезжать  в  Хабаровск  и  чем  работа  садчика  ближе  к  подлинному
существованию, нежели труд преподавателя? Ответ был ясен: да ничем не ближе!
     А что, если пожить просто так, нигде  не работая,  абсолютно  свободно,
насколько денег хватит? Саломатин решил попробовать.
     Он дни  напролет сидел  в читалке,  подолгу  гулял,  часто ходил в кино
(иногда на два-три фильма в день): стоит копейки, а убиваешь часы. Соседи по
комнате  были каменщики,  они  работали  днем,  а Саломатин  в  смену  и  по
скользящему графику,  так что жил он как  бы  один в четырехместной комнате:
когда соседи дома -- он спал, когда спят -- работал, когда они на  работе --
он дома. Это его устраивало, сблизиться ни с ними, ни с парнями с кирзавода,
жившими в  той  же пятиэтажке,  Саломатин не  стремился.  Когда он стал жить
свободным, соседи по комнате считали, что он работает,  а  с завода никто не
приходил  --  то  ли  думали,  что   болен,  то  ли  просто  забыли  о   его
существовании.
     Читал он очень много, читал и то, чего прежде  и  не подумал бы взять в
руки:  мемуары Ромена Роллана  и  словарь Даля, стихи  Цветаевой и "Один под
парусами  вокруг света" Дж. Слокама... Он  чувствовал,  что мог бы  жить вот
так, ничего (если не считать, что самосовершенствование индивида все же рано
или  поздно   что-то  обществу  даст,  на  какую-то  величину  увеличит  его
потенциал) не отдавая обществу, долго. Может, до конца дней.
     Все было хорошо  и могло бы длиться вечно, но кончились деньги. Идти за
расчетом Саломатин  не хотел: напомнишь о себе -- выкинут из общежития. Да и
потом, это  не решение вопроса: ну, хватит того расчета на месяц, даже, если
экономно, на полтора.  А  дальше? Опять идти вкалывать? Он не лодырь и после
полученной  в  "аду"  закалки  не боится  никакого  труда -- ни  тяжкого, ни
вредного, ни грязного -- но ему жаль отрывать время от раздумий и чтения.
     А жрать надо!
     И  Саломатин,  каменея  от  стыда  и  страха  поимки,  начал  понемногу
поворовывать. Он успокаивал себя тем, что никого не делает несчастным, а сам
спасается, -- значит, невелик грех.  А все же  дрожал, выходя варить "суп из
семи круп".
     Делалось  это  просто. В  час  "пик", когда все  жильцы  варят  ужин --
ранний, чтобы кому в вечернюю школу, кому на свидание, кому еще куда успеть,
Саломатин выносил из комнаты закрытую крышкой  кастрюльку, пару книг, соль в
бумажке и поварешку. Он дожидался своей очереди, убавлял газ и торчал рядом,
читая, изредка помешивая свое варево и охотно ссужая солью всех нуждающихся.
В этот  час  каждому  нужно  сделать  сто дел:  и  суп  сварить, и погладить
парадные брюки, и созвониться с кем-то, и подзубрить перед контрольной -- и,
зная,  что  "Володя  с  книжкой"  никуда не  отлучится,  его  часто  просили
последить, чтоб  не  убежало,  не  выкипело  или  не пригорело,  пока хозяин
сбегает...  И  он  соглашался.  А  когда  выпадал  такой  момент,   что  все
разбегались и он оставался один с кастрюльками, Саломатин зажимал книжку под
мышкой и, спокойно вслушиваясь в шаги, отзвук которых доносился из коридора,
выуживал из чужих кастрюлек лук, мясо, картошку, вермишель, кашу. Вот теперь
можно было снять крышку со  своей  кастрюльки, теперь в  ней  не один только
соленый кипяток.  Пусть смотрят, кто  хочет.  Никто  же от  одной  ложки  не
обеднеет. А он жив.
     Однажды сырым утром он -- просто так,  погреться -- зашел  в универсам.
Побродил  между  стеллажами  с  выложенным   товаром   и  в  одном  закоулке
бакалейного отдела  понял,  что  сейчас  контролю  его  не  видно.  И  почти
машинально  снял со стеллажа  пачку горохового  супа-концентрата  и сунул  в
карман. Карманы  у плаща  емкие, внешность у Саломатина  была  еще солидная,
преподавательская, и контроль он миновал благополучно. Отныне он варил  себе
ворованные каши и супы, пил чай без  сахара (сахар почему-то фасовали только
по килограмму, незаметно  не  унесешь), но с конфетами, а из чужих  кастрюль
черпал только мясо да заправку.
     И жил.
     В общем с едой  как-то  можно было выкручиваться и  без денег. Одежда у
него  была  еще  крепкая.  Но  вот  комендантша  стала  требовать  плату  за
проживание -- жалкие рубли, а  где их  взять? Пришлось занять "до получки" у
соседей  по  комнате. Ребята, уважавшие "Володю  с  книжкой" за многознание,
дали. Он  уплатил  за прожитое и за месяц вперед (черт его  знает, когда еще
деньги  появятся), купил тетрадей и стерженьков для ручек, сходил в театр  и
выставил  соседям  бутылку  вермута.  А  когда  пришел  срок  отдачи  долга,
Саломатин, краснея и путаясь, наврал, что получку задерживают. Ребята  легко
поверили, даже  навязали еще  червонец на дожитие  до этой  самой "получки".
Саломатин до слез побагровел, подумав, сколько же им ждать его "получки", но
взял. А десятки ему теперь могло хватить на месяц!
     И хватило.  А через месяц  пришла кадровичка с кирзавода узнать,  что с
ним. Пришлось сматывать удочки. Он перебрал свое необильное имущество, часть
оставил в общежитии, часть отнес в камеру  хранения речного  вокзала (там не
забранные  в срок вещи хранились дольше,  чем  на железнодорожном),  а самое
необходимое:  складной нож,  зубную  щетку,  тюбик пасты, мыло, пару носовых
платков,  связку  тетрадей  --  взял  с  собой.  Белье? Пусть пока в  камере
хранения полежит, белье он будет  менять в бане, раз в неделю. Подумав, он и
свои выписки  сдал в  камеру,  оставя  себе неначатую пару  тетрадей. Расчет
оказался  меньше,  чем  он  надеялся,  потому что  дополнительный  отпуск за
вредность  ему еще не полагался (это спецмолоко  -- с  первого дня, а отпуск
только  тем,  кто проработал больше шести месяцев).  Паспорт  на  выписку он
сдавать  не  стал: вспомнил первую  ночь  в Хабаровске.  Тогда  его  соседей
несколько раз будил  милиционер  и интересовался, куда  едут. Если билета не
было, смотрел прописку. Сейчас ведь придется опять спать на вокзале, штампик
пригодится.
     На вокзале было душно, свет в глаза, шум  и милиция. До утра  Саломатин
вертелся на неудобном, из  одних углов, диване, а утром вышел на Уссурийский
бульвар  и на  удобно,  под изгиб  тела, не  как вокзальный диван,  выгнутой
скамье  подремал  часа два. Очнулся от солнца, докрасна  раскалившего  веки.
Близился  полдень.  Саломатин  потянулся  и  подумал,  что  живет сейчас  на
самом-самом краешке  жизни. Ни  что завтра  пить-есть,  ни  где спать, он не
знает. Край жизни. Чуть-чуть -- и в небытие! И никто не заметит.
     Он дошел  до  парка, подремал часок в тени на такой же уютной скамейке,
потом спустился  на  пляж.  Вечер просидел  в  "научке", плотно  поужинал  в
тамошнем  буфете и  на вокзал шел даже с радостью. "Вот, -- думал он, -- я и
оказался  в  самой  что  ни на  есть  доподлинно  пограничной,  по  Ясперсу,
ситуации. И то, что любого другого в моем положении привело бы в отчаяние (и
что  последние деньги скоро  кончатся, и взять неоткуда, и что жить негде, и
все остальное), меня  только  радует.  Ведь  только  в пограничной ситуации,
между жизнью и смертью, сознаешь каждый миг, что жив!"
     Так  он  жил полмесяца.  Если ночью будили милиционеры или  дежурная по
залу ожидания, бормотал: "Нет, я никуда не еду.  Я приехал только что, а чем
на  ночь  глядя  переть  в Индустриальный район, лучше  тут перекантуюсь  до
первого трамвая". Но пришел день... То есть,  разумеется; пришла ночь, когда
над ухом сказали:
     --  Э-эй, гражданин!  Ну-ка подъем  -- и на выход шагом  марш! И больше
чтобы я вас тут не видел!
     Саломатин  попробовал огрызнуться, но  светлоглазый круглощекий сержант
милиции добродушно сказал:
     -- Не надо!  Никуда вы не  едете  и ниоткуда  не приехали, я вас еще  с
прошлого дежурства запомнил. Босячество немодно,  горьковские времена  давно
прошли. Ну, вперед!
     Саломатин  встал и  неторопливо пошел  к  выходу,  всей  спиной  ощущая
жесткий,  подталкивающий взгляд.  Он обошел  вокруг вокзала, "пустился в зал
для  пригородных   пассажиров.  Там   народа  было  больше,  даже   на  всех
подоконниках спали. Вот кто-то вышел. Саломатин зашагал через тела спящих на
полу  и  ноги сидящих  на  скамьях,  стремясь  занять  освободившуюся  треть
подоконника, но уже  почти  у цели почувствовал какое-то  беспокойство..  Он
посмотрел влево, вправо -- нет, ничего. Обернулся -- и увидал на пороге зала
того самого сержанта. Страж порядка смотрел на него, улыбался и  укоризненно
качал головой. Пришлось выйти. Сделав круг в двенадцать кварталов, Владимир,
решив,  что уж за  это  время неугомонный  сержант наверняка  утихомирился и
скрылся в пикет, вернулся к  вокзалу. Но  тот, будто учуяв, вышел на крыльцо
навстречу.  Пришлось с  независимым  видом  пройти мимо  к памятнику  Ерофею
Хабарову.




     Среди миллионов авиапассажиров есть  везучие. Они приезжают  в аэропорт
за полтора часа до вылета, регистрируют билет, сдают багаж, потом покупают в
киоске  журнальчик с  кроссвордом, заглядывают  в туалет, потом прощаются  с
провожающими, выходят на посадку и точно по расписанию улетают.
     Другим везет меньше.  Не очень везучие  сидят в ресторане  или  в  зале
ожидания, стоят у расписания вылетов или на площадке перед аэровокзалом, где
собираются  курящие,  и  вздрагивают  от  каждого  хрипа  громкоговорителей,
вслушиваются в громогласную невнятицу, с тайной надеждой переспрашивают друг
друга,   бегут  вперегонки  к  справочному  окошечку  и,  шепотом  оскорбляя
Аэрофлот,  возвращаются к  опостылевшей "Роман-газете"  либо заказывают "еще
сто и на закуску два  с  икрой и один с балыком или  давайте  лучше салат из
крабов!".
     Те, которым  совсем не везет, ведут сидячий образ жизни.  Они играют  в
настольные игры  -- от "двадцати одного"  до  стоклеточных шашек, завязывают
платонические романы, перепеленывают грудняшек, сочиняют гневные фельетоны о
работе  службы   перевозок,  договариваются   об   обмене  двух   километров
кислородного шланга, лежащего в пакгаузе порта Москалево, на семьдесят бочек
поливинилацетатной  шпаклевки из "подкожных  запасов" Оборского леспромхоза,
пересчитывают  несущую  способность  сборных  железобетонных перекрытий  под
снеговую нагрузку  в триста килограммов на  квадратный метр -- и  все это не
сходя с места.
     Человек наблюдательный,  просидев в  этом громадном  ящике из бетона  и
стекла   денька   три  подряд,   подметил  бы   любопытную   закономерность:
длительность   сидения  в  аэропорту  обратно  пропорциональна  длительности
полета. Дольше всех сидят терпеливые и до фатализма кроткие пассажиры из тех
райцентров, куда только  самолетом  и  можно долететь. Сидят  они  спокойно,
безнадежно и уютно, обложившись узлами и чемоданами ("Знаем мы  эту авиацию!
Вдруг  объявят  дополнительный  борт вне  расписания, и пока по радио  будут
повторять:  "Работника  камеры  хранения просят срочно пройти на его рабочее
место!", твой Ан-2  уже высоту наберет") и всякими интересными вещами, каких
не возят пассажиры  дальнего следования. Вот  у летящей в Чумикан сморщенной
бабуси, заботливо укутанной в мягкие и теплые, домашней вязки тряпки, скелет
какого-то  средней величины  млекопитающего.  А  у  стремящегося в  Чегдомын
краснолицего мужичка  в  стеганке и подвернутых болотных сапогах --  тяжелый
ящичек  с  красным   трилистником  на  желтом  круге  и  бодрящей  надписью:
"Осторожно,  радиоактивность!". Соседи ежатся и  потихоньку  отодвигаются, а
мужичок многословно и не очень убежденно их успокаивает.
     Верхний   зал   --   тысяча   двести  модерных  кресел  на   необъятной
бетонно-мозаичной  плите,  отделение связи, два буфета и  комната  матери  и
ребенка -- всегда переполнен.  Когда сумерки за стеклянной стеной сгущаются,
зал  как бы сжимается, становится ниже и уже, уютнее и еще теснее, чем днем.
И от этого слышнее  становится жужжание этого зала  --  негромкий,  но очень
высокого напряжения гул.
     В непогоду население зала быстро растет. А уж если вылеты откладываются
одновременно на нескольких направлениях, становится заметно, что у невезучих
есть своя  иерархия. Одни спят, сидя в  креслах или  лежа на широких  низких
подоконниках. Эти еще  -- из  невезучих, разумеется,  --  везучие.  Подлинно
невезучие  клюют  носом,  скорчившись на  ледяных,  чреватых  радикулитом  и
жестких  лестничных ступенях, или дремлют  стоя,  опершись  локтем на барьер
закрытой на  ночь почты. Самые же невезучие ходят,  ходят и ходят,  с черной
завистью разглядывая спящих в креслах и с белой -- тех, кто все же  улетает.
Особую  категорию  составляют  презирающие  условности   авиабедуины.   Они,
подстелив газеты, растягиваются прямо на полу, соорудив подушку  из портфеля
и штиблет, обернутых другой газетой.
     В полшестого уборщицы включают свои машины, по виду похожие на черепах,
а на слух -- на пилорамы. Спящие просыпаются.
     ...Один из везучих невезучих встал, потянулся, хрустя косточками, сонно
улыбнулся  солнышку,  показавшемуся  за  летным  полем,  и побрел  в  туалет
умываться.
     На  свежеполитом  асфальте  еще не  стояли такси.  Было  тихо,  чисто и
прохладно. Саломатин вздрогнул, пробормотал: "Страна утренней свежести, черт
бы  ее  взял!" --  и лениво  пошел  по  привокзальной  площади,  огибая тень
ресторана  "Аквариум".  Радио  зашипело, заквохтало  и  объявило, что  рейсы
Хабаровск--Иркутск  и  Хабаровск--Магдагачи--Алдан  откладываются  до   трех
Москвы в связи с метеоусловиями трассы. Саломатин  обреченно махнул  рукой и
зашагал к городу.
     В  тот  вечер,  когда  румяный  сержант  милиции  выпер  Саломатина  из
железнодорожного  вокзала, он вышел на улицу  Карла  Маркса  и, чтоб  как-то
дождаться утра,  пошел  в сторону аэропорта. Пока дошел -- все же тринадцать
километров  -- устал и, отыскав в  зале  ожидания свободное  кресло,  тут же
заснул. Разбудил  его  плач младенца рядом. Продрав  глаза, Владимир увидел,
что  в  проходах стоят  и ходят люди,  жадно  следящие за  креслами. Видимо,
несколько  рейсов задержали. Он подумал,  что теперь  заснуть будет труднее,
попросил мамашу визгливого младенца постеречь  место и спустился к газетному
прилавку.  Наличности оставалось меньше  рубля, терять нечего --  и он купил
английскую  "Морнинг стар". Прочтя все,  что  осилил, Саломатин  накрыл лицо
газетой, чтобы легче заснуть, но плаксивый ребенок мешал. Благодаря младенцу
он и услышал очень важный и полезный для него разговор.
     -- А этого будить?  Без вещей, куда  он летит?  А,  товарищ  лейтенант?
Разбудить?
     --  Не нужно. Пусть спит, не  тревожь  человека. Бич английскую  газету
читать не станет.
     Солнце палило так, что уже в десять утра  бетонная облицовка берегового
откоса прогрелась. Саломатин улегся на гладкую  теплую плиту, уперся пятками
в песок у основания стенки и блаженствовал, созерцая метки максимума великих
наводнений двадцать  восьмого и пятьдесят восьмого  годов, белеющие на сером
камне  Муравьевского  утеса, на высоте  четырехэтажного  дома над  водой.  У
откоса,  метрах  в  двух  от  Саломатина,  лежала  на  спине  загоревшая  до
синеватого  отлива девушка  с  лицом,  закрытым  учебником Пискунова (высшая
математика плюс такое солнце кого хочешь усыпят!). Она лежала ногами к воде,
и Саломатин видел полуприкрытые купальником маленькие грудки -- белые-белые,
еще белее от загорелого тела над ними. И на правой -- наливная алая родинка,
совсем как у Ларисы... Он почувствовал,  как зашевелилось запретное желание,
и  погнал  себя в Амур. Пенистая, прозрачная  и по-ночному  еще холодноватая
вода  цвета жигулевского пива быстро  успокоила. Он  позагорал до  полудня и
пошел  в  читалку.  В  одиннадцать  вечера  библиотека  закрылась  --  и  он
отправился  в  аэропорт. Двадцать шесть километров в  день  -- это несколько
утомительно, но полезно  при сидячем (еще каком сидячем, он же и спал сидя!)
образе  жизни.  Но  вот что жрать? И иностранные газеты  покупать надо:  они
теперь нужны ему, как фрак дирижеру.
     Еще  с вечера он был голоден,  а утром  в  животе  прямо  волки  зубами
щелкали.  До  города оставалось  два-три километра, с  одной стороны дороги,
незаметно  превращающейся в  проспект, уже стояли  здания...  Вдруг  поперек
дороги бросилось с полсотни парней в темно-синих костюмах, все с пирожками в
зубах. На  ходу парни бросали пирожки  в сторону мусорной урны,  но мало кто
попал.  Зазвенел  звонок,  и парни скрылись  в  доме с  вывеской:  "Техникум
гражданской авиации". Саломатин огляделся  -- вокруг никого --  и  торопливо
поднял с земли  два жирных, еще  теплых пирожка  с  ливером. Они  были  едва
надкушены. Саломатин  аккуратно отряхнул их,  но  песок все равно хрустел на
зубах. Впрочем, вкуса начинки это не портило.
     Пройдя еще метров двести,  он заметил в траве у кювета огрызок ливерной
колбасы. Везло  ему в то утро на ливер! Он отрезал ножом  обкусанную часть и
сжевал колбасу.  Рядом с огрызком в траве валялись  скелет селедки и бутылка
из-под "Яблочного".  Это  и натолкнуло Саломатина на плодотворную  мысль. Он
припомнил, где  случалось  ему  видеть любителей выпить на свежем воздухе, и
торопливо зашагал к бульварам.
     На Амурском  бульваре поживиться  было нечем,  но на Уссурийском, возле
стоящих  в  тени кустов  скамеек, в  нескольких местах попалось съестное.  В
одном  месте  лежал почти  не тронутый ломоть  кеты или  горбуши.  Саломатин
наклонился за ним, но  его яростно отпихнули и обматерили. Он остолбенел, не
понимая,  что случилось. Оказалось, какой-то дедок  увидел в нем конкурента.
Дедок  поднял брошенные лососевладельцами  две бутылки и ушел, злобно бурча.
Саломатин  вытер  холодный  пот  и поднял  рыбу.  Невдалеке нашелся  и кусок
обветренного, подсохшего хлеба. Захотелось пить.  Он  напился из колонки  по
пути к  пляжу.  Да, это жизнь! Каждый час, каждый миг чувствовать, что  твое
ничем не гарантированное, никаким законом не заслоненное от холода, голода и
прочих лишений существование длится! Каждый миг чувствовать  всей кожей, что
живешь, -- это же мало кто испытал!
     Так  прошло почти все лето. Он  изучил все места  в  городе,  где можно
найти "подножный корм", привык не болеть после десяти  километров под ливнем
и ночевки в непросохшем костюме на сквозняке, привык дни напролет молчать.
     И тут ему встретился друг.




     Саломатин  прочно  обжился  в  аэропорту. Он уже сам просыпался за  три
минуты  до  того,  как  уборщицы  включат свои  "шарманки",  уже  завел себе
маленькое полотенце,  умещающееся в кармане, и, самое главное,  приноровился
кормиться в буфете.
     Он брал два  стакана чая и выбирал  столик, за которым  ели плотно,  но
спешили. И смаковал по глоточку горячую, пахнущую кормозапарником коричневую
водичку, ожидая, пока соседи  уйдут и можно будет спокойно доесть оставшееся
после них.
     И в один малопрекрасный день, когда  Саломатин, повернувшись спиной  ко
всему  миру,  вгрызся  в  ароматный,  сочный шмат  жареной  колбасы,  кто-то
железными пальцами взял его за плечо и сказал ядовито:
     -- Приятного аппетита, гражданин!
     Как этот сержант попал с железнодорожного на аэровокзал? То ли перевели
на  другой  участок, то ли  подменял  кого? Саломатин  не стал уточнять.  Он
проглотил то, что было во рту, запихал  за щеку остальное  и пошел.  Сержант
шел  следом.  Под  козырьком  входа покуривали двое.  Одного  Саломатин  уже
приметил: оперуполномоченный  в штатском,  он  то пьяных выводил из зала, то
раз компанию игроков на деньги прижучил.
     Опер спросил:
     -- А это еще кто?
     -- Это старый мой знакомый, вокзальный бич. Сюда откочевал.
     --  Я не бич! -- гордо возразил Саломатин. -- Бич -- это, как известно,
английское "бичкомер" -- береговой моряк. А я не моряк, значит, и не бич!
     Второй  курящий (его  Саломатин  посчитал  дружинником  или  еще  одним
мильтоном в штатском) выплюнул окурок и дружественно сказал:
     --  Не чурайтесь  этого имени, коллега. Вы --  бич.  Но не в вульгарном
английском,  а  в  возвышенном  русском  смысле  этого  слова.  Не "бич",  а
"б.и.ч.", сиречь  "бывший интеллигентный человек". Ведь мы  с  вами  и  есть
бывшие интеллигентные, не так ли?
     -- Бывшие человеки,  вот  вы  кто!  -- зло сказал румяный  сержант.  --
Двигайте отсюда!
     -- Идемте,  коллега. Здесь  нас все  равно  не поймут и  не оценят.  На
автобус тратиться не будем?
     -- Не будем.
     -- Правильно. Моцион полезен нам!
     И  они  пошли по обочине дороги, рассказывая  друг другу,  как дошли до
такой веселой жизни.
     Собеседник  Саломатина -- его звали Эдик  -- винил во всем свое зрение,
точнее, испорченное  цветоощущение. Писал он вроде бы объективно и красочно.
Но  из  краевой  молодежной газеты, куда  он  попал по  распределению  после
факультета журналистики Дальневосточного университета ("Сообразите, коллега,
что я,  надо полагать, не последним в выпуске был, если получил  направление
не  в районную  дыру, а  в  амурский  красавец  Хабаровск!"),  его через год
вытолкнули "за предвзятость  и  очернительство",  а  из  районной газетки  в
Тернее, куда  он  подался  сменить  климат,  и  того  скорее. И  с таким  же
точь-в-точь диагнозом.
     Тогда Эдик обиделся. Он решил, что раз общество не способно оценить его
дарование,  он больше не  даст  обществу  ни  секунды  своего  времени и  ни
килограммометра работы.
     -- Я  никому и ничему  не врежу, но и  пользы от меня  ни граммульки не
ждите! Я буду  жить  в щелях вашей цивилизации, питаясь  мусором и крошками,
как живут тараканы. Я вам не мешаю -- и вы меня не замайте!
     И  Таракан  Эдик, благо  идти  им  было  до  города не  один  километр,
разразился поэтическим монологом, восхваляя свой образ жизни:
     -- Как это прекрасно  -- встать  на рассвете,  умыться  холодной водой,
чистой, обжигающей, звонко бьющей  сверкающими упругими струями  в онемевшие
ладони, умыться и выйти  в  еще  только начинающий просыпаться город! Еще не
звенят  будильники.  Еще  в  бледном свете  люминесцентных ламп склоняются к
станкам рабочие ночной смены. Еще придирчивые механики не выпустили на линию
поливалки, хлебовозки и почтовые фургоны, и  только  через  час прошипит  по
асфальту первый троллейбус.
     Тихо  в городе. Только птички  щебечут.  Их, оказывается, много, и  они
разные,  но  только  в  этот  час  в косых  лучах солнца,  встающего  со дна
соседнего двора, можно разглядеть их неяркие наряды, и только в этот час они
осмеливаются петь  и  каркать. Куда  они исчезают  на день,  неизвестно. Это
птички городские, тертые, их и с милицией не словишь.
     Тихо  в городе. Тихо и пусто. Как после нейтронной бомбы. И можно смело
идти хоть по середине главной улицы.
     А как пусто в этот час в парках и  скверах, где скамейки покрыты мутной
пленкой  расползшейся по масляной краске росы, а  черная земля клумб осыпана
крупными перламутровыми каплями: это тоже  роса, ее сбросили, раскрываясь  к
солнцу, цветы.
     А набережные?!  Еще ночной туман стоит над  стрежнем, но у берега  вода
уже  молочная, а  дальше  к  востоку  даже розовая и пурпурная вперемешку  с
жидким  золотом.  Песок  на  пляжах  темный от  влаги,  цвета  серого хлеба,
плотный.  Чешуйки  слюды  в  нем блещут  тусклым, тяжелым валютным  блеском,
совсем не  тем,  легким  и стеклянистым, каким они будут радовать  детвору в
полдень.  Пройти  всю набережную вдоль Амура, с запада на восток, и следить,
глядя на воду и небо, за меняющимися каждую секунду красками! И думать,  что
ради этого стоило встать ни свет ни заря, и вообще жить стоит, даже если все
непереносимо худо, все не так, и все мерзавцы,  жить все же  стоит!  Хотя бы
только  ради  безумной  роскоши  августовских  закатов  и девичьего  румянца
восходов. А?
     -- Умеешь?
     -- Умею. Слушай дальше, дорога длинная.
     А  на кладбище в этот  ранний  час тихо так,  что  через полчаса уже не
верится в полумиллионный город, живущий рядом,  и не верится в бег времени и
его  ценность,  этого самого  времени.  Под  бетонными  плитами и мраморными
обелисками,  под ажурно-коваными крестами и подгнившими дощатыми  тумбочками
лежат кости, одетые в давно немодные костюмы. Пройдет  сколько-то тысяч дней
--  и  тебя  туда  же. И от тебя останутся одни  кости, и  костюм твой скоро
станет смешон. А что такое несколько тысяч дней, много ли?
     Вспомни, что ты делал... скажем, пять  тысяч дней назад?  Что  делал, о
чем думал, о чем мечтал, о чем и мечтать не смел? Ну  и где  ты теперь? Там,
где думал  быть через столько дней? На  пути  к заветному? Или заплутался  в
мелочах  жизни  и  сам  не знаешь,  куда идешь? И небось  думаешь,  что  вот
завтра... Или  нет, с  первого сентября...  Или лучше уже  с  Нового года...
Дудки!  Дудочки! Не будет никакой новой  жизни и никакого "завтра".  А будет
усталость, и разочарование, и, в конце концов, могильный холмик над тобою.
     Пожалуй, это  полезно -- прийти рано утром на кладбище и  подумать. Или
бесполезно?  Ну, придут в голову светлые, горькие и прозрачные, как рислинг,
мысли. Ну  и что? В общем-то  все известно.  Тысячи мудрецов -- от Сенеки до
Николая Островского -- твердили о смысле жизни. Толку-то! Что курить вредно,
тоже знаем, а ведь курим. Так и мысли о суете, о том, что жить надо главным,
не заслоняя смысла мелочами.
     Нет, конечно, не стоит ходить утром на кладбище. Бесполезно.
     Пусть  ходят  туда те,  кому  полезно.  Мне  вот,  например, безусловно
полезно. Встал рано-рано, умылся ледяной  водичкой и пошел совершать моцион.
Дошел до кладбища, нырнул (не через ворота,  их только в  восемь  откроют, а
через   дыру   в  заборе)  и  побрел  по  аллейкам.  Эпитафии  любопытнейшие
попадаются: "Спи спокойно, дорогая сиротка!" А по датам видно, что "сиротка"
умерла  восьмидесяти шести  лет  от  роду!  Кстати, свернем?  Вот  та дыра в
заборе, о которой я только что говорил.
     -- Что ж, свернем.
     Они шли по тропкам, и Эдик тоном экскурсовода объяснял:
     -- Обратите внимание, коллега: дата рождения есть, а вместо даты смерти
-- прочерк. И выбито в бетоне: "Для нас ты жив. Твои пациенты". Впечатляет?
     -- Еще бы! Хороший врач был, наверно.
     --  Какой  врач  был,  не  знаю,  но  вот  что  пациенты  у  него  были
замечательные...
     Саломатин  подумал,  что  в  Благовещенске, если он там окажется,  надо
узнать, какая надпись на могиле у Тулупского.
     А Эдик уже тянул его дальше.
     -- Вот полюбуйтесь. Монумент корифею.
     Саломатин  посмотрел  на  роскошный  памятник:  полированная  плита  из
черного  камня, из  которой  вырастает поколенная  статуя  мужчины.  Фамилия
знакомая...
     --   Знакомая?  Писатель.   Приключенческие  романы  писал.  Интересно,
безутешная вдова душу  отвела  или  братья по перу поиздевались? Все  тысячи
страниц перерыли, но отыскали-таки цитатку, изувековечили человека: "Служить
для России -- честь великая"
     -- А что? Звучит.
     --  Звучит.  И смысл ясен.  Но видите  ли, коллега, для чего-то  служат
табуретки. Люди, как существа одушевленные, служат чем-то. Уловили?
     -- Уловил. И ведь бронзой залили буквы, на века.
     -- Да. Впрочем, ну их, сеятелей и деятелей. Их мама не  наша мама, меня
влекут могилки простых людей. Судорожные атеисты, -- разглагольствовал Эдик,
--  борются  с православием. Да с  ним не бороться, его еще вводить  на Руси
нужно!
     Ведь смотрите,  что делается:  на  дворе  --  НТР, в  небе  три  тысячи
спутников  вертятся, на  Луне металлолом уже можно собирать, а в  Хабаровске
полно язычников и  особенно  язычниц. Поглядите: на каждой четвертой могилке
--  пища.  Кому? Зачем? По учению  православной церкви -- заботиться  надо о
нетленной  душе и спасении ее; попы почти  тысячу  лет внушали народу, что о
теле, о грешной плоти  и  при  жизни-то неэтично заботиться, а  народ даже о
мертвых хлопотал, клал пищу на могилки. И поныне кладут!
     Благодаря   чему   здесь   всегда   накрыта   скатерть-самобранка   для
интеллектуалов-бессребреников. Прикиньте,  коллега: жителей --  полмиллиона.
Средняя  продолжительность  жизни -- лет шестьдесят. Кладбище в городе одно.
Сколько это покойничков в день?
     -- Человек двадцать пять.
     -- Точно. А "подкормку для духов" кладут (я это досконально изучил и за
точность отвечаю) на четвертую часть могил. И уж кто кладет --  тот и в день
похорон кладет, и на девятый день,  и через сорок дней, и через год, и потом
каждый год. Так? Так. Получается,  что сервируют  ежедневно минимум полсотни
могилок. Ми-ни-мум!  Да тут  не меня и вас  --  десятерых пропитать можно. А
борюсь с  язычеством я один. Меню вот, жаль, однообразное: яички,  конфетки,
печенье, яблоки, рис с изюмом. Зато сытно и  без затрат труда. Итак, прошу к
столу!
     Преодолев  некоторое  внутреннее  сопротивление,  Саломатин  последовал
примеру  Эдика  и взял яйцо  с  могилки,  возле которой они сидели на лавке.
Насытясь и набив карманы конфетами, Таракан сказал:
     -- Уф-ф! Как говорили  наши предки, "бог напитал, и  никто не  видал!".
Кажется, сегодня суббота? Стало быть, можно даже обмыть знакомство. Идемте в
гости  к летчику Кардовскому. Ему в нишу на памятничке прежние  собутыльники
каждую пятницу  рюмку  отличного  коньяка  ставят.  В него,  правда,  всякая
летающая мразь валом валит. Как вспомнишь, что мушки это  кладбищенские, так
даже меня  воротит. Но  можно и не вспоминать. А мы их щепочкой выловим. Ну,
пополам?
     -- А, давайте!
     Давненько Саломатин не пил благородных напитков. Он опрокинул свою долю
на корень языка, но  не проглотил, удержался, прогнал вперед,  пополоскал от
щеки к щеке, потом  сделал  маленький, птичий глоточек  --  и  пищевод начал
раскаляться снизу вверх. Через пять секунд еще глоточек -- и затлел желудок.
Повторить  бы дозу, но  нету.  И началась жестокая  икота -- беззвучная,  но
сотрясающая.
     --  Это, видимо,  от  насекомых. Заешьте яблочком, коллега.  Каждый раз
так, одно спасение -- яблоки.
     -- Лимончик бы, а не яблочко!
     -- Увы, вот этого здесь ни разу не было.
     -- Эдик, а вы давно тут... пасетесь?
     -- Давно. Второе лето.
     --  Ого! А деньги где добываете? Вот, скажем, на мокасины, простите  за
любопытство?
     -- Деньги? Что вы, коллега! Деньги я и в руки не беру. Жить можно и без
них. А  мокасины эти добыл  так...  Зайдемте в  оградку, посидим... Так вот,
подхожу я к Дому обуви, сажусь на скамеечку  и жду. Многим не терпится сразу
влезть  в обновку. Они переобуваются, ношеное пихают в урну на  остановке  и
уезжают. Я ловлю момент, когда автобус увозит ненужных свидетелей, достаю из
урны и примеряю.  Если по ноге  -- обул и пошел,  если нет -- назад в урну и
сижу жду.
     Потом они забрались в дальний угол кладбища, где росла трава по грудь и
свисал с деревьев дикий виноград, проболтали до вечера и двинули в аэропорт.
     Таракан считал себя киником, последователем Зенона  Кипрского и Диогена
Синопского. Экзистенциализм он отрицал как умствование, из верных посылок --
неверные  выводы.  "Зенон без  всяких  вывертов  говорит  о  том,  как  жить
смертному, а вы..."
     Но и  споря,  они  оставались  неразлучны. А  потом  Таракан  "сгорел".
Аэровокзал "чистили". Понавезли  дружинников  со всего города и забрали всех
пьянчуг, картежников, бродяг и попрошаек. В том  числе и Таракана. Саломатин
в  это  время  покупал  в  киоске "Кэнедиен три-бюн" и  читал в ней отчет об
ограблении знаменитого  банка  "Торонто доминион",  -- да так,  уткнувшись в
газету, беспрепятственно прошел мимо дружинников. Эдика увезли на "воронке".





     Еле  удрав во  время  второй  чистки, через  три недели  после  первой,
Саломатин уехал  в город. Денег только и  хватило  на автобус. Пальто и плащ
пропали:  из камеры  хранения он их  в срок  не  забрал, пойдешь  искать  --
заставят платить штраф... А на улице творилось черт знает что: ветер, холод,
слякоть, дождь со снегом. Ехать бы еще и  еще,  в автобусе  и сухо, и, когда
нагрел собой сиденье, тепло, но Комсомольская площадь -- конечная. Он  вышел
в  моросящую мерзопакость и пошлепал к  желдорвокзалу. Но  только вошел  под
крышу,  еще  не отряхнулся, не  обогрелся, -- увидел того,  будь он проклят,
сержанта с рацией на ремешке.
     Ждать, пока сержант его заметет, Владимир не стал и выскочил на улицу.
     Что же делать? Куда деться? Вернуться в аэропорт? Бродить  по улицам до
утра, пока продмаги не откроют, хоть в них отогреться?
     В ботинках уже хлюпало, руки даже в карманах зябли,  но особенно мерзла
голова. Ее будто в тисках давили все время. Если пригладить волосы, делалось
на полминуты теплее.
     Куда, куда? "Надо, чтобы каждому человеку было куда пойти". А куда ему?
Саломатин пинал грязь и думал, что к утру скорее всего пойдет снег без дождя
и вся  эта гадость подмерзнет. А с ним что  будет к утру? Сдохнет он к утру,
вот что будет!
     Хотелось  думать  о  чем-нибудь  отвлеченном  и захватывающем -- таком,
чтобы  забыть  обо  всем,  перестать  чувствовать холод  и  сырость.  Но  не
удавалось, никак  не  удавалось отвлечься. И он  начал  уже себя оплакивать.
Вспомнил все, чего он не видел, -- от Эрмитажа до Долины гейзеров, вспомнил,
что ему же и тридцати еще  нет, и наконец вспомнил,  что тут недалеко  живет
Четырин. Он, конечно, не обрадуется, но и не прогонит. Человек же он!
     Или пойти на вокзал и сдаться сержанту?.. Тюремная баланда, какая б она
ни была, все равно лучше "подножного корма".
     Нет, нет!  Он не сдастся! Не продаст свои идеи за тепло и  сухость. Тем
более что тюрьма -- это не одни физические лишения  (их-то Владимир как  раз
не боялся), это и жизнь среди  преступников, среди одноклеточных. А это хуже
самой  мучительной смерти. Эх, быть бы дурачком: ничего  не знать, ничего не
помнить  и  радоваться красну  солнышку и  черну хлебушку! Верно Достоевский
писал,  что  "слишком  сознавать  --   это  болезнь,  да,  может,  и  вообще
сознавать...". Вот  и  кибернетика  утверждает,  что  мозг всего лишь  орган
выживания,  а  абстрактное  мышление  всего  только  необязательный побочный
эффект его деятельности.
     Пока  дух Саломатина витал,  нащупав  наконец  тему, которая  позволяла
отключиться  от всего внешнего, тело  свернуло в первый попавшийся двор и  в
отчаянии дергало двери подвалов, пока не нашелся один незапертый.
     В подвале было беспросветно темно и блаженно тепло. Стараясь не шуметь,
Саломатин прикрыл  за собой дверь  и обошел  подвал,  щупая  рукой  стены, а
ногами -- пол перед  собой, чтобы не  опрокинуть чего и  не  загреметь  чем.
Вдоль  правой  стены  шла  теплотрасса  --  две  горячих  трубы,  обмотанных
стекловатой в драночной обрешетке. Трубы шли не одна над другой, а рядом, на
общих  кронштейнах.  Саломатин  отыскал  какое-то  ведро, перевернул  его  и
уселся, прижимаясь плечами  к  трубе.  Потом  ему  пришло  в  голову  лучшее
решение.  Он  пошарил по  углам, нащупал  картонный  ящик,  разодрал  его  и
расстелил на трубах. Мокрые  ботинки поставил  сушиться на трубу, из пиджака
скрутил подушку  и растянулся на узком, пахнущем затхлой прелью, но на ложе!
Полтора  месяца  он  не  лежал,  с тех пор, как  на пляже стало некомфортно.
Полтора месяца! Поэтому он испытывал, укладываясь, буйную телесную радость.
     Сон после такой встряски не шел. Саломатин лежал на спине, заложив руки
за голову, и думал, что библейский ад с его  котлами и  кострами --  детский
лепет, он давно уж превзойден людьми. Вот Сартр придумал нечто гораздо более
жуткое и неизбывное: ад -- обычная комната, в  ней вы и ваши близкие. Только
в комнате нет ни окон, ни дверей, а впереди -- вечность. "Ад -- это другие!"
Это действительно ад. А вот как должен выглядеть рай?
     Гм... А  скорее всего вот так,  как  этот  подвал. Такая  первозданная,
дозвездная  тьма (не видно  даже  смутных  очертаний  предметов, как видно в
самую  безлунную облачную  ночь) и  такая  совершенная  тишина, что шершавые
бетонные стены и земляной  пол  кажутся галлюцинацией, а  пустота  --  явью.
Тепло, сухо, темно, тихо. Никого нет, ничего нет, и  даже  не  совсем  ясно,
сам-то ты есть или тоже уже нет, растаял во тьме? Исчез, перестал быть...
     Только  таким,  без перемен и изменений  и без всяких  событий, и можно
вынести вечное  блаженство.  Иначе это  самое  блаженство,  без  возможности
выскочить из него,  обернется адом. Да, рай --  место, где никогда ничего не
бывает. Это еще древние понимали.  Называли по-разному:  греки  -- похоже на
название  какой-нибудь  глазной  болезни:  атараксия,  индусы  -- похоже  на
экзотическую пряность: нирвана. Называли разно, но суть одна.
     Нирвана...  Он и  вправду уже  не знал,  жив или  нет.  Идет  время или
застыло? Есть  ли еще  за  дверью  подвала  Хабаровск и  мир? Происходит там
что-нибудь  или нет?.. Он не знал и  знать не хотел. Почти  год он прожил на
самом  краешке  существования,  отрезав  пути  назад,  сжегши  мосты (и Шуре
написал, что  может о  нем более не вспоминать, и родным)  и не имея впереди
ничего  твердого, ясного, ничего светлого. Теперь его отпускало. Натянутые и
усталые нервы провисали; сигналы по ним шли вяло, затухая... Вот он уйдет, а
в мире от этого ничего не изменится...
     Не  изменится?  Может быть,  правильнее  сказать, не  изменилось? Может
быть, уже?
     Лев  Толстой   после   пережитого  в   Арзамасе  "красного,   белого  и
квадратного" ужаса  писал и думал о желательности прекращения рода людского.
Как говорил Христос в евангелии  от  Матфея(9.12): "Могущий вместить сие  да
вместит".  Теперь  Саломатин  понял  и  принял  это.  Вместил.  Пусть. Пусть
человечество  исчезнет. Это  не страшно. Земля очистится, отходы  перегниют,
шарик отдохнет... Потом и солнце погаснет... Нирвана...
     До  чего бы  он  еще додумался,  неизвестно,  но  из  соседнего  отсека
протиснулся  вдоль  труб, на  которых он лежал, бледный  такой  лучик.  Ночь
кончилась. Ночь  кончилась,  и  он не  умер,  не  замерз,  не  погрузился  в
нирвану... А как бы хорошо было...
     Теперь нужно  уходить с лежбища, а то придут, шум поднимут. Он ощупью в
сереющем сумраке отыскал дверь, но она оказалась запертой. Может, это другая
дверь? Он обошел весь подвал,  хотя сразу  узнал ту дверь по драной клеенке.
Та дверь,  та самая.  Но  она же  была открыта!  Или его заперли специально?
Думал, что не  спит,  а  сам дрых -- и вот вошли, увидели,  заперли и сейчас
придут за ним... Милиция, следствие... Лжи не  поверят. Правде -- тем более.
Да  как  ее  и  выговорить,  правду?  Что  интеллигентный   человек  питался
отбросами, грабил  могилки, подбирал обноски,  никто  не поверит.  Запрут  в
психушку -- да и все. Или подвальным воришкой сочтут. Нет! Не-нет!
     И он заметался  по подвалу,  пиная  все, что  валялось на  полу.  Потом
опомнился,  уселся на  опрокинутое ведро и  рассмеялся. Тоже  мне мыслитель!
Заметался, как  тигр в клетке.  Ну, заметут. Ну и что? Стыдно будет? Чепуха,
стыд с него давно стерся,  как  лак  с ботинка. Пусть идут,  пусть забирают.
Плевать! Мертвые сраму не имут, а он давно уже почти мертвый.
     Все же, когда часа через  два заскрежетал несмазанный замок, он вскочил
с  лежбища,  в три прыжка забрался  в самый дальний угол  и замер, слыша гул
крови в ушах  и сквозь этот гул каждое движение вошедших.  Те взяли что-то и
пошли к выходу... Нет, не к выходу, а в его сторону! Он ждал, что сейчас еще
два раза  свернут  и  увидят.  Но  вошедшие  остановились, и  мужчина  начал
оправдываться, что только с часок вчера подвал и простоял незапертым, впредь
не  повторится, а женщина отчитывала его и повторяла,  что если бы сторожиха
не спохватилась и не заперла, непременно забрался бы какой-нибудь бич и  все
украл -- их же здесь, у вокзала, всегда полно!
     Что, если они  пойдут  обходом?  Куда втиснуться,  где спрятаться?  Как
могли  эти  провонявшие  картошкой  сырые бетонные  теснины  показаться  ему
бесконечной пустотой? Почему, почему он не  умер ночью?  Он был так близок к
этому, так  готов  уйти,  исчезнуть  без  следа.  Разбежаться --  головой  в
бетонную стенку? Негде разбегаться, через каждые десять шагов -- поворот. О,
уходят! Уходят! И  мужской  голос  говорит:  "Не  надо, Анна Дмитриевна,  не
замыкайте пока, я еще за инструментом вернусь".
     Саломатин сосчитал до двадцати,  чтоб  не выскочить из  подвала раньше,
чем  скроются эти двое.  Но так страшно было тут  оставаться, что считал  он
слишком  быстро.  Просчитав  еще  раз,   он  благополучно,  никем  вроде  не
замеченный,  вышел.  Судя  по  вывеске, его  угораздило  забраться  в подвал
детсадика.  Было  воскресенье,  и  у  него  были все  шансы, если б  не этот
случайный визит (как он понял теперь, заведующей и завхоза), сидеть взаперти
еще сутки.




     То, что за ночь натекло и насыпало с неба, к утру прихватил морозец. На
умирающей,  порыжелой траве  посверкивал  иней, и с  белесого  неба  светило
бледное солнце.  Но ветра не  было.  Терпимо. Он добрел до кладбища, но все,
что нашлось на могилах, размокло до несъедобности (даже удивительно: немного
пресной дождевой воды -- и  печенье теряет совершенно  и вкус  и сладость!).
Зато  коньяк на  могиле  летчика Кардовского стоял почти  без мошек. Яблока,
правда, не нашлось. Саломатин выпил, поикал и поплелся назад, в город.
     По  дороге он  обдумывал способ  ухода из  жизни.  Недавно у  Олеши  он
наткнулся на рассуждение  о том, что право ношения оружия существенно влияет
на  драматургию:  герой  Чехова   мог  застрелиться   из  пистолета,   герой
современной драмы  не  может.  Потому что две  трети зрителей  будут  ломать
голову не над тем, что довело героя до самоубийства, а над тем, где он добыл
пистолет. Да, возможности самоубийства  у нас сильно  ограничены. Цианистого
калия не  достать,  браунинга  не  купить,  снотворного  посильнее и то  без
рецепта не продадут. Дискриминация самоубийц!
     Утопиться?  Но плавать  он  не  умеет,  а  у  берега бесполезно,  сразу
выловят. С моста в Амур не бросишься, там охранников полно. Не Нью-Йорк.
     Под машину? Неплохо, но рискованно.  Машина может убить, но  может лишь
искалечить. А  ему вовсе ненужно, чтобы его лечили,  спасали, жалели... Нет,
машина -- это ненадежно. И вообще шофер может  в последнюю минуту  объехать.
Паровоз --  вот что  ему нужно! Поезд не объедет, с рельсов не свернет. Если
пропустить локомотив  и  кинуться под вагон -- машинист и не  почувствует. А
подальше от города и в темноте,  то  если даже и не наповал, -- подохнешь до
утра, а до утра не найдут. Да, решено.
     А раз решено  "как", то решено все. Ведь сам вопрос "жить или не жить?"
для него уже  решен. Ночное заточение было,  так сказать,  намеком свыше. Он
давно решил, что  умрет  по-экзистенциалистски,  то есть  от своей руки  и в
срок, самим собою установленный. Что может  быть  возвышенней  самоубийства?
Ведь уйти из жизни по  собственному произволу,  а не когда она велит, -- это
единственное, в чем человек может переплюнуть свою судьбу!

     Итак, шел последний день его жизни...
     Нет,  не последний --  просто  еще  один. Если  ты сам себя приговорил,
трудно переносить не исполнение приговора, а ожидание.
     Но надо  было для верности  дождаться темноты.  Надо было пережить  еще
один день.
     А  жить ему не  хотелось.  Буквально не  хотелось. Совсем.  И  он начал
проживать этот день, как проходят через пустыню.
     По привычке зашел  в читалку, но сознание того, что это самый последний
день, помешало читать. Что можно выбрать в такой день? Он порылся в каталоге
и  вышел. Заглянул  в  буфет,  и  на  подоконнике увидел  мятый рубль и  две
серебрушки.  Постоял,  подождал. Никто своими  не признает? Отлично.  Сгреб,
купил стакан кофе, пирожное (что на завтра оставлять? Пить так пить!), съел,
но вкуса не почувствовал. Крем был как вата, кофе без  запаха. На том фасаде
"научки", что выходит на проспект  Карла Маркса, висела  афиша: "Музыкальный
салон.  Девятая  симфония  Бетховена".  Он подумал,  что  это в  достаточной
степени  бессмысленно  --  в последние часы жизни  слушать  Бетховена,  если
никогда  толком  не  интересовался серьезной  музыкой,  криво  усмехнулся  и
толкнул дверь, за которой никогда не был,  хотя мимо проходил раз пятьсот за
последние полгода.
     Объяснения  ведущего  --  дирижера краевого  симфонического оркестра --
скользили  мимо Саломатина. Только когда тот заговорил  о трактовке симфонии
Евгением Мравинским, Владимир заинтересовался.  Дирижер  говорил нейтральным
тоном,  совершенно   Саломатину   непонятными   словами  и   с   корректной,
неопределенной полуулыбкой.  Но по  жестам, как  бы что-то  невидимое  взору
непосвященных   срезающим  и   отлепляющим,  жестам  как  бы   обмахивающим,
обметающим и даже загораживающим,  -- по этим жестам видно было,  что  (хотя
против самого  Мравинского  говорить  неудобно)  дирижер  с такой трактовкой
великой симфонии, мягко говоря, не вполне согласен.
     "Руки выдали дирижера",  -- вяло  думал Саломатин. А музыка тоже его не
затронула.
     Было без  нескольких  минут три, когда Саломатин вышел  из музыкального
салона. Он полагал пробыть там дольше. До сумерек еще часа четыре. В кино он
не  выдержал, сбежал с середины -- так ему все,  что живет и  движется, было
чуждо  и оттого  мерзко. Он  уже там,  по ту сторону. Вот  в морге  он бы  с
удовольствием посидел пару часов, а среди живых ему было тошно.
     Солнце село, когда он на трамвае доехал  до  станции  Хабаровск-2.  Шел
вдоль  путей и размышлял  о судьбе оставшихся  неистраченными  тридцати двух
копеек. Теперь они выпадут из денежного обращения, погибнут с ним.  Ему было
их жаль.
     Но  что это?  Вместо тихих,  безлюдных окраин  -- рельсы раздваиваются,
ветвятся, огибают  какие-то двухэтажные будки  без  света в окнах... Со всех
сторон носятся  куски  составов и  катящиеся  сами собой товарные вагоны, со
всех сторон прожектора, со всех сторон взвизги сирен маневровых тепловозиков
и селекторная  ругань!  Сортировочная горка. Угораздило же! Он шел  по  этой
плоской "горке",  наверно,  с  час. Потом пути  начали сливаться, сбегаться,
сходиться, потом остались две пары рельсов и он.
     Вот вроде подходящее место, и  поезд как раз идет.  Саломатин пропустил
тепловоз  и  встал  на четвереньки  на краю насыпи,  отметив, что  вовсе  не
вспоминает всю свою  жизнь  и  вообще, кроме запаха  шлака от насыпи, ничего
особенного не ощущает.
     Сейчас рывок -- и!..
     Сзади, почти  над ухом, кто-то загорланил:  "Иэхх, дар-ро-ги, пы-ыль да
туу-ман!" Шли, обнявшись, подгулявшие железнодорожники. Саломатин вскочил и,
заложив руки  за спину, прошел  мимо  пьяненьких. Не  хватало  еще,  чтобы в
последнюю секунду  эти пьяные  хари его "спасли", оттащив  за шиворот или за
штаны!
     Нет, надо  выйти за город. Вышел. Долго  не было  поездов. Потом  почти
подряд  три  эшелона цистерн  в  одну сторону  и  три  в другую. А  с каждой
цистерны почти до  насыпи спускается лестничка.  Саломатин вовсе  не жаждал,
чтобы такая  лестничка, сломав ему пару ребер,  откинула  его с насыпи. Нет,
ему нужен верняк!
     Был даже момент  или,  вернее, целый период  (потому  что  какой же это
момент  -- добрых пять минут  подряд!), когда он стоял  на  четвереньках  на
склоне насыпи, а мимо, обдавая его теплом и вонью смазки, пролетали составы.
Он стоял, готовый  ринуться вперед, и ждал. Но вагоны без лестниц так быстро
сменялись цистернами с лестницами, что соваться вперед не было смысла.  Нет,
понял  Саломатин,  надо  найти  подъемчик,  где они ход  сбавляют. Он  пошел
вперед, нашел подъемчик, дождался поезда и встал на колени.
     Да, действительно,  поезд  снизил  скорость. Сейчас...  Но  дьявольский
грохот поезда прижал его к земле, расплющил, не давая поднять голову. Каждый
вагон,  каждая  ось, громыхая  на стыке,  били его шумом  по  голове.  Поезд
прошел. Он поднялся и понял, что, кажется, струсил.
     Ладно же,  вот под следующий! Под третий  вагон...  Нет, под десятый...
Лучше под тринадца... Черт, в поезде оказалось всего  двенадцать вагонов! Он
решил, что  раз  его  парализует  грохот  вагонов, он  найдет  поворот,  где
машинисту его не будет  видно, и ляжет на рельсы.  Пусть давит  тепловоз. Он
лег, но локомотив облил его таким водопадом  света прожектора, что Саломатин
вскочил. Ему померещилось, что машинист специально включил прожектор, увидел
его и включил. Потом сообразил, что просто не видел этот свет из-за бугра.
     Он уходил все дальше от города, не обращая внимания ни на усталость, ни
на  холод,  не чувствуя  тела,  вставал на колени  перед  каждым эшелоном  и
кланялся каждому вагону...
     И только когда небо заалело, понял,  что ничего у него не выйдет и пора
кончать комедию.
     Трус! Трус! Трус! Не  смог!  "Верняк" тебе нужен? Калекой боялся стать?
Боялся, что спасут и потом пальцами в тебя тыкать будут? Да если ты свободен
от  всех  и от  всего,  не  все ли  тебе равно, что будут  о тебе говорить и
думать?
     Нет, не все равно? Значит, липовый  ты  экзистенциалист.  Значит, ты от
них зависишь, значит, ты не наедине с абсурдом, не один?
     ...Под малиновым небом  по обочине  шоссе,  осыпаемый  колючей трухой с
грузовиков, везущих  с завода лилово-коричневую шлаковату, шел перепачканный
угольной пылью и  мазутом  парень  и  растерянно разводил руками. Он  шел от
Красной  Речки к  городу,  этот  несостоявшийся покойник с  тридцатью  двумя
копейками в кармане, шел и думал, что он-то выжил, но взгляды его этой ночью
умерли.   Он   устал   от   "пограничной   ситуации".    Он   абсолютно   не
по-экзистенциалистски любит  дышать, ходить, видеть, есть, спать, читать  --
жить.
     Жить...




     Однажды в конце осени Четырин поехал в долгую командировку в Уссурийск,
помогать тамошним строителям в переходе на нормативный  способ планирования.
И   на   заводике  железобетонных  изделий,   почему-то   пышно  именующемся
"стройкомбинат   No1",   увидел  странную   компанию:  у  пропарочных  камер
сгрудились  человек семь-восемь студентов  пединститута (парни подрабатывали
тут), слушая мужика, одних, видимо, лет с Четыриным. Мужик был  небрит, алые
края век говорили, что и нетрезв, грязно одет и перепачкан золой. И опирался
на  рукоятки поставленной на  попа тачки. Он  говорил,  а  студенты,  кто  с
иронией, кто с жалостью, кто удивленно, слушали.
     --  Мы  кто? Мы  --  зола. Остывающая зола на обочине  дороги.  Знаете,
хозяйки на  окраинах золу на обочины высыпают?  Так  и мы. Вроде еще горячие
внутри, хотя снаружи неприглядны, вроде и зажечь можем, а в самих гореть уже
нечему.    От-го-ре-ли.     Вот     был     у     меня     друг,    холодный
философ-экзистенциалист...
     Четырин пригляделся:  да это же  Вовка  Саломатин!  И рассказывает он о
себе. Ну-ка что он говорит?
     В  середине  рассказа  Саломатин  вдруг  замолчал,  подняв   голову   к
мутноватому небу.
     --  Ну,  а  сейчас  он  где, ваш  друг?  -- спросил очкастый  парень  в
стройотрядовской куртке поверх толстого свитера.
     -- Сейчас? Умер он. Нет  экзистенциалиста,  -- сказал Саломатин. Поймал
взгляд Четырина и уже ему одному повторил твердо: -- Нет его. Одна зола.  --
И подняв тачку, покатил в дальний угол территории, к кочегарке.
     -- Чудной мужик, -- сказал студент в стройотрядовской куртке. -- Я  как
сюда  калымить на  первом  курсе пришел,  так слушаю  эту басню.  Он ее всем
рассказывает, и в разных вариантах.  Иногда даже говорит,  что он сам и есть
тот экзистенциалист.
     -- Врет?
     -- А  кто  его знает! Да и какая разница, врет -- не врет? Все равно он
уже зола. Нет, ты погоди. Он же как-то дошел до такого...  Такого... В общем
до дна...
     -- До дна-то несложно. Только плыви по течению, не барахтайся -- и живо
там окажешься. Ну, братцы, бетон пошел, айда барахтаться!
     Студенты  разошлись  по  местам,  а Четырин постоял в  нерешительности,
шагнул  к кочегарке, вспомнил  предостерегающий, колючий  взгляд Саломатина:
"Умер. Нет его. Нет!" -- и повернул к конторе стройкомбината.



Last-modified: Tue, 04 Dec 2007 05:38:43 GmT