---------------------------------------------------------------
     © Copyright Борис Казанов
     Date: 04 Jul 2001
     Подготовка текста: Саша Свердлов (Израиль, sasha001@newmail.ru)
---------------------------------------------------------------






     С  тех пор,  как я перестал писать, прошло немало лет, и у меня ни разу
не возникло  желания  сесть  за стол.  Найти  же  другое занятие,  способное
восполнить  потерю, я так и не  сумел.  Одно время мне казалось, что морской
труд  заменит  мне  творчество.  Ведь  книги,  которые  я  написал,  связаны
исключительно с морем.  Но скоро я почувствовал, что произошла не замена,  а
подмена. Оставленный Герцогиней, я все томлюсь по ней, жду смиренно, что она
снизойдет, что ли.
     Получается такая  жизнь: я рано  встаю, раньше  всех  в доме, занимаюсь
разминкой  на  холме.  Потом  свежий, взбодренный  бегом,  снова заваливаюсь
спать.  А что  мне  еще  делать?  Иногда  я  просыпаюсь, когда  жена и дети,
отсмотрев  телевизор, уже стелят постели. Каждого с утра ждут свои заботы, я
не хочу тревожить  их  своим бодрствованием. Посидев на кухне, выпив  стакан
чая, выкурив сигарету,  сделав запись в дневнике (я веду дневники постоянно,
хотя не использовал из них ни строки), я присоединяюсь к спящим. Много ночей
я пролежал, не  шелохнувшись,  с  закрытыми  глазами, пока  жена  не  начала
улавливать, когда  я сплю, а когда притворяюсь. Моя бессонница ее тревожила,
она говорила, пробуждаясь: "Опять  не спишь?  Господи,  когда ты перестанешь
думать ночью!" Но я ни о чем не думаю, как ей объяснить?
     Вот уже несколько лет я сплю в своей маленькой комнатке.
     Дается такая жизнь легко, и в этом сказалась морская привычка. На судне
почти  все  плаванье проводишь  в  каюте.  Я  привык  жить  в  обособленном,
искусственно сжатом  пространстве. Это состояние, обратное клаустрофобии,  я
бы и назвал морской болезнью.  Конечно, бывают  дни,  заполненные не  только
сном:  я  читаю, езжу  по  своим  делам. Больше  же  слоняюсь  по  квартире,
изыскивая причины для хождений туда и сюда. Я слоняюсь  и слоняюсь, или лежу
на  диване, и  может  показаться, что  я  изнываю от скуки,  хотя  -  ничего
подобного! Пережив крушение и бессильный что-либо  предпринять, я отдался во
власть своей ужасной гордыне. Я внушил себе: придет  день или час,  что  все
изменит.  Снова начну писать, и  мир  меня  откроет, и это не зависит ни  от
чего.  Нет ничего весомей, законней, чем  если на тебя посмотрит сам господь
Бог!..
     Не знаю, есть  ли еще где такой,  как я, кто бы  мог  так полностью, до
забвения,   отдаваться   своему   настроению;   сделать   из  него   стимул,
путеводитель;  соткать из  детских  фантазий  и  обид, из  всяких  пустяков,
которые  возвеличил  до фатального смысла, какую-то сферу вокруг себя,  куда
себя засадил и которую ничто не могло  поколебать;  кто бы  мог,  изнывая от
малейшей   задержки,   если   что-то   приспичило   осуществить,   выучиться
грандиозному   терпению:  потратить  десятки  лет  на  пустое  ожидание,  на
безнадежное  стуканье головой о стенку, питая год одной счастливой  минутой,
если удавалось ее расщеплять, как оболочку атомного ядра.
     Иногда я пытаюсь объяснить свое упрямство, слепое неповиновение судьбе,
недоверие ко всему, на что привыкли полагаться другие, своим антиеврейством,
вытекавшим из того, что  я - еврей. Много  я настрадался в детстве, в Рясне,
из-за этой меты, казалось, проступавшей у меня на лбу: смотрите, он - еврей!
Я следил  за  собой, искал, чем отличаюсь. Меня удивляло, что  я обнаруживал
схожие черты в других людях, неевреях, которым и в голову не  приходило, что
их могут принять не за своих..
     Как же так? Я стесняюсь своих черных глаз, полных губ, а они выпучивают
их, выпячивают нарочно, навязывая себя.
     Мы впервые  пошли  в Рясне  сниматься:  дед,  бабка и  я.  На  мне была
шелковая  рубашка,  которую бабка Шифра сшила из подкладки старого пальто, и
такой же шелковый красный галстук. Фотограф, коротконогая!
     H-  дA'е  умилилась,  меня   увидев:  "Какой   пригожий  черноглазый
мальчик!"  Было  весело стоять  в саду, в кустах  цветущей  сирени. Все  шло
хорошо,  пока бабка не  начала уламывать  фотографа снять меня  на отдельную
фотокарточку.  Не  было денег,  чтоб за  две рассчитаться.  Фотограф  нехотя
уступила. Отвернув платок от  уха, она повела в мою сторону  фотообъективом,
как  прицеливаясь  из  круглого,  отсвечивавшего  чернью  ствола.  Я  уловил
какую-то  злонамеренность этого движения,  хотел  спрятаться  за  куст.  Она
крикнула  с   раздражением:  "Стой,  жиденок,  на  месте!"  -  и  получилась
бесплатная фотография. Всю жизнь я ее достаю и смотрю.
     Там, в  Рясне,  много  раз  вот так поворачивались  за мной, оглядывая,
чьи-то глаза, похожие на ружейные дула. Меня выдавало  томящее ожидание, что
сейчас узнают, кто я, и изобличат. Все это прошло, как детская  хворь, когда
я стал один и изменил образ  жизни. Ясно,  что и морские скитания, и писание
книг были для меня способом себя отстоять, взять верх и стать  не досягаемым
для всех, подобных тем, кто меня унижал в Рясне.
     Все же еврейство, являясь первопричиной, было таким невнятным  во  мне,
замороченным, так  неистово  рядилось в чужие одежды,  казавшиеся истинными,
что   его  и  не  разгребешь,  наверное,  под  завалами  и  напластованиями.
Правомерней говорить об особом рецидиве заблудившегося сознания, питающегося
химерами.  Не  только  уродство,  увечье  могут   выделить  человека,  но  и
предопределенность судьбы,  что до  поры  до  времени  воспринимаешь  не как
закономерность,  а  как некий  укоренившийся недостаток. Даже кажется,  что,
если постараешься, от него  можно избавиться. Никогда я не действовал верным
испытанным  образом,  а всегда  выбирал  самый  шаткий и  неудобный. Если  я
закуривал,  то доставал из коробка самую слабую спичку и гадал: загорится ли
она? В этом  заключалось противоречие, мешающее жить: я как бы  сам разрушал
то,  к  чему  стремился. На таком  противоречии основывалась  и  моя  манера
письма.  Умея точно и жестко отражать жизнь, я закладывал  в  сюжет динамит:
мотив ирреальности. Одно без другого для меня не существовало,  и зачастую я
лишь  искажал ясный  смысл того, что  хотел  сказать. Но  если мне удавалось
как-то уравновесить  компоненты, я создавал то, что меня и отличало. Я редко
обдумывал, что  пишу,  доверяясь самому  процессу письма, когда  неожиданный
порядок слов, вызывая поворот ситуации и сам себя объясняя мыслью, к чему-то
ведет  и приводит, в конце концов, и  замечаешь с изумлением, что  не только
сочинил рассказ, но и выразил в нем нечто, о чем не догадывался и сам.
     Привыкнув  полагаться на  то, что  само  приходило,  я  воспринял,  как
данное, и  свой талант. Казалось,  что талант не нуждается в защите, а может
лишь защищать. Уж если  являлась моя Герцогиня, то ее нельзя  ни  отнять, ни
запретить. Когда же  ее у меня отняли,  я потерял все, и  уже ничего  не мог
противопоставить  своему несчастью,  кроме  долготерпения.  В  сущности, моя
теперешняя жизнь - лишь  подобие, слепок с прежних лет, когда творчество все
решало. С той поры и осталось внушение, как бы уже не обязывающее ни к чему,
но имеющее атавистическую силу  заклятия:  писать, писать! Но что могут дать
еще одна или две книги? Парадоксальность моего состояния в том, что я ничего
не могу и не хочу писать. Однако стоит мне отвлечься на другое, как начинает
невыносимо  изнывать  душа,  и я успокаиваюсь, если  ничего не делаю.  Вот я
слоняюсь и слоняюсь, и постепенно достиг такого искусства в ничегонеделании,
что  мог  не  заметить,  как пролетал месяц, год, два.  Это тягостное, ничем
существенным не заполненное времяпрепровождение, при котором неслышно, как в
небытии, протекали дни, стало моим уделом, бедствием, моей тайной.
     Обычно после двух  лет  безделья деньги кончались.  Тогда  я садился  в
поезд "Россия"  и ехал,  пока  не оканчивалась земная  дорога, -  на Дальний
Восток, во Владивосток. Там меня знали как моряка, и там со мной происходила
метаморфоза.  Перекинув ноги  через  борт судна, я сходу врубался  в морскую
обстановку, ничего в ней не позабыв, ощущая, что отчаянье, которое я скопил,
переоформляется  в стихию. Никто  из ребят, знавших меня по плаваниям, ни за
что  бы не поверил, что все это время, когда я отсутствовал, я не бражничал,
не куролесил  с бабами,  не издавал тома новых книг, а тихо и мирно пролежал
на диване, - как неживой вообще.
     В  этой  морской роли, которую  я играл,  имелся  свой расчет. Я  хотел
обойти обычный труд,  которого и  на море хватает.  Меня  привлекало то, что
море дарило немногим: стихия.  Никому  не возбранялась  расчетливость такого
рода.  Попробуй,  докажи,  никто  и не  возразит. А  если доказал,  то  тебя
избирали  для  необычных  дел.  Годы  и  годы  плаваний  прошли  у  меня  на
зверобойных, китобойных шхунах, на научных ботах с  высадками  на  скалистые
островки  Командор и Курильской гряды с их тюленьими и котиковыми лежбищами.
В тех местах, где намечались высадки, любая оплошность, неумение приладиться
к  прибою  и,  в особенности,  коварный вредящий страх, как бы диктовавшийся
расчетливостью,  могли плохо  обойтись. В  такие моменты, чем  меньше  собой
дорожишь,  тем дороже себя отдаешь и больше  наслаждаешься.  Был у нас особо
неудачный сезон, когда в полном составе погибла  научная группа. Тогда погиб
и мой товарищ, Алексей Белкин, талантливый ученый -тюленевед. Не забыть, как
его,  еще  живого,  запеленатого в водоросли,  выбрасывало  отбойной  волной
из-под козырька рифа, чуть ли не  подавало нам в руки. Мы  никак не успевали
ухватить, - море, что ль, насмехалось над ним?..
     Как уловить,  если жизнь стоит мгновения, ее роковой оттенок или смысл?
Когда  со стихией  накоротке,  и  она,  никого не  щадя и не  обрекая,  лишь
проявляет себя во всей полноте? Я начал постигать эту загадку, когда услышал
о моряке по  прозвищу Счастливчик. Моряк этот, Счастливчик,  постоянно искал
гибели. Однако события разворачивались  в его  пользу:  он  выживал, а гибли
другие. Счастливчик оттого и хотел погибнуть, чтоб переломить мнение о себе,
как  о  заговоренном,  меченом  Сатаной.  В одноименном рассказе я  объяснил
везучесть   Счастливчика   его   необычайными  морскими   качествами.   Так,
безусловно,  проще  объяснить  и  человечнее. Получалось, что  речь  идет об
очевидных вещах, а вся  загвоздка, что их неверно  истолковывают. Став белой
вороной среди товарищей и не зная, как себя  изменить, чтобы быть таким, как
все, Счастливчик совершает  самоубийство. В рассказе я следую за фактом, но,
задумав  роман  о  Счастливчике,  я  хотел даровать  ему хотя бы необычайный
финал, который, как я  полагал, Счастливчик у  себя отнял.  То есть, чтоб не
люди стали его вершителями, а сам дьявол или Бог.
     Примерно  то,  что  я  искал  для  Счастливчика, случилось со  знакомым
гарпунером с  китобойца  "Тамга".  Я  был очевидцем невероятной  гибели, все
произошло у меня на глазах.  Мы подстрелили "богодула",  большого  кашалота.
Выстрелили  -  гарпун пропал,  промахнулись,  что ли? Оказалось, там еще был
"карандаш", кашалотик, он  зубами линь опутал -  малыш еще. Раненая самка, у
нее молоко из грудей выливалось, подошла  с кашалотиком, начала бить о борт,
выбила  четыре  заклепки,  соляр  потек.  Дунули  в  нее  компрессором,  она
успокоилась. Не  стали распутывать малыша, даже гарпун не  вытащили.  Только
принайтовили  зверей к  борту  гарпунным  линем.  Я  спускался  из рулевой в
столовую.  Разгоряченный  гарпунер  курил,  стоя  у  борта,  возле  которого
раскачивались китиха  с детенышем. Он махнул мне сигаретой: мол, оставит  на
пару затяжек. Тут набег зыби,  докатившейся откуда-то до нас. Судно качнуло,
обычное дело на Курилах. Устояв на ногах, я увидел, как, отлетев, покатилась
ко  мне  дымящаяся  сигарета.  Поднял  ее и  только тогда заметил  лежавшего
гарпунера... Как дико он погиб! Сверхъестественно... При толчке волны гарпун
вырвался из китовой туши,  распутал  малыша и, сделав от этого, по-видимому,
немыслимый зигзаг, воткнулся прямо в сердце...
     Вот это да!
     Не было  смысла  искать какие-то  разгадки  в  самом гарпунере. Человек
этот, гроза китов, мастерски стрелявший из гарпунной пушки, был зауряднейшей
личностью. Раз, посредине разговора со мной (мы обсуждали повадки китов), он
начал сварливо  выговаривать  дневальной, убиравшей у него в каюте, что  она
намерилась  выбросить его  рубашку. Гарпунер  считал,  что  эту  рубашку, от
которой остались  одни лохмотья, еще  вполне можно носить. У дневальной, его
любовницы,  я  раздобыл   единственную  деталь  о  гарпунере,  заслуживавшую
внимания. Оказывается, гарпунер  ложился с ней только при выключенном свете.
Дневальная постеснялась вначале и  объяснила-таки  этот каверзный факт. Я не
усмотрел в нем никакой мистики.  Даже  удивило, что гарпунер пробовал скрыть
такой очевидный недостаток. Любой женщине не  стоило труда  выяснить, что он
скрывал.  Я  убедился,  что гибель  гарпунера  ничего  в  нем не  объясняла.
Небывалый  случай  совпал  с  рядовым   человеком.  Но   если  этот  случай,
перефразировав, приложить  к такой замечательной фигуре, как Счастливчик, то
в моих глазах вырастал сюжет для грандиозного романа.
     Эх, если б я мог написать!
     Творчество сгинуло; море, связанное с ним, тоже начало чахнуть, хиреть.
Перейдя в  рыбаки,  я  теперь  стоял  не  в  боте, а  в  "кармане"  большого
морозильного   траулера:   отцеплял  "доски",  металлические  круглые  щиты,
удерживавшие под водой трал в раскрытом  положении;  обеспечивал  его спуск,
чувствуя себя  элементом  всей этой  махины  из тросов  с  катками, из массы
веревок,  текущих,  уносящихся, летящих  за  слип,  тая в глубине  океана, а
потом, под натужный рев дизелей,  тянувшихся  обратно, показывая всплывавший
громадный мешок, едва умещавшийся  на  палубе БМРТ. В  нем, сдавленные общим
весом, выпирали в  ячеях -  глазами, плавниками,  обливаясь холодной кровью,
сотни тысяч попавшихся, живых, еще недавно свободно плававших рыб... Однажды
мы подняли, порвав  трал, громадную акулу, не хищника, а  растенееда.  Акула
показалась красной: с нее  была содрана шкура жесткими веревками. Повозились
полчаса, чтоб  сбросить за борт, - зачем такая акула нам? Я у нее обнаружил,
что вызвало смех: зуб с дуплом. Обычно из челюсти акулы получается рамка для
фотографии, а то и для рамки не пригодилась...
     Так  и меня  жизнь поймала в  сеть! У  меня уже  был дуплистый зуб, и я
тотчас его выбил зубилом. Да, есть некая разрушительная сила и для зверей, и
для  людей в  самой стихии, не  знающей старения. Это надо осознать, так как
мешает ирреальность в  самих плаваниях, особенно дальних, кругосветных. Я не
могу определенно сказать, что побывал в тех странах, что  отмечены красивыми
штемпелями  в  моем  морском паспорте.  В реальности  плавание  сузилось  до
размера койки  в  каюте,  на  которой  я  лежал, занавесясь,  отчужденный от
всех... Сколько можно  плавать  и  жить  на свете?  Некуда  деться,  я  ждал
чего-то: какого-то толчка, чтоб все изменить... Может, постоянно прописаться
на флоте, смирившись, что просто матрос? Или вернуться? Почему не остаться в
каком-либо порту? В той же Новой Зеландии, куда мы сейчас идем? Чего мне уже
ждать?
     Под эти мысли  я  уснул и проснулся среди ночи. Мы подходили к экватору
или уже пересекли его. В каюте, находившейся ниже ватерлинии, с завинченными
глухарями  иллюминаторов,  было  нечем  дышать.  Понял, что  помешала  спать
металлическая цепочка, я ее  забыл снять. На солнце она  раскалялась; вчера,
при покраске, сожгла  кожу на шее. А  ночью открывала потовые  железы.  Пота
вытекло неимоверно; я освободился от прилипших простыней, выбрался наверх.
     Наш  "Квадрант", супертраулер,  шел, слабо посвечивая огнями, и казался
намного  живее  в  сравнении  с  океаном,  окунувшимся  во  тьму,  молчаливо
стелящимся  под  нами   и  как   бы   привычно  вычеркнутым   из   сознания.
Экваториальные  воды,  морское  захолустье,  ставшее когда-то  ловушкой  для
сбитых американских летчиков. Многие были съедены  акулами. Одно время здесь
обитал  криль, морской рачок, его  выловили. Теперь суда пробегали эти места
без задержек.
     Вспомнил,  что  хотел  искупаться.  У нас  был  самодельный бассейн  из
брезента, выгороженный  между траловыми лебедками. Темень, бассейн  пустой -
какая благодать! - я перевалился через бортик, растянулся на воде... Где  мы
плыли?  Трудно определить,  звезды  чуть горели.  Лишенные своей  чудовищной
тяжести, они  висели  в оторванности пространства,  глядя отчужденно. Совсем
другой взгляд, чем у наших звезд, в  Северном полушарии. Но их схематический
порядок был мне  знаком.  Вчера  прошли  острова  Фиджи, оставили  к  северу
Соломоновы острова.  Получалось, что  где-то на траверзе  острова  Пасхи. Не
имело  смысла  гадать,  так как до той страны, куда  мы шли, еще пару недель
этого бесконечного, нескончаемого, неостанавливаемого движения...
     Кажется,  я уснул.  А  в это время в  рулевой  меняли  курс.  Вахтенный
матрос,  по-видимому, резко  переложил руль, и  почти  вся масса  воды одним
толчком выплеснулась  из бассейна. В одно мгновение я  оказался в  море,  за
бортом; я попался на пустяке, - и это не сон, не наваждение! Я воспринял под
собой колебание бездонной толщи,  а  потом  различил, как близко прошел, как
прокрался отделившийся  от  меня  темной  тушей "Квадрант". Пароход  уходил,
превращаясь в горстку огней.
     Я смотрел из воды, как он уходит, осознавая это разделение: что делать?
Куда  плыть?..  Поплыл  за  пароходом,  ведь  там  находилась  моя  койка  с
простынями, еще не просохшими от пота. Мне даже в голову не приходило, что я
попал в ситуацию, из которой нет выхода.
     Разве кто меня заметил? А если и хватятся к утру, то откуда им знать, в
каком я месте?
     Надо было себя занять, и я плыл, и плыл, удовлетворяя тягу застоявшихся
мускулов к  воде, обращая внимание на то, что попадалось под руки: сорванные
кокосовые орехи, сломанные ветки пальм - из каких-то не ведомых мне туземных
деревень. Выпрыгивая  из воды, перелетали через  меня и  шлепались с плеском
стайки  летучих рыбок. Ничего  нет  удобней, как  плыть  на  такой  глубине.
Надеялся на течение, что оно подхватит меня. Но океан был, как стоячая лужа;
я  стал  уставать.  Ложился  на воду  и  отдыхал,  представляя,  что лежу  в
бассейне. Снова  плыл,  уже  впадая  в  дрему,  в  забытье, как  сквозь слой
бессознания. Порой нога  нащупывала холодную струю, я отдергивал ногу: искал
одеяло. Представлялось, что раскрылся во  сне. Хотел  завернуться с головой,
уснуть. Меня ожидал сладкий сон, когда  войдет ко  мне, быть может, под стук
капель дождя, как давно тогда, моя Герцогиня... Желая закопаться поглубже, я
приподнял  голову, чтоб набрать воздуха. Вдруг увидел  "Квадрант": пароход в
дрейфе, может, в сотне метров от меня...
     Что там случилось: поломка в машине? Или решили испытать новый трал?..
     Подплыв, ухватился за трап, свисавший почти  до воды. Обычный штормовой
трап;  вчера,  крася  на  подвеске  за бортом,  я забыл втянуть его обратно.
Вскарабкался наверх, преодолевая сильнейшую дрожь в уставших ногах.
     Бассейн  пустой  -  какая  благодать!  -  и  я снова плюхнулся  в него.
Плаванье мое  закончилось благополучно. Подтянул  к  глазам руку  с  часами:
сосчитал, что  пробыл в воде три часа... Не могло такого быть! Может,  сбита
часовая стрелка? До меня начало  доходить,  что я ведь не просто  искупался.
Как, например, в бухте Кит возле Посьета. В таком море побывать и вернуться,
- все равно, что явиться из космоса...
     Отчего же я не радуюсь, что живой? Или это не я, а кто-то иной совершил
ночное плавание?.. Тут я вспомнил: когда  перелетал  с водой через  бассейн,
мой  палец попал в дыру, в порванность  двухслойного брезента, обтягивавшего
бортик  бассейна. Мог вполне задержаться на одном пальце, нечего было падать
за  борт.  А  если я  упал, то хотел искупаться, - и  нечего голову  ломать!
Объяснив  так,  я   почувствовал,  как   искры  пробежали  по   телу:  кровь
запульсировала, скованные мышцы начали оживать. Забилось сердце, и, в тон  с
его  ударами,  отозвалась,  затрепетав,   обрываясь  в   истоме,  измученная
пленница, душа моя...
     Господи, оказывается, она боялась и радовалась,  что спаслась! Внезапно
меня объял ужас: как теперь проживу?


     Мой стол, к которому я приник, передавал мое состояние. Покрытый пылью,
с  разбросанными  в  беспорядке бумагами,  в  пятнах  чернил  и  брызгах  от
ученической ручки, он уже не упрекал  и не  звал к себе. Неказистый стол, на
ножках,  стоял  бы  в  каком-либо учреждении, нагруженный  казенным мусором.
Обслуживал  лысую  крысу в нарукавниках, много  ли радости от нее? Но  столу
повезло: достался большому писателю и познал священное его ремесло.
     Когда-то   этот   стол  казался  мне   сокровищем.   Привез  из  района
Сельхозпоселка, с окраины Минска, где в молодости снимал комнатку  с женой и
маленьким  сыном. Мы жили  в финском домике у Веры Ивановны, и там я написал
свою лучшую книгу рассказов: "Осень на Шантарских островах". Переехали сюда,
в свою квартиру; из  мебели -  кровать и стол. Почти все, что  я написал,  я
написал за этим столом. Теперь он перейдет к моей любимой дочери, чем плохо?
Все здесь останется, как при мне: белая лампа, шлюпочный компас с утонувшего
зверобота;  висящий  на стене черт,  фотография альбатроса в  голубой  раме.
Остальное в  ящиках,  в папках:  издательские  договоры,  письма,  начатые и
брошенные рукописи, дневники. Хорошо, что все это есть, только нужно ли мне?
В этой квартире нет ни одной вещи, что я бы хотел взять с собой.
     Нет,  мне  ничего не  жаль! Я  бы желал большего: оставить здесь самого
себя.
     Как вычеркнуть годы  и  годы,  что  провел  за  столом, когда ушла  моя
Герцогиня? Я  был бессилен постичь весь безжалостный  смысл потери.  Не было
еще образа ночного  океана,  а я  оказался именно в нем, лишившись  защиты в
виде листа бумаги  и  ученического  пера.  Я  оказался в глубокой могиле под
злыми взорами тех, кто меня всего лишил и сбросил туда.
     Не  зная,  как  выбраться, я легко поддавался заблуждениям. Даже  искал
поддержки в  приливах жгучей, ширящейся тоски: "Бывает  минута,  когда вдруг
почувствуешь себя несчастным. Нет, это  не  состояние безысходности, а  вот:
встанешь  утром, ты  несчастен  -  и больше  ничего".  Приходя  с  плаваний,
проветренный  морем, я  садился  за  этот  стол, соскучившись по писанию, но
тотчас натыкался на препону непроизношения,  неперевода, непереложения того,
что томило, мерцало, толкалось изнутри: "Берешься и бросаешь, все плохо. Это
странно, сам материал протестует, и обидно до слез: не пишешь, когда столько
всего и надо писать  и писать". Ведь я имел уже собственный  образец. Мог по
нему  сверить свой почерк:  "Дело не в технике: что я разучился писать, а  в
потере стиля. Вот написал, все живо,  а душа не принимает - не мое. А где я?
Я пропал".
     Перебираю содержимое папки с зачатками  рассказов  из вынашиваемой одно
время книги "Могила командора".
     Листаю объемистый  черновик  романа  о  Счастливчике:  "Последний  рейс
"Моржа".  Над этим романом с упорством маньяка трудился много  лет:  главки,
наброски, масса  слипшихся,  наэлектризованных сыростью страниц,  исписанных
мельчайшим почерком с  обеих  сторон  листа. Пометки, подчеркивания  удачных
фраз,  которые спонтанно возникали  - все еще возникали!  -  у  поверженного
недугом  бессилия  мастера,  лишь  имитировавшего  былую  скорость  письма и
прострачивавшего  в поисках  подходящей  фразы 8-10  страниц дешевой  желтой
бумаги. Такую бумагу я раньше с презрением отвергал. Уже одна эта бумага, на
которой  ничего  не  могло  родиться, сказала  бы, что я сам не  верил,  что
что-либо создам.
     Такое вот я, еще молодой, оставил тому, какой я сейчас, наследство. Как
им  воспользоваться?  Любой менее терпеливый и работоспособный прозаик давно
выбросил бы все это в мусорное ведро. Выкинул - и взялся за новое.  Я же все
сохранил, больше нечего хранить.
     Вот еще есть роман - "Белая башня", виделась большая книга.
     Еще  книга:  "Безобразная любовь"  - о сумасшедшей  Нине, о малахольной
Елене,  о гермафродитной Серафиме  и прокаженной Людмиле с  танкера  "Шкипер
Гек", о пятерых моих  любовницах-подругах  с  сухогруза "Брянск"... Что я, с
ума сошел - писать о них целую книгу?..
     Надо же  иметь хоть  какое подтверждение, что я  барахтался,  тянулся к
чему-то, выбирался к свету из черной ямы.
     А ведь  я и выбрался  из  нее  через  12 лет,  чтоб замолчать опять,  -
одолел-таки тогда глубочайший  провал  неговорения,  случившийся между двумя
моими  книгами!  Внезапно  выплеснул  из себя  роман, и не просто  какой-то!
Создал монументальную, грациозную "Полынью". В ней, в деталях, используя то,
что видел, я разработал теорию "пьяного корабля",  начатую Рембо, а может, и
самим  Гомером. Переложил  на точный  язык прозы то,  что витало  в воздухе,
ничего при этом  не снизив и  никого не унизив, а  создав сюжет, которого не
бывало.
     Не ведая еще,  что одолею этот роман, свалившийся,  как снег на голову,
едва не  совершил над собой надругательства в арктическом порту Диксон. Меня
вытащили из  петли, чему я  рад: зачем над собой издеваться? Герцогиня ушла,
она вернется. Надо жить и ждать, когда она придет.
     Чего ж  я  открыл  эти  папки, когда  уже  все кончено?  Чтоб  выяснить
определенно:  что я  имел и что я потерял.  Может,  эти страницы откроют мне
глаза,  что я впал в величайшее заблуждение,  представив себя не тем,  кто я
есть?  То  есть попусту  потратил  жизнь  на неосуществимое?  Или  же в  них
обнаружится  нечто,  что скажет обо мне, как о писателе? Тогда мои  старания
все  же имели смысл,  тая в себе  заложенный инстинкт  природного  свойства.
Естественно, я пытался его выявить, а как же иначе? А  если не исполнил, что
хотел, - то сколько чего гибнет! Другое  дело, и может так случиться, -  а к
этому  я  больше  всего стремлюсь!  -  что  я  установлю  факт  исчезновения
необычайной ценности,  дарованной мне  Богом  и  украденной  людьми. Тогда я
предъявлю  иск,   вполне  допускаемый   к  рассмотрению   Высоким  Судом:  о
преступлении против  Бога.  И если не с  помощью Суда, то  с помощью Бога, я
сумею   откупиться   от   незадачливого,   самоунижающегося   признанием   в
беспомощности  и в то же время высоко ставящего себя литератора с непомерным
самомнением.
     Подберу валяющееся перо и напишу, к примеру: "Роман о себе".
     Почему бы и нет? Или я не стою романа?
     Когда-то Василь Быков, еще  не старый,  задавленный  жизнью  в  Гродно,
прочитав "Осень на Шантарских островах", прислал мне восторженное письмо: "Я
не сомневаюсь, что Вы блестяще поработаете в литературе".
     У меня тоже не было никаких сомнений на этот счет.
     Воздав себе должное, как писателю, я открою, что  ни в чем своим героям
не уступаю.
     Покажите  мне  писателя,  который  бы  возразил,  чтоб о  нем  написали
роман!..  Чего  ж  он,  владея пером, не сделает  это  сам? Выбирает  героя,
взваливает  на него сюжет... Потому что знает: ничего путного не вышло бы из
такого романа.  Любой герой, которым бы он себя подменил, если б они сошлись
двое, в лучшем  случае  прошел мимо, не подав руки...  Это  в  юности, читая
книгу,  отождествляешь  ее  с самим сочинителем, - из упрямой  непоколебимой
веры, что создать прекрасное может не менее достойный человек.  С годами же,
оказавшись  в  писательской среде, приходится  сожалеть о своих  верованиях.
Иной поэт или прозаик, витая в эмпиреях,  отрастит, не заметив, такие клыки,
что, походя, рванет любого - и имени не спросит. Другой  равнодушен к жизни,
вял, недогадлив, противен,  глух,  - невозможно читать  книгу, зная,  кто ее
написал. А разве он о себе правду знает, скажет? Поди-ка у  него спроси!  Уж
лучше он сядет, выдумает кого-то и отразит. У меня же давно остыл интерес ко
всяким героям. Встретишь, поговоришь и отойдешь - себя ли  с ним делить? Где
найти такого, чтоб я его вытерпел, сидя?  Оказывается, герой есть. Тут же, в
своей комнате, не вставая со стула, я его и застигну. И этот герой - я сам.
     Вот книга рассказов "Могила командора". Загубленная книга...
     Снимаю два тома своих дневников  с полки, где эти  тома стояли вместе с
атласными,  в красных кожаных переплетах  лоциями Курильских  и Командорских
островов... Яркая книга  могла родиться из этих вот записей на полях толстых
судовых журналов в твердых обложках, с не выцветшей изнутри зеленью страниц,
по которым в  ритме  качки  плясала  моя  рука!..  Вел  дневники  ежедневно,
возвращаясь на шхуну со скал Ловушки, с Черных Братьев или острова Среднего,
-  при  свете  тусклой  лампочки на переборке, когда  все  спали  в каюте...
Сколько  исписано,  сколько недоспано  часов!  А  каждая минута  недосыпания
завтра уже, утром, когда снова подойдем к островам, отдастся при высадке - в
ногах, в пульсации крови и  мышц... Затрачены такие усилия - и для чего? Как
смотреть на  то,  что не сбылось? Как  пережить вновь? Просто перелистать не
спеша?..  Или это жизнь, что  я сейчас  веду? Ни с  чем не сочетающаяся, она
тянется просто так: стол, хождения, полное отсутствие событий, скука, что на
себя нагоняю, - как это преодолеть?
     На этот раз я отправляюсь в далекое,  но  не столь уж опасное плавание,
где возникло много замыслов, -  на  Командорские острова. После декоративных
по  виду,  но жестоких,  гибельных для нас Курил: фантастическая  ловушка из
мясистых  смертоносных  водорослей, в  которую  попался  Белкин  на  острове
Птичьем; потеря научной группы на Скалах Ловушки, - и все это до сих  пор не
отозвалось  во  мне  никаким  звуком,  кроме  беглой  фиксации  еще  в  двух
журналах-дневниках, оставшихся на  полке, - мы  явились на  тихие Командоры.
Острова, кстати, еще более опасные, чем Курилы, но нам повезло, что ли? Море
спокойное,  мы удачно, бестрепетно  высаживались на скалы;  ступали на точно
такие же  камни, что еще  недавно,  на Курилах, стали  для  иных  последними
прикосновениями жизни.
     По сути, мы  провели сезон отдыха, занимаясь мечением котиковых  щенков
на  лежбищах,  кольцеванием  птиц,  изучая  движение  птичьих  караванов,  в
особенности, полеты  одиноких  трансконтинентальных альбатросов. Разлет этих
птиц с гнездовий Южной Георгии и острова  Кергелен начался за месяца два или
три,  как   мы  появились  на  Командорах.  Одолевая  громадные  расстояния,
альбатросы  никогда не  садились на скалы,  хотя в тех  местах, где  большие
глубины подходят к  берегам, некоторые из  них, как черноногий альбатрос или
гигантский буревестник, залетали даже  в  заброшенные бухты. Одно  величавое
планирование, сохранявшееся при полном безветрии, что позволяло изумительное
совершенство крыльев,  использовавших воздух  не  как простую  опору,  а как
среду  обитания. В  задуманном рассказе:  "Полет  альбатроса" -  я готовился
графически  прочертить  такой  полет, сведя  к  голой  модели,  и тем  самым
освободить себя от пут  условности  или  гипноза поэтического  образа, вроде
того, что навеян Шарлем Бодлером. Модель объясняла  реальный полет свободной
птицы, находящейся  в  беспрерывном  поиске.  Сочиняя рассказ, я  мог заодно
придти к отгадке: как самому лететь или плыть?
     К  "Полету альбатроса"  должен  был  примыкать  рассказ  об ослепленной
птице,  - "Схема Курода". В  нем  поместился  реальный факт: мы  поймали  на
пустом птичьем базаре пестролицего буревестника. Он был без глаз, со свежими
ранами.  Птицы ослепили его, улетев. Нас интересовал птичий караван. Как его
найти? Поиск по  схеме  японского  ученого Курода  с  учетом  "розы  ветров"
построен на том, что птицы используют ветер для  перелетов.  После шторма мы
находили в  океане много  мертвых птиц.  Альбатросы,  фрегаты,  буревестники
могут  лететь и в сильном  ветре, и даже против  ветра - вдоль волн  или под
углом к ним. Пустой птичий базар  - предвестник стихийного бедствия. На этот
раз  случилось  нечто  иное,  не  относящееся  к "схеме  Курода".  Произошло
землетрясение, возникла  волна цунами. Получив  предупреждение, мы  вышли из
узкого шельфа островов и переждали волну в океане.  Там она не очень опасна,
хотя и жутковато смотреть,  как эта волна, мерцая, как грозовая туча, словно
спускается с неба. Я почувствовал  разгадку  ослепления птичьего вожака не в
случайной драке,  а  именно в волне  цунами, в стрессовом состоянии природы,
перестроившем инстинкт птичьего каравана. Ведь я уже  убедился, как непросто
стать лидером у птиц. Помню, как  нелетающий птенец  вдруг вылез из  гнезда,
пошел на котиковое лежбище и  начал расхаживать там.  Звери отпугивали  его,
сколько  раз  птенец  мог  погибнуть,  бродя  между  разъяренными  секачами,
схватывавшимися в  битвах, давивших телами собственных щенков. Тем  не менее
птенец благополучно  прошел через все лежбище и вернулся в гнездо. Но если б
чайка заметила в поведении  птенца  что-то подозрительное  - продрог,  озяб,
намок, - сразу бы растерзала.
     В рассказе "Мечение сивучей на острове Медном" я пытался найти разгадку
гибельного сна котиков и сивучей, не создавших  своего гарема. Опасно уснуть
на высоком  месте, куда не  долетает прибой. Зверя кормит море, сон приносит
гибель.  Отощавшего, спящего  зверя невозможно разбудить  палкой.  Этот  сон
странно связывается с тишиной  Командор, в которой гаснут все звуки. Чуть от
лежбища отошли  -  и весь этот мир,  в котором побывал, пропал, как не было.
Снова  радуги, закаты, а ночью пролеты  птиц  и метеоритов,  озаряющих  небо
яркими вспышками.
     Тишина Командор, вовсе не тихих, таила в себе какую-то загадку.
     Мыс Арий Камень с пологими склонами, масса ягод, просыпанных среди мха;
мягкий,  как надутый воздухом,  мох. Неуклюже  пробежит песец с куропаткой в
зубах или взлетит  из-под ног белая сова, тотчас  растворясь  в белесости, в
беззвучии пространства.  Даже  водопад  не  слышен  с нескольких шагов.  Мне
показалось,  что  я  все  же  постиг  тишину  Командор,  -  это акустическое
свойство.  Тишина возникала не  постепенно, а обрушивалась сразу за сулоями,
особыми течениями, возникавшими из-за конфигурации берегов. На рубеже бури и
покоя запрятаны ключи  подходов  и отходов на Командорах,  что  при незнании
оборачивалось  чудовищными ловушками. В  одну  из них  угодил  Витус Беринг,
великий мореплаватель. Мучимый  цингой,  загнивающий, с  ушами, изгрызенными
песцами,  он  все пытался отгадать: как выбраться  из тихого  места, куда он
попал, как спастись?
     В  несуществующем  рассказе  "Могила  командора"   такую   задачу   без
затруднения решает  наш капитан,  выписав несколько цифр из  таблицы  лунных
приливов и взяв дополнительно пеленг со спутника.
     Был  он хозяйственной хватки  мужик, Кузьмин,  пил водку, настоянную на
"золотом корне". Выпивал  два литра  и говорил:  "Ну и  что такого,  в  этом
корне? Только  голова от  него болит".  Больше всего боялся жены, считался с
ней, -  вот  кто любил  жену, так  любил! Когда у одного  матроса обнаружили
сифилис,  Кузьмин   специально   пошел  провериться,   хотя   капитанам   не
обязательно.  Напугал молоденькую докторшу, но ушел спокойный:  "Если  такую
напугал,  то и с женой справлюсь". Но еще больше жены капитан Кузьмин обожал
дочь.  Хотя  и ругал ее  последними словами, - из-за воображаемого страха за
нее. Отчего-то  он боялся,  что  дочь не  выйдет  замуж, родит  в девках,  -
осрамит его  и жену.  Кузьмин совершил  для себя великий подвиг: выдал замуж
дочь - и умер. Я прицепился  к нему в рассказе и вроде как поставил  в вину,
что  он обидел командора Беринга. Запасшись грибами, ободрав кусты невиданно
сочной  рябины, пожалев,  что не может  "привести на веревочке" домой остров
Беринга,  торопясь  приступить  к  варениям  и  солениям на  судне,  Кузьмин
говорит,   облегчаясь,   морякам,  толпящимся   вокруг   могилы   командора:
"Насмотрелись, чего смотреть-то? Забрался сюда, а выбраться можно было - как
два пальца обосцать!.."
     Меня  интересовали вот такие простенькие эффекты, которые при  трении с
чем-то величавым  - пусть то Витус  Беринг  или тишина  Командор - создавали
электрическую дугу.
     В рассказ "За водой" положен случай: внезапно кончились припасы пресной
воды. Нет ничего правдоподобнее и в то же время не укладывающегося в голове:
негде напиться в океане! Период штормов, к водопадам не подойти; мы остались
без  кружки  питьевой  воды.   После  долгих  блужданий,  розысков,  испытав
неимоверную жажду, с грехом пополам залились в бухте Консервная, не так уж и
далеко  от  Владивостока,  то  есть почти вернулись из плавания, чтобы опять
уйти. Боцман Бережной,  недоверчивый, все  время находившийся  в подозрении,
что мы неспроста опростоволосились, посылает меня в  трюм проверить вентиль:
нет ли какой утечки? Там я  застигаю врасплох моториста  Лалу,  который умел
мастерски  вырезывать  чертей из мореного дерева. Лала выпускает драгоценную
воду в сток. Сидит  на карачках и смотрит заворожено, как вода выливается...
Пожилой моряк, он что, в своем уме? И это после  того, как трое суток лежали
пластом! Вон  как у поварихи  высохли губы... Ходила, молила:  "Слюны  дай!"
Лала ответил - выписываю его слова из судового журнала: "Приснилось: заходит
сосед, бухгалтер. Жена денег моих еще не получила, а он предлагает: "Хочешь,
я  одолжу?  -  и смотрит так, как не на  мою  жену..." Ничего себе объяснил!
Из-за этого, что ли, воду выливал, что его жену хочет  соблазнить бухгалтер?
Притом, приснившийся во сне? Боцман Бережной, уже стоявший рядом и слышавший
бредни Лалы, сказал ему возмущенно:  "Хватит пизду в лапти обувать! У тебя и
жены никогда не было... -  и  объяснил мне:  -  Привык  без воды жить. Вот и
выливает".  Что-то  я  в  этом  Лале  увидел,  хотел  описать,  нечто  такое
пригрезилось в нем, достойное рассказа.
     В  "Циклоне  "Мария"  молодой  матрос  одержим любовью,  поджегшись  ею
случайно  на  стоянке  в  порту.  Любовь моряка,  закручиваясь  по  спиралям
циклона, достигает апогея, когда кажется, что моряк пропадет, не в  силах ее
нести. Потом, когда циклон  умирает, выдыхается  и любовь,  исчерпав себя на
витках стихии. Тут есть некое  противоречие с предыдущим замыслом, но именно
такое противоречие и составляет суть натуры моряка.
     Мог бы достичь  высоты, если б справился с рассказом "Конец света". Вот
его содержание:  в  бухте,  куда  судно  сносит циклон, моряки  обнаруживают
селение. Недавно еще никого не было; один  китовый слип.  Здесь швартовались
китобойные суда, вырабатывали  ценный  лечебный продукт - спермацевт.  Вдруг
приехали люди, чтоб обживать дикое место. Понастроили бараков: улица Ленина,
стена  "Лучшие люди". И через все  селение -  очередь в  магазин. Там лучшим
людям отпускают по талонам привозное варенье. Мир вроде бы такой знакомый, и
его  мы готовы  бы воспринять, придя домой. Но здесь,  на территории великих
островов,  этот мир, завезенный, как червивое  варенье, кажется так странен,
ужасающе  убог  и  дик,  что  кто-то  из  моряков,  обалдев  от  увиденного,
произносит слова, ставшие названием: "Конец света!"
     Конечно,  все  это надо читать...  что говорить о невоплотившемся? Но я
говорю не  столько  о рассказах, как о  самом  себе:  что во  мне возникало,
умирая, разлетаясь в щепки от детонации тоски.
     Остался лишь  в  наброске рассказ  "Служба цунами".  Возник он  так. Мы
встретили на острове семейную пару, отшельников:  ловят рыбу, косят  сено. А
заодно при Службе цунами. Была  на этом островке, в бухте Китовая, станция с
аппаратурой, улавливающей подводные  землетрясения,  при  которых  возникают
гигантские волны. Много написано  об этих  волнах  необыкновенной  высоты. Я
привел один факт: волна цунами, неслышно подойдя к бухте Китовая, подхватила
случайно стоявшую  там рыбацкую шхуну и,  перебросив через сопку, опустила в
другую бухту, на другой  стороне сопки. Притом, так  осторожно, что никто из
команды не пострадал. Вот до этого случая мы и появились там. Познакомились:
мужик  староватый,  немой.  Объяснил  нам на  пальцах,  что  может отдать  в
пользование жену -  в  обмен  на  патроны. Жена  в  возрасте,  но  оказалась
способная к  матерому сексу.  Упорно не  снимала с  головы  низко повязанный
платок. Один  матрос этот  платок  сорвал. На  лбу  у нее  вытатуировано: "Я
изменила  Родине". Была из хохлушек, осужденных и  сосланных  после войны за
связь с немцами.  Вот, собственно, и  все; и  еще: оба  они погибли во время
цунами. Из этого случая я собрался создать рассказ-реквием "Служба цунами" -
о двух очерствевших душах, потерявших все точки соприкосновения,  посылавших
в эфир на волне цунами сигналы собственного бедствия.
     Прежде чем закрыть эту папку с несочиненными рассказами, которые чем-то
милы мне, упомяну  еще об  одном из  них, "В волнах", - раз уж зацепил  тему
морских  волн. Простенькая  женщина,  влюбчивая  и  обманутая, приезжает  по
ложному адресу на необитаемый остров, думая, что там ее ждет друг.  Тот лишь
посмеялся, а реальность такова: упущен  последний  пароход с  материка.  Как
зимовать здесь с  маленьким ребенком?  Сам по себе такой сюжет не привлек бы
моего интереса, если б я его не сопряг с тем, что меня занимало: с еще одной
загадкой  Командор  -  с  гигантскими  водными провалами,  возникавшими  при
наложении диаметрально противоположных и разновеликих стихий, - то, что мы в
полной мере  испытали  на себе  на  Курилах  и  Командорах, - стихии моря  и
океана, существовавших как бы  вместе, но действовавших не заодно. Попадаешь
в яму,  точно как  по Эдгару По, только  не надо  паниковать. Можешь бросать
весла - и отдыхать. Ты защищен, спрятался от ветра.  Тебя защищают громадные
стенки  волн; и эта водная яма,  в  которой ты про все забыл,  дрейфует,  не
стоит на месте.  Есть в ней опьяняющее свойство, что я описал в "Полынье", и
есть и электромагнитное, вызывающее помехи в эфире, расстраивающее природную
акустику  китов.  Я   видел  целое   кладбище  погибших  китов  возле  бухты
Корабельная,  и  могу, со слов  Белкина,  сказать: эти  животные, обладающие
электромагнитными  радиоимпульсами,  попадаются на таких вот участках  моря,
где  волны,  наслаиваясь,  создают   ложный  радиокоридор.  Попадая  в  этот
"коридор",  киты  "выбрасываются" на берег.  О  китах  я замышлял  отдельный
рассказ. А то, что  "В волнах", - так это волны, которые создают глубочайшие
провалы,  какие бывают и в  человеческой жизни. Воздух в волнах, сжимаемый в
газ,  одурманивает сознание, объясняя грезы и слезы, и потерянные мечты. Все
это испытал сам,  записал,  привез, но так и не донес до стола. Я перечислил
лишь некоторые из четырнадцати моих неполучившихся рассказов, и думаю сейчас
о них, как о детях, которым не выпало явиться на свет божий.
     В  этой связи  припоминаю  случай  с разноцветными  камешками, которыми
славны  Командоры: опалы и яшма, и дикие изумруды. Я  набрал их  на отмели в
дельте ручья Буян, переложив сырым песком в банке "Фуруно". Непросто их было
обнаружить,  увидеть  в ледяной воде, понять ее прозрачность и  приспособить
глаза.  Выхватывая камешки в паузах отлива, я слышал звоны, похожие на удары
судового  колокола.  Создавали их захваченные  водопадом  и крутящиеся в нем
пузыри воздуха. Такие вот пузыри, только газовые, станут средой обитания для
героев моей "Полыньи", рассеянных течением, спящих в наркотическом забытьи в
глубинах океана... Я  был богачом, владельцем банки "Фуруно"  с драгоценными
камнями. Но ненадолго, так как выронил ее,  когда плыли обратно.  Свесясь  с
бота, я  смотрел  с помрачением в  душе,  как  они тонут,  мои  камешки,  и,
посверкивая,  устилают дно. До них  нельзя уже и  дотянуться. Я так застудил
руки, что с трудом удерживал в пальцах карандаш. Лежа на  койке, под качание
судна, возню тараканов на переборках и храп ребят, я выводил корявую строку:
"Вот это и будет теперь согревать далеко и будет о чем писать".
     "Могила командора", я простился с тобой.


     Вынимаю  наушники  из  ушей:  кончилась кассета.  Оказывается,  все это
время,  что  страдал  о  погибших  рассказах,  я  наслаждался "Малышом" (так
называю свой плеер "HARMONY"), зарядив его PINK FLOYD "WISH WERE HERE". Я не
меломан,  не знаю, что  это  такое. Просто  все,  что  ни делаю,  я с чем-то
сочетаю: размышляю под музыку, читаю в туалете, разговариваю, думая о своем;
утверждаю то, что отрицаю, - и так далее.
     Однако пора собираться: сегодня у меня занятый день.
     Выхожу  в  большую  комнату. Там,  кроме  книг  - небольшой библиотеки;
красивейшего   черного  камня-голыша   за   стеклом  и   абстракционистского
натюрморта, подаренного приятельницей-художницей, не имеется  ничего такого,
о чем можно в  двух  словах  сказать.  Особенно, если собрался уходить.  Под
натюрмортом сидит  моя  теща  Нина Григорьевна. А  рядом  с  ней присела, не
раздеваясь, чтоб срочно поведать свои невзгоды матери, моя жена Наталья. Я в
курсе  того,  что произошло:  сломался  маршрутный  троллейбус,  на  который
Наталья  имела  проездной. В спешке  пересела в автобус,  не  успев  пробить
талон, и была оштрафована на половину минимальной зарплаты.
     Меня  бесила  невезучесть  Натальи,  вечные   трудности,  которые   она
создавала из ничего. Ну, застукали без талончика.  Обязательно надо платить,
что ли? Притом, оштрафовал  человек, чьего ребенка она воспитывала в детском
саду за никчемные гроши! Эта вечная ее растерянность, неумение противостоять
наглости,  силе... В итоге деньги, отложенные на продукты, как корова языком
слизала. В этом была  угроза  для моих сбережений; я их скупо отмерял  жене,
растягивая сумму  до  отъезда. А  сейчас, когда я  задумал "Роман  о  себе",
добавилась опасность  и  для романа.  Пора принять  меры,  поставить  вопрос
ребром: никакой я уже ни муж, ни  семьянин. Однако, вопреки этому  внушению,
еще не замеченный ими, я  смотрю на Наталью, выуживая  из нее,  высветляя за
прожитыми годами, как за прослойкой из папиросной бумаги, - нет, не образ, а
реальный лик Натальи, которую любил и люблю. Я не убежден, что она смогла бы
вот так дотянуться  до себя, и  вспоминаю,  как недавно, размашисто отвернув
юбку, чтоб  показать  ушибленную  ногу, показала  мне то, что  я, изведавший
сладость Натальи,  все же не ожидал узреть: свое белое, как нетронутое тело,
совсем  молодое по белизне... Как  же она допустила  убить в себе  то, что я
сохранил?
     Тут все  открыли  глаза, что  я  стою:  и дочь Аня,  разговаривавшая по
телефону, и сын Олег, он как раз вошел, загородив, по обыкновению, просвет в
коридор, чтоб незаметно проскочила в его комнату подружка. Все уставились на
меня: или вид у меня какой?  Все ж  я  сегодня не бесполезно отсидел утро...
Вдруг  меня задело это  внимание, при  котором  все умолкли.  Я сказал,  что
пришло в голову:
     - Знаете, какой-то я стал недоверчивый...
     Наталья  глянула вопросительно, теща  суровым  взглядом повела  вдоль -
знаем, мол...
     - Приснилось: две бабы предлагают себя, а я им не верю...
     Мне  в  самом  деле снился  сон;  не такой  в точности,  я  его  слегка
испохабил.  Я видел двух девушек,  которых когда-то знал, но о них  забыл; и
они обе смотрели на меня с нежностью, надеясь, что я какую-то из них выберу;
а  я  не  знал, что ответить, так как  уже был женат на Наталье, - я стоял и
молчал, не в  силах  вынести  их  нежных взглядов,  и я упал,  - и  это была
смерть, а  не обморок... Занятный сон! Отчего бы и не выложить, как на самом
деле?  Но  слова вылетели:  сын, усмехнувшись,  прошел  в свою  комнату; Аня
продолжила разговор по телефону. Дети привыкли, что от меня можно ждать чего
угодно.  Наверное, если  бы я,  как  герой  "Мистерий"  Гамсуна,  никогда не
державший  скрипки,  вдруг сыграл сейчас, как Ойстрах, - они  б  и  ухом  не
повели! Наталья  тоже попривыкла, но сейчас  сказанное мной  могло навредить
здоровью  матери,  и она,  взяв  руку  матери  в свою,  начала  поглаживать,
успокаивая. Нина же Григорьевна вдруг дернулась лицом кверху - спазм сердца!
- и разразилась чихом.
     Наталья с Аней, счастливые, что все обошлось, пожелали ей:
     - Будь здорова, мама!
     - Будь здорова, бабушка!..
     Теща чихнула еще раз,  она страдала от  насморка,  и пожелания здоровья
повторились. После  третьего чиха они  смущенно приумолкли: выдохлись. Тогда
начал я:
     - Здоровья вам, Нина Григорьевна!..
     Я готов был  стоять так и повторять без  конца: попробуй, упрекни меня!
Но теща, забыв про палку, улетучилась в спальню...
     Боже мой, отчего эта старуха стала мне, как кость, поперек горла? Или я
не  мог предвидеть, что  она, уже  боясь оставаться  в  своем большом доме в
Быхове и  с ужасом ожидая смерти, - что она, приехав  к  нам, чтоб скоротать
зиму, не  будет  смирно сидеть у  телевизора, а примется  вымучивать Наталью
всякими интригами против меня? Опять примется за свое  дело с обреченным, но
прямо-таки  канальим  упрямством  своим! Тем более,  что  в теперешнем своем
положении, без паспорта и без прописки, - кто я? У меня как глаза открылись:
увидел, какая она старая, согнутая; что ходит неприятно, заложив руки назад;
и палка  ее,  такая же  загнутая,  валяется в разных углах: где стоит, там и
бросит; и  какая она  чужая мне  в моей квартире,  где я слонялся до  этого,
радуясь последней утехе своей никчемной  жизни!.. Я понимал,  что это подло:
воспользоваться  старостью,  чтоб возненавидеть...  Сколько  у  меня  врагов
неотомщенных, а  она: разве  она враг  мне? Просто  мозг  мой затемнен, душа
сгорает, что остался один.
     - Подожди, мама письмо Лене написала. Бросишь по дороге в ящик.
     - Не давай сама, сначала выясни у нее.
     Наталья пошла выяснять, но я знал результат: не согласится, чтоб отнес.
Недавно  он  звонил  из  Киева, ее любимый  сын. Теща сказала, объясняя свой
насморк: "У  нас тут  все  переболели:  Борис, Наташа, Олег"...  Я  чуть  не
подскочил в своей комнате:  явная ложь! У меня не было никакого  насморка...
Сейчас Леня может подумать, что я, заболев первый, заразил его мать.
     Наталья выглянула из спальни:
     - Мы сами бросим, когда пойдем гулять.
     - Вот и отлично.
     Я глянул на себя в зеркало; это я делал так же постоянно, как  проверял
курс доллара.
     - Счастливо тебе, - сказала Наталья.
     - Не желай мне счастья.
     - Ладно, я забыла.
     - Пока.


     Я вышел! Сколько недель  я  уже не ходил никуда? Думаю, месяц, если  не
больше.
     Тотчас   открылась   квартира   напротив.   Выглянула   соседка,   чтоб
удостовериться,  что это  я.  Безвредная,  по  сути,  женщина,  она обладала
каким-то  высматривающим  устройством,  вроде  запрятанного  в  себе,  как у
монстра, механического глаза. Я мог быть уверен, что мой выход  будет теперь
обговорен и увековечен на скамейке перед подъездом. Другой сосед, Леня Быков
(к  нему приставляли  фамилию  супруги), стоял  у своей двери. Исхудалый,  с
мозолистой головой, с запавшими  глазами,  он курил, выпуская из  себя после
каждой затяжки тягучую клейкую слюну, сворачивая ее в бумажном пакетике  для
пепла. Раньше он  курил  украдкой  от жены, теперь получил добро на курение.
Обычно болезнь  прячется за годами, но бывает, что она, пренебрегая сроками,
действует,  как молот, превращая человека  в  карикатуру, в  зловещий  фарс.
Жуткий вид имел Леня Быков ночью, выходя покурить в  майке и  трусах. Впрямь
живой мертвец!  К тому ж говорливый,  интересующийся политикой, как  бы и не
подозревающий, как он выглядит и что его ждет.
     Пересчитывая бетонные ступени этажей, я спускался без задержки, пока не
наткнулся на распростертое тело Коли, тихого алкоголика. Не только дети,  но
и собаки,  кошки привыкли, что здесь он лежит, и перепрыгивали  через  него,
воспринимая, как часть интерьера. Не было случая,  чтоб Коля, напившись,  не
добирался  до  своей квартиры.  Однако  это ему  не  помогало.  Или  его  не
впускали, или не успевал войти.
     Оказавшись  во дворе,  я посмотрел,  какие  там  перемены.  От  свежего
февральского  снега, подсыпавшего перед рассветом,  ничего не осталось, даже
жидкой кашицы. Лил дождь, я открыл зонт, смиряясь, что  меня выбрала  плохая
погода. Утешало,  что я успел  опробовать  кроссовками свежий снег, которого
уже нет, во время  пробежки на холме. Холм радовал меня  всегда, я видел его
отлог за  мусорными баками. Прелестный  холм, даже зимой, я знал  там каждую
сосенку. А с этой стороны дома, на которую выходили наши  окна, тешила глаза
разросшаяся  береза, облюбованная сороками.  Стоя  под ней, я  видел  сорок,
ладивших гнездо,  а  пониже, уже боясь связываться с сороками, расселись  по
мирному на сучьях бродячие коты, похожие на толстых птиц. С годами я полюбил
этот унылый двор и  даже неказистый  дом этот. Только так и не сумел  твердо
запомнить, в каком он месте, и просил водителя ехать медленно:  вглядывался.
А сейчас  я  смотрел на  дом, как смотрит человек,  собравшийся покинуть его
навсегда. В этом доме я купил квартиру на гонорар от своей московской книги.
Здесь подрос и вырос сын, появилась  дочь. Я их тоже создал, без  меня бы не
существовали.  Тут все сохранялось,  ничего  не  менялось.  Приезжая,  через
день-два  чувствовал  себя так, как и не  уезжал. Наталья же вообще не могла
воспринять  мою жизнь отдельно. Для нее это время просто отлетало, как будто
я побывал в ирреальном мире, на затененной стороне Луны.
     Один случай многое ей прояснил.
     В тот год я преодолел целую чехарду злоключений, начавшихся еще с порта
Ванино,  где мы  закончили морской сезон. Уже  весь в отъезде, витая мыслями
дома, я втюрился - да что там! Как  подорвался на любви к несовершеннолетней
девочке Туе, жившей  неподалеку от Ванино, на маяке. Возник резонанс, и этот
дом  зашатался  на  расстоянии   и  мог  упасть.  Спас  его  другой  случай,
наслоившийся на  любовь. Там же, оказавшись  на рыбалке, я влип посерьезней,
чем влипал на море, - когда обернулась лодка на горной реке Хуту.  Я не знал
тогда,  потеряв Тую  и башню маяка, которую  вообразил Домом творчества, что
жизнь моя,  как лодка, перевернулась  в тот же миг.  Я основательно  во всем
этом разберусь, если дойду до папки  с рукописью о Сихотэ-Алине. Тогда я как
застрял внутри  чертова колеса. На обратной дороге,  при взлете в  Советской
Гавани, загорелся самолет; в Москве, в телефонной  будке, я оставил записную
книжку со всеми деньгами,  что заработал в плаванье; а под конец всего - был
сбит генеральским лимузином  на улице Герцена, прямо  напротив  ЦДЛ, то есть
Центрального Дома литераторов.
     Критик Владимир Лакшин, относившийся недоверчиво ко  всяким  знамениям,
когда я ему без всяких прикрас перечислил эти факты, изумленный и в  сильном
волнении, написал мне:  "Мне кажется, что такая густота событий,  которую Вы
пережили, для чего-то была нужна, иначе бы она не сопутствовала Вам".
     На  этот раз я трудно  приходил в себя. Даже Наталья заметила, что  мне
нехорошо.  А  в  это  время один мой знакомый по ЦДЛ,  очевидец того, как я,
отлетев от  лимузина, разбив головой  в  трещины  лобовое  стекло, упал  под
колеса  другой несущейся  машины, - распустил слух, что дни мои сочтены.  По
этой причине  ко мне заявился  Игорь Жданов, поэт  и мой редактор. Не просто
проведать,  как друг,  а с официальной  командировкой "Советского писателя".
Жданов  привез для  прочтения готовую  для набора рукопись, в которой  хотел
исправить  2-3 строки.  После  того,  как  мы выпили  весь "Кагор" в  нижнем
магазине,  я уступил эти строки Жданову. Но  тот, уже  передумав исправлять,
оставил все, как было.
     Правка  закончилась, Игорь  бережно уложил  рукопись в свой  объемистый
портфель. Обычно сдержанный, тактичный, пока не  напивался, он  вдруг сказал
обречено: "Вот сижу, как  дома, а душа томится". Меня задело его настроение.
Я был обязан Жданову: он  буквально выхватил рукопись из чужих  рук, сразу в
нее  влюбившись,  -  это  был  божьей милостью поэт  и редактор, не делавший
выбора между сочинительством и работой в  издательстве. Я видел  кавардак  в
его  доме,  знал его путаную жизнь,  не  представимую даже  для поэта, еще и
домоседа, имеющего дочерей, жену, тещу, а потом и внуков и сваху, на которой
он женится.  Меня  сбивал с толку, я неверно объяснял отсвет безысходности в
его голубых глазах; его отчаянье, в  котором он тлел, дымился, воспламенялся
и был  счастлив  по-своему, сделав из Музы сообщницу  или, точнее, блядь,  -
господи, не было глубже пропасти, чем между нами! -  но и он тяготел ко мне,
должно быть, тоже неверно истолковав; а  сейчас, навестив, переживал стресс,
не зная, как связать то, что видел, с моими рассказами.
     Объяснив его так, я сказал: "Пора переходить на "Беловежскую". Перешли,
и  все  понеслось  в  московском  стиле;  помню,  как он  втолковывал бедной
Наталье, что я, став известным, обязательно сопьюсь; как тащил ее  на  крышу
дома, уверяя, что там  отходит московский поезд, на котором ей надо от  меня
уехать, - ничего не помогло! Тогда он вдруг предъявил Наталье доказательство
моей  неверности:  фотографию  Туи.  Моя  записная книжка, естественно,  без
денег, с фотографией неисповедимым путем к нему попала; он забыл мне вернуть
по приезду  и  вот  как  воспользовался...  Я попривык  к подлостям  друзей,
совершаемым в пьяном и трезвом виде. Но случай особый, я возмутился: или  он
думает, что я постесняюсь набить ему морду?.. Жданов сбежал, Наталья  была в
шоке,  и  я  не  сразу  понял,  что  этой  моей  связи  с  девчонкой,  чисто
романтической,  Наталье  было  достаточно,  чтобы  отшатнуться,  не  пытаясь
вникнуть, от той моей жизни, что я проживал без нее.
     Я  же, даже сейчас, оставляя  все,  так  и не  сумел  развязать  в себе
противоречия. Понимал, что и  дом  отпадет, как же иначе? И  смотрел на него
озадаченно:  а с чем я останусь, потеряв и  дом этот,  и семью, и  березу, и
сорок, - можно ли настроить себя на такую волну?
     Дождь,  слизав снег, обсасывал ледяной испод тротуара, но между домами,
на  улочке, по которой  я шел, еще  стойко держался  гололед;  и даже помалу
нарастал, приращиваясь  за морозную ночь. Крутоватая дорога, сворачивавшая к
посудному  ларьку, была так расскользана,  что по  ней  не  ходили,  если не
считать  рискового мужика  с мешком,  обутого  в  новые  галоши, исключавшие
скольжение. Какую-то старуху вели  с  другой стороны,  где  был  продуктовый
магазин.  Вид  у  нее был,  словно она упала:  без  платка, полураздетая,  в
обморочном состоянии. Две ее подруги, такие же бедолаги, держали старуху под
локти,  отчего казалось, что она воздевает руки к  небу. Такие вот городские
старушонки  -  несгибаемые  железные  бабки,  которых,  казалось,  ничем  не
уморить,  - в одночасье,  как цены подпрыгнули до мировых, а пенсия осталась
на  месте,  были  приговорены.  По привычке повторяли они  путь  к магазину,
ничего не покупая. Сидели у входа вместе с собаками, ожидали - чего? А вдруг
выйдет высокое решение, и их покличут: "Налетай, бабки!"  - и насыплют целые
пригоршни   гостинцев:   "Это  вам  от   любимого,   всенародно   выбранного
Президента".
     Отвлек  меня  от старух дикий  вопль  сверху.  Не  успев дотянуться  до
низенького  бордюрчика  из  крашенных  металлических  трубок,  грохнулся  на
гололеде  мужик  в  галошах, с мешком пустых бутылок: "Ах ты, Лукаш, требуха
деревенская,  завел  народ, Сусанин..."  -  запричитал  мужик, изливая  свою
горечь и желчь. Выходило, что "Лукаш", то есть президент Лукашенко, виноват,
что он грохнулся. Обычно я не вмешиваюсь, но сейчас мне  захотелось постоять
за "нашего президента"  - так он сам себя называл, в третьем лице: "Давайте,
уважаемые граждане Республики Беларусь,  постоим  за нашего президента". Был
Президент все-таки  мой земляк, простой человек:  не  крал,  не притворялся,
желал  добра  народу.  Только вряд  ли представлял,  как будет трудно что-то
сделать. Попер наобум, выиграл выборы. Народ поддержал, а сейчас отступил  в
сторону: выкручивайся сам... Я сказал поскользнувшемуся мужику: чем обвинять
во всем Президента, лучше б  сколол  этот  лед,  калечащий  людей. Или  хоть
посыпал песочком. Вон целая гора мокнет, только подсовывай лопату...
     - Устал я, брат.
     "Устал..." - это  он говорил мне? Да если б зимой в море, на перегрузе,
когда  в  самом  деле  тяжело; не то слово  -  буквально  кончаешься, таская
сутками практически  без  отдыха брикеты мороженной рыбы  в трюме: два судна
летают,  связанные  концами, дергая  в стороны;  сверху проливается  ледяная
вода;  бегаешь по  скользким  плитам  из  рыб на одеревенелых  ногах, а если
споткнулся, упал, -  не говори: "Устал,  брат". Это раньше квасили  уставшим
морду,  а  теперь - убьют.  Потому что только  убийство поднимает общий  дух
команды.
     - Раз устал, отдыхай. А бутылки подберу я.
     Мужик  глянул  недоверчиво,  прикидывая:  можно  ли  мои слова  принять
всерьез?  Не похож я на  того, кто  мог бы  воспользоваться!.. Успокоясь, он
охватил взглядом бутылки,  раскатившиеся из мешка,  подивился:  "Ни одна  не
разбилась!" - но не обрадовался, а поплакался опять:
     - А как же их мне собрать стоко, а?
     - Вот и думай как.
     Впереди вырисовался низкий, кирпичной кладки приемный пункт стеклотары.
Дверь   открыта,   заложена   камнем.   Люди,   переполнив  помещение,   уже
выстраивались перед  входом, скульптурно  оформленным свисающими сосульками.
Очередь росла,  круглясь  по  краю налитой  лужи. Блудливые  старики, бабы с
синяками...  Хотел пройти мимо, но остановился: уж  если ларек  открыт, надо
воспользоваться!  Весь  балкон заполнен  посудой,  смерзшейся  в снегу,  кто
побеспокоится? Из тех бутылок, если сдать, получится дармовая сумма. Как раз
возместит урон  из-за проездного  талончика.  Мне хотелось доставить радость
Наталье, а  заодно и себе, так как я  сэкономлю  на долларах.  Притом, сдать
бутылки,  при любой  очереди,  мне  ничего не  стоит.  Обязательно объявится
кто-либо,  знакомый или нет, и пропустит вперед. Стоило постоять пять минут,
хотя бы проверить.
     Только занял очередь,  как из разнопородной собачьей своры, привязанной
к  бордюрчику,  отделилась  приземистая  свободная  сучка  и  меня  облаяла.
Нехороший  знак,  но  за меня вступились  две  шавки и  ее перелаяли.  Сучка
сконфуженно  завиляла,  смолкнув,  и на  нее  неодобрительно повела  пальцем
стоявшая передо мной очередница:
     - Вот эта! Знаю ее хозяина... -  Тут вышел некто: державного вида, хоть
и  пообносился;  шишка на  пенсии.  Сучка  засеменила к нему,  а  очередница
закричала, переведя палец в сторону хозяина: - Вот этот! Чего я говорила? За
ним побежала...
     Все  оглянулись  на   хозяина  собаки;  он  удалялся,  ворча  под  нос,
опозоренный.  Не стоило разбираться;  тут нравы свои,  я  к ним привык и уже
нормально вписался. Если меня сейчас кто-либо  позовет, очередь не возразит:
"человек  достойный"  -  вот вся реакция. Вдруг  как буря  пронеслась внутри
ларька: "Принимают  только  чистые!"  Сразу возникла  перестановка:  те, кто
посуду не мыл, начали временно выходить, устраиваясь вокруг лужи. А мы, чтоб
дать  им  место,  подвинулись  поближе к крыльцу.  Оказался  под  сосулькой,
похожей на заостренное копье, истончившейся у основания. Уже вполне созрела,
чтоб упасть, и я загадал по привычке.  Так я загадывал на "Квадранте" насчет
лебедочного  противовеса.  Перетершийся, с  тонну  весом,  он  раскачивался,
подстерегая нас, в "кармане", где я стоял с напарником при тралении, и упал,
когда я из-под него отошел, надоев, должно быть, своим загадыванием.
     В очереди меня тотчас предупредили:
     - Вверх не дыши!..
     Так замечательно  выразился  очередник, стоявший за мной. Я повернулся,
растроганный:  это  был  тот  самый,  что упал,  в галошах.  Мужик  со  мной
поздоровался, как ничего между нами не было. Уловил хорошую атмосферу вокруг
меня. Я достал "Мальборо", он попросил,  я отказал, объяснив,  что не делюсь
сигаретами. Мужик понимающе кивнул: "Дорогие!"  - достал свою "Астру", и  мы
закурили, смешав дым.
     Меня  удивило: чего я  стою,  в  самом деле?  Даже  если  я  и выбрался
куда-то,  как  из-под  палки, то  это не  значит, что я  вернусь сейчас ради
бутылок  в общество  Нины  Григорьевны. Может, я  собираюсь  описывать  этот
ларек? Не стоит стараться! Это уже сделал Михаил Кураев в своем великолепном
"Капитане Дикштейне", сразу  перечеркнув пером все посудные ларьки в русской
литературе. Так чего  я стою? Стою и  баста! И готов  стоять хоть у отхожего
места, если меня там будут вот так принимать.
     Однако свои пять минут я уже отстоял.
     Вот  увидел  человека, который был  мне знаком:  пожилой, с  бачками, с
остатками былого "кока". Ни фамилии, ни имени его я не знал, только издалека
припоминал это костистое, горбоносое лицо, легко становящееся в профиль, как
на  медали.  То  был  знаменитый  легкоатлет,  победитель Европы,  и  с  ним
случилось  самое  скверное,  что   порой  случается  с  не  жалеющими  себя,
выкладывающимися  спортсменами.   Теперь   это   инвалид  с  прогрессирующим
параличом; не опустившийся, а  лишь обособленный.  Не  помнил его  выпившим,
никогда не  видел с женщиной, хотя за пустую бутылку он мог снять едва ли не
любую из  очередниц. Я внимательно  смотрел, ничего  не  пропуская, как  он,
установив негнущуюся руку, похожий на дискобола, готовящегося выпустить диск
поверх раскорячившихся, как бы присевших в испуге теток, -  пульнул не диск,
а сетку с  бутылками, угодив в  чистоватое, не взбаламученное место. Поводил
сетку в луже, приподнял, пока сольется вода,  развернулся и,  заметив, что я
смотрю, сказал без всякого скептицизма, как о проделанной работе: "Помыл".
     Уже  отшагнув,  он сообразил, что я  смотрел не  просто так; обернулся,
сказав: "Ты стоишь за мной!" - и показал не на  тех,  что под сосульками,  а
ткнул пальцем в заветную глубину помещения.
     Очередь не  возразила,  что  я  сказал?  Но  разве  я  мог  его  местом
воспользоваться? Я сказал: "Спасибо, брат", - и вышел из очереди.


     Топорный  проспект  Пушкина  открылся  мне  из   дверей  галантерейного
магазина  "Мозовша". Я заходил  туда, чтоб обменять  доллары  на белорусские
"зайчики". Нет в Минске ничего унылее этого проспекта, которому некий чинуша
отвесил уморительный реверанс, присвоив имя поэта. Серые, в подтеках  дождя,
поставленные в один  ряд дома;  телефонные будки  с  выломанными аппаратами,
ларьки, похожие  на собачьи будки; чахлые деревца на раскисшей, истоптанной,
выступившей из-под снега почве...
     Убитое пространство!
     Напротив,  через  двухполосое  шоссе, была троллейбусная остановка,  но
светофор не работал,  как перейти? Ни один  водитель  не  сбавлял  скорость,
наоборот, прибавлял, если кто-то  из  нетерпеливых делал попытку перебежать.
Люди  покорно  ждали,  когда иссякнет поток  краденных иномарок.  Дождались,
пошли, заглядывая  в авоськи тем, кто шел навстречу, прикидывая по авоськам,
что есть в магазине. Никто не поднял голову и не глянул  просто на человека.
Да и что  в  нем увидишь?.. Люди  потеряли  обличье,  ослепли  и оглохли,  и
каждый, как  сомнамбула,  двигался в  русле  единой  маниакальной идеи:  как
пережить это время? Должно же оно кончиться!..
     Раз,  лавируя  вот так среди толпы, я нечаянно  -  нет,  я  уже  оценил
стройность ног, мелькавших в ритме авоськи, - бросил взгляд на женское лицо:
оно было замучено  втянувшей в  омут жизнью,  но  светило  еще!.. Мой взгляд
застал женщину врасплох. Она сбилась с ноги, наткнулась на меня  и умчалась,
жалко извинившись. Такую  беспомощность вызвало в ней лишь  то, что я на нее
посмотрел. А если бы мне пришло в голову познакомиться?
     Сейчас   я   вынужден  обрисовать  себя,  хотя  мне   претят   подобные
самоописания. По той причине хотя бы, что я без конца буду упоминать женщин,
а взгляд мой,  скользя по ним без  разбора,  всегда  положит какую-либо  под
язык.  Это не ущербная черта, а моя им  дань и  повинность, так как  ни одна
меня  не предала. Отчего? - и мне непонятно. Почти любая связь была для меня
заранее  обречена  из-за  Натальи...  Как им не угадать! Они  же,  угадывая,
принимали  молча.  В  таком  случае как себя  обрисовать,  чтоб  чувствовать
вольготно в своем романе?
     Нет  творца,  который   бы   решился  дать  беспристрастно  собственный
автопортрет. Пусть  хоть Ван-Гог...  Все ж замотал  тряпкой  отрезанное ухо!
Даже пишущий  урод, и  тот  отыщет  или украдет парочку  черточек, чтоб себя
приукрасить. Это  будет его  законное  приобретение, добытое с помощью пера.
Так же и я не составлю исключения: совру, но честно.
     Мой молодой портрет на субтитуле "Полыньи" льстит мне, хотя он вроде бы
и правдив, конечно.  Сделал  его мой товарищ,  Володя Марченко,  талантливый
фотохудожник, сгинувший в безвестности. С давних пор я страшусь любительских
фотографий.  Отбила интерес к  фотографированию еще та коротконогая  тетка в
Рясне. Раньше опасался выглядеть на снимках  евреем, а с некоторых пор боюсь
выглядеть старцем.  Поэтому  чураюсь  всяких  компаний,  если  там затесался
наблюдатель с фотоаппаратом.  Если же не убережешься и попадешь в  объектив,
то происходит "Эффект Дориана Грея". Знакомые мне люди, с которыми  общаюсь,
в  каком-то  смущении  начинают  оглядываться,  сверяя  меня, подлинного,  с
застывшим снимком. Объяснение такой нефотогеничности, как я понимаю,  -  что
меня  с кондачка не ухватишь. Мне  за пятьдесят, лицо продолговатое, с тупым
носом, черные брови, черные без семитского блеска глаза; крупный чувственный
рот  и совершенно седая голова. С  такой  головой я вышел из "Полыньи": этот
роман написан кровью,  а не чернилами. Сегодня  я небрит, как киноактер;  на
мне серое ворсистое пальто, импрессионистской раскраски свитер, напоминающий
"Романтический   пейзаж"   Кандинского.   Неторопливая   поступь   ничем  не
обремененного человека, свободная речь, инстинкт молниеносного приноровления
к любому человеку, чтоб тут же взять верх, - неважно над кем и в чем угодно.
Однако любой мой успех или неуспех, все, что я  приобретаю, не может меня ни
отвлечь, ни развлечь,  ни остаться надолго при мне, - все тонет, сжигается в
невыговоренной моей тоске.
     Вот набросок, верный лишь отчасти, поскольку я изменяюсь.
     Теперь я подписываюсь под портретом: "Неудавшийся большой писатель".
     Однако я начинаю  томиться. Меня  раздражает  дождь, стучащий по зонту.
Смотрю,  откуда  он  льет:  вот  из  этой  низко  осевшей  тучи,  похожей на
гигантские ягодицы великанши. Присев на минуту, она, похоже, никак не  может
унять себя. Я вижу, что  небо вокруг, по-февральски живое,  легко сдвигает и
раздвигает высокие облака, забыв о том, что делается внизу. Может, готовится
отчудить каким-либо  новым дивертисментом? И  все  же  мне жалко загубленной
зимы.
     Или  не обойдусь без нее? Сколько перевидал зим - по несколько  в году!
Даже прихватил весну, придя осенью из Новой Зеландии... Порт Данидин, дождь;
бредешь,  останавливаясь:  то  висящий  аквариум,   то  выставка  кошек,  то
забредешь в  парк  с  полчищем попугаев, летающих под  проволочным каркасом,
обтягивающем гигантский  эвкалипт. Опускаюсь,  не  боясь  испачкать брюк, на
ступени памятника Роберту Бернсу, и он, из темно-зеленой бронзы,  глядя, как
я  присел, униженный судьбой, неосуществившийся  гений,  сказал  мне: "В чем
дело, парень? Или ты не свободен, как я?" Я мог остаться там, в Данидине или
Тимару, воспользовавшись  отметкой  в  морском  паспорте,  -  как  некоторые
моряки, ловившие рыбу в Тасмановом море; или в Сан-Крусе, где меня разгадала
одна  еврейка  с  немецкой  фамилией...  Пустая  ферма,  холмы,  катание  на
велосипедах  вдвоем  с фрау Хельгой; изумительно  пахнущий чай  в  чашечках,
расписанных  еловыми шишками; полуслепая собака  Густав  на  ковре из  ламы.
Немецкие картины, немецкие книги,  немецкая речь. Ночью  фрау Хельга стонала
на  идиш, но  не  об  этом  речь!..  Я  мог  бы остаться  в  Сингапуре,  где
интеллигентная, без сентенций китаянка, владелица  магазина детского оружия,
облюбованного моряками, предложила стать ее мужем. Я мог заявиться в Париж к
Боре Заборову, когда стояли  на разгрузке в Гавре. Разве он  бы не помог мне
там, как  когда-то  в Минске?  Но  если  уже  не удерживала Наталья, то было
существо, из-за которого мыкался по морям, когда они  уже  потеряли для меня
всякий смысл; привязал себя к судьбе, как к электрическому стулу; из-за кого
ждал-дожидался,  когда кучка негодяев снизойдет ко  мне, и  я войду,  открыв
дверь,  с  бутылкой  пива  в руке,  и, опережая  немой  вопрос  Натальи, она
бросится  с  криком  ко  мне  на  шею:  "Папу  приняли  в   писатели!"  Есть
одна-единственная  душа, перед которой я ни в чем не  повинен,  разве  что в
том,  что  прирос  к  ней  нераздельно.  Я подглядел  у  нее  и  приобщил  к
собственным  те годы,  когда был мал и  не запомнил себя; и еще до того, как
она появилась,  посвятил ей рассказ  "Мыс  Анна"  - о  безумии, охватывающем
моряка, когда он внезапно, среди веселого застолья,  открывает для себя, что
жизнь коротка, - это моя дочь Аня; она меня бросила.
     Толпа воспрянула, подходил троллейбус 38. Я поразился, как он выглядит:
засыпан  снегом  доверху,  до  контактного   электродержателя,  -   вот  это
дивертисмент!  Оттуда,  из района Юго-Запад, где  был 38-й, стлалось, текло,
растекалось стеной, поневоле приближаясь и к нам, снежное  облако... Значит,
еще не ушла, окончательно сникнув, зима?..
     Пассажиры в троллейбусе, запоздало разглядев  через  засыпанные стекла,
где остановились, кинулись  к дверям,  сталкивая  с  приступок  тех, кто уже
почти вошел...  Куда  они  торопились?  Что  они  боялись упустить?  Недавно
Наталья, споткнувшись  на  ступеньках автобуса,  была выброшена под  колеса,
растянула связки, не могла  подняться  и лежала, ужасаясь,  так как  автобус
готовился отойти. А тот, кто ее столкнул, не подал руки: раз упала, то лежи!
Подобное происходило везде и  толкало к мысли, что случилось нечто,  похожее
на   радиоактивный  распад.   Перевесила  критическая   масса   зла,   пошла
неуправляемая реакция... Как ты ее остановишь, если пошла?
     Войдя, подивился,  сколько их вылезло на проспекте  Пушкина. На  задней
площадке  стояло всего несколько человек, должно быть,  из числа вошедших. К
ним  присоединился,  взявшись  за  поручень.  Тотчас кто-то  пристал  насчет
лишнего талончика. Талончики ограничивали в продаже, чтоб покупали проездные
билеты. Я не имел проездного билета, зачем он мне? За два года, что здесь, я
купил всего один проездной талончик. Этот талончик и был сейчас при мне.
     Замечательный талончик, как я его добыл?
     Намеренно  стал  в  длинную очередь,  чтоб  успеть  сложить  нацденьги.
Продвигаясь  к кассе,  складывал  их по  убывающей, зверя к зверю:  "зубры",
"медведи",  "лоси",  "волки",  "зайчики", наконец. Все  не хватало, пока  не
добавил свалявшиеся в кармане "белочки". "Белочки" только принимали, так как
они выпали из оборота, обесценившись. Выложил кучу денег  и  еле  наскреб на
талончик, который стоил 500 "зайчиков".
     Немыслимое соотношение, хотя бы по весу: вес сданной денежной массы, не
говоря  уже о ее качестве: все-таки деньги! - и какой-то талончик размером с
почтовую марку, из оберточной бумаги -  плюнь, уже дыра. Абсурд безвременья!
Абсурд еще был в том,  что  ничего  не  стоивший  "зайчик"  не  робел  перед
долларом.  Доллар падал,  а  "зайчик"  стоял, поскольку  стояла  зарплата. Я
постоянно терял на обмене валюты.
     Одно утешение,  этот талончик!  Попался с  широкими  полями  с  четырех
сторон.  По  этим "полям"  я  бил  компостером, не задевая  за живое.  Потом
прислюнивал, проводил ногтем - и дырок как не бывало. Никто меня не заставил
бы  купить  другой талончик, даже  наш Президент.  Штрафовали  же таких, как
Наталья, а не таких, как я.
     Из  людей,  что отметили мое  появление, исключил  мужчин,  так как  не
отношусь  к гомосексуалам.  Но если  видеть  в мужской дружбе  разновидность
сексуального  чувства, то им я обладаю  вполне. Мало кто так пострадал из-за
друга, как я. Не  имею понятия, как  далеко протянется мой "Роман о себе", а
то бы сказал и о своем друге Шкляре, который был для меня Вселенной, а потом
меня предал. Что же до гомосексуалов, раз зацепил  их, то я  запомнил только
двоих.  Вошел  в  "Бульбяную",  еще  в  молодые  годы.   Сажусь  за  стол  с
картофельными  оладьями.  Смотрю: вся обслуга  высыпала, куда-то глядит. Там
сидел мужик, по виду  крестьянин,  белорус. Мужик встал, оказавшись в  юбке,
сел в телегу  и уехал... Ну и что они такое увидели в этом гомосексуале? Вот
второй был - да! В Ленинграде; я ездил после соревнований в Павловский парк.
Встречался с  Тиной, манекенщицей  с  трикотажной фабрики, моей  знакомой по
Рясне,  которая  из-за меня  приехала в Ленинград из  Риги. Не то подустал в
боях  на  ринге,  не то выдохся так - валил ее  под каждым  кустом, и все  -
бесполезно.  Парк большой, что  лес;  на  каждой скамейке  -  старушка.  Они
взлетали,  как куропатки.  Тина  потеряла  трусы, а тут, откуда  он  взялся,
гомосексуалист  с  Тиниными  трусами!  Бежит и  кричит; он  хотел, используя
Тинины трусы, добраться до меня. Мы еле убежали.
     Никаких гомосексуалов в троллейбусе 38 не  было, я зря отвлекся на них.
Сидели пенсионеры,  заняв почти  все  сидячие  места.  С утра  они  вот  так
садились  и  ездили  целый  день.  Куда?  Какая  разница,  если  они  ездили
бесплатно?  Весь народ  справедливо возмущался, что они катаются так. Помимо
пенсионеров, исключил из наблюдения и совсем молодую девушку, одарившую меня
недочерним взглядом. Не так давно водился с женщиной ненамного ее старше; я,
может  быть, еще упомяну  о  сумасшедшей Нине,  если доберусь до нее. Теперь
меня интересуют женщины до 35, на этой отметке я держусь пока.
     Такая  вот на меня и смотрела: полноватая, красиво завитая,  в шляпе, с
шарфом,  закинутым  этак вот. Ее  длинное, мудрено скроенное пальто  и шляпу
покрывал  бисер капель, и  тот  самый дождь,  что  я  бранил,  ее освежил  и
подрумянил.  Чтоб  не пробавлять  время скукой, всегда высматривал среди них
что-либо  нерядовое  или  отличающееся с  виду,  так  как  это и надо,  чтоб
удержать  себя  в форме,  хотя бы  ощутить, что ты еще живой. Женский взгляд
просветит, как рентгеном, многое даст понять. В нем  есть надежда, что, себя
не  потеряв,  перенесешь то,  что  тебя гложет, на лист  бумаги,  - а  вдруг
поможет один взгляд, подтолкнет к столу и вдохновит? Я понял, что завитая не
из  этого числа.  Что  она  хотела?  Отразиться во мне,  как  в  зеркале,  и
отвернуться,  не вспомнив. Нет ничего прискорбнее нарваться на такую, но нет
ничего и проще разыграть ее.  Я видел, что  она уже напряжена, скована мной,
уже  недоумевает: отчего  этот  мужчина,  неброский  вовсе,  но  тревожащий,
художник или поэт, безусловно, всегда готовый к постели, - отчего он, вместо
того, чтобы меня взглядом  ухватить,  унести  с  собой,  как добычу, а потом
подставлять, как он умеет, развлекаясь с другой, - отчего он не доворачивает
своей седой головы? Не сомневаюсь, что это точный перевод ее мыслей, которые
ей  внушил, и я б еще забавлялся  с ней так, научившись видеть вскользь, как
смотришь  на  компас,  если  б  я  про  нее  не  забыл,  войдя  в  эпизод  с
владивостокским трамваем...  Ехал  на  вахту  в  порт,  и только  вошел, как
женщина, томившаяся у  окна, аж подскочила на месте: вот  этот! Сразу понял,
что схвачен, - и не  отвяжешься никак. Никогда не  мог против таких устоять,
хотя жуткие стервы  среди  них  попадались. А ехал  на  ночную вахту, и  мой
напарник, небось, уже посматривал на часы, считал, сколько минут осталось, -
и  вот она встала, рослая, повыше  меня, с виолончельной фигурой, взяла  под
руку: "Выходим?"  Попытался  ей  объяснить,  морячке,  жене второго  радиста
супертраулера "Млечный путь" (название изменено), что  я простой матрос и, в
сущности, подневолен, а вот если устроит утро, - но она и слушать не хотела:
"Когда  то утро, милый? У меня уже ноги подкашиваются", - и  это при народе,
который весь, от старушек, ехавших с морского  кладбища, до девочки лет пяти
с хвостиком  волос, державшей кота на коленях, и кот в том числе, были на ее
стороне. Мужики - те готовились меня избить, если бы еще что-то провякал!..
     Очнувшись  в минском троллейбусе,  глянул на завитую:  где  она  успела
сойти? А та, уже протискиваясь мимо, проговорила с упреком своим вибрирующим
контральто:  "Вы спите  стоя!" - это был пропуск, я мог сойти,  распечатывая
"Мальборо" (я курю только "Мальборо", но не суррогат, что продают в ларьках,
а настоящее, в широких пачках по 25, я запасся в Новой Зеландии), - и, идя с
нею, объяснить невнимание: "Я совершенно сдвинут своим  гениальным романом",
- и так далее. В Минске я не изменял Наталье, если не считать тридцатилетней
Тани,  валютной  проститутки  и  близкой мне души, - и только успел  сказать
женщине этой, уже исчезавшей, ее завитку на ушке: "Я видел вас во сне".


     Троллейбус 38  спустился  под навесной мост  железной  дороги. Проспект
Пушкина  оканчивался  здесь,  мы  выбрались  из  теснин  насыпной  земли  на
разъездное  кольцо. Там крутилась,  как в воронке, масса  движущегося всего.
Дальше  за кольцом,  едва ли не  до городского центра, раскрывался  простор,
который  создавали река Свислочь и связанное с  ней Комсомольское озеро. Мне
надо было  уже  выходить за  кольцом,  напротив  новой  заправочной станции.
Однако троллейбус  неожиданно свернул  вправо  и не остановился на повороте,
где  тоже  можно было  сойти,  - у  угла громадного,  похожего  на  пустырь,
яблоневого  сада. Мне  мешали  глядеть бежавшие  по стеклам ручейки таявшего
снега...  Взорванный   асфальт,  ограждение  с   флажком:   ремонт   дороги.
Экскаваторщик,   прорыв   канаву  поперек  шоссе,   перекуривал  на  холмике
выброшенной  почвы.  Рядом,  почти   скрытая   в  земле,  орудовала  лопатой
чернорабочая  баба,  до  чего-то  докапываясь...   Кабель,  что  ли,  искала
электрический?
     Сейчас  надо сделать немалый крюк,  чтоб объехать обесточенный участок.
Обогнуть  по  периметру сад, выехать на параллельное этому озерное  шоссе, и
где-то там,  оказавшись далеко  за  кольцом, я мог  сойти возле выставочного
павильона "Минскэкспо"... Надо же так влипнуть! Лучше б остановку прошел...
     Глядя, как замелькали  голые,  в каплях  деревья  выродившегося сада, я
подумал,  что  в  этой  закорючке  с боковыми  шоссе  давно  таится для меня
какой-то подвох. Закорючка передавала, в иносказательной форме, тот зигзаг в
моей  голове, что возник сразу  после плавания...  Ведь из-за этого бокового
шоссе я раскошелился два года назад на проездной  талончик! Чего б его вдруг
стал покупать? Мне захотелось законно  проехать  Б-г  знает куда. И поехал к
Немиге,  в  квартал  бывшего еврейского  гетто. Там, в  двухэтажном  домике,
охраняемом ОМОНом и рекрутами из  местной  "алии", открылся курс по изучению
иврита.
     Преподавала  Ольга,  молодая,  смешливая,  обаятельная  израильтянка  с
"очень  еврейским" типом лица, что поначалу  мешало воспринять своеобразную,
неведомую красоту ее. Из  всех представительниц народов бывшего  СССР у меня
был  "прокол" именно на еврейках. Появляясь перед  нами,  всегда со вкусом и
разнообразно одетая, она садилась, положив  нога на  ногу, закуривая длинное
"МОRЕ".  Начинала урок, обращаясь, как принято  у израильтян,  к  каждому на
"ты" и по  имени, будь ты хоть член Союза  писателей СССР Борис Казанов,  то
есть я.  Писателей больше  не  было: медики, учителя,  домохозяйки,  простые
рабочие.  Трудно и определить, кто  из них  кто, поскольку  всех уравнивало,
помимо  крови,  общее понятливое выражение, свойственное евреям.  Занимались
глубокие старики и едва ли  не  дети, и группа постоянно меняла свой состав,
сливалась  с такой  же или  расформировывалась  совсем  из-за отъезжающих  в
Израиль. Там были и неевреи, связанные судьбой с евреями, чувствовавшие себя
среди  них так же нестесненно, как я среди славян. На стенах висели портреты
знаменитых евреев, в  том  числе  и знакомых  мне  писателей-минчан.  Увидев
портреты Григория Березкина и Хаима Мальтинского, я был изумлен: отчего  они
сюда  попали? В  сущности, я  был  "выродком" в этой  среде. Прожив полвека,
совершенно не знал своего народа;  стеснялся, когда  шел  сюда, оглядывался,
как  вор,  при  входе: вдруг кто-то заметит из знакомых? В этом смысле Ольга
сделала многое, чтоб я пообвык.
     Привело к ним не  желание  стать  полноценным евреем, а  необходимость:
наметившаяся  болезнь  дочери  Ани. Дало  знать  последствие  чернобыльского
облака, залившего радиоактивным дождем  городок Быхов. Там жила теща, и туда
Ане  приходилось ездить из года  в  год  на  каникулы. В  Израиле прекрасные
врачи, кто об  этом не знает? Условие же такое: становись жителем страны - и
ты имеешь  право на лечение. По  иудейским законам дочь считалась нееврейкой
(национальность   устанавливалась   по  матери),  но  ей,  молодой  девушке,
выпускнице  института  иностранных языков,  не было  бы,  наверное,  никаких
препон. Я показал Аню  сотруднице Израильского посольства Розе Бен-Цви. Роза
меня  успокоила: в  Израиле нет стеснений  в  этом  вопросе.  Можно  принять
"гиюр", то есть стать иудейкой, так как религия определяет национальность по
вере,   а  не  по  крови.  Есть,  например,   в  Израиле  немало  чернокожих
происхожденцев из Эфиопии, считающих себя самыми что ни на есть евреями. Аня
понравилась работникам  Израильского  культурного центра.  Всех  потрясла ее
студенческая зачетка  с  круглыми пятерками. Я позабавил  Розу рассказом  об
одной  еврейской  семье  по  соседству  с  нашим домом. Там  светловолосая и
белокожая  еврейка,  связав  судьбу со  спившимся "обелорусившимся"  негром,
родив  от  него  ребенка, потом устраивала с мужем  рукопашные, потешая весь
двор.  Обелорусившийся негр  кричал жене:  "Зидовка!"  -  собиралась  толпа.
Повезло,  что у этой несчастной и глупой еврейки оказался  толковый отец,  а
для  черного мальчика -  любящий  дед. Сберег  душу  внука и  не дал  дочери
окончательно  пасть.  Дело  кончилось  тем,  что  трое  укатили  в  Израиль.
Параллель не очевидная, но я боялся нечто подобного с Аней. Хватит того, что
натерпелся сам! Я сильно переживал в последнем  рейсе, узнав о ее болезни, и
вернулся с созревшим намерением насчет нее. У дочери  же вечная напряженка с
занятиями,  да и  Наталья  воспринимала  мои заходы болезненно.  Вот и пошел
учиться сам; посмотреть и прикинуть. Не помышлял тогда ехать в Израиль один.
Стало целью:  подлечить дочь,  отдать  ей  остаток лет.  Этот план и  взялся
осуществлять, несмотря на свою лень, - настойчиво и непреклонно.
     Слегка попривыкнув к евреям, я их сразил тем, что выучил в один присест
азбуку иврита.  Им  было  невдомек, что  я,  рассмотрев  конфигурацию  букв,
выстроил из всех этих "алеф", "гимел", "далет", "каф" свой "алфавит" - набор
сексуальных поз своих любовниц. Так,  с помощью подружек, одолел неизвестный
мне, как  впервые увиденный алфавит,  чем  потряс сокурсников до  глубин  их
еврейской  души.  Скоро  я  понял,  что иврит  одним  сексом  не  прошибешь.
Правописание  не совпадало с  чтением: гласные  не писались, подставлялись в
уме.  Одно и то  же  слово от этого  меняло  смысл.  Не сразу и  отгадаешь в
контексте,  пока тщательно не проработаешь весь текст. Беглое чтение с листа
не исключалось, но оно сливалось с запоминанием и отрубалось одним уроком, а
дальше опять - темный  лес. Все время открываешь и открываешь новые значения
словесных  связей, нередко изменявших смысл прочитанного на противоположный.
То  была  трясина,  в которой  ученики  застревали,  тратя  годы  на  жалкое
лепетание... А я  еще собирался одолеть святую книгу, данную евреям Б-гом, -
так никем не разгаданный, поистине бессмертный "Танах"!
     Зверски трудной показалась мне грамматика иврита,  хотя потом убедился,
что она  - копия русского  языка. Обладая отличной памятью,  натренированной
рукописями,  когда  приходилось  помногу  раз  переписывать  сотни  и  сотни
страниц, удерживая на  весу каждую запятую, я буквально пожирал "Шеат иврит"
Идит Вольпе и Эдны Лауден.  Моя русская  речь, заполнявшая  все  клеточки во
мне,  не сразу освободила место для другого языка.  Каждый раз,  готовясь  к
занятиям,  наново  восстанавливал то, что,  казалось бы, уже знал  и  помнил
твердо.  Посредством  грамматики,  поддававшейся  мне, пошел  дальше.  Начал
изучать  речевые  связи, механику правописания. Тут моя стихия,  мне не было
равных. Теряясь,  когда  надо  говорить, брал  ручку  и  покрывал  мгновенно
полстраницы  текстом  из  учебника,  не допустив  ни одного  грамматического
промаха. Все ж мы изучали "облегченный" иврит, рассчитанный на репатриантов,
на  их  обвыкание  в  стране. Да  и сам  иврит  был, в  сущности,  не совсем
еврейский.  Не тот  древний  язык, на  котором  писались  тома "Талмуда",  а
попроще,  изобретенный  Бен  Иегудой,   выходцем   из  литовско-белорусского
местечка,  -чтоб  привить, приноровить его  к сознанию  перерожденных племен
рассеянного народа. В этих простейших текстах, которые с увлечением разбирал
(а увлечение росло, становясь страстью), я обнаруживал какие-то пульсирующие
созвучия,  угадывая  в них, как  до  этого в  Ольге,  неведомую красоту,  не
укладывавшуюся  в  прокрустово  ложе  грамматических  таблиц и  вытверженных
словесных оборотов. Мне чудилась в них мелодия тех времен, когда евреи имели
общий признак нации и  еще не превратились в  своих стереотипов:  оперханных
жидов  в  лапсердаках,  стеснявших  и  отталкивавших  окружающих  варварским
полунемецким  "идиш". Взбаламучивая вялотекущую кровь народов, среди которых
селились,  такие  вот  сеяли,  сеяли,  сеяли семена ненависти  к  себе.  Эта
неумолимая, неутихающая злоба, переливаясь через край, оборачивалась на всех
евреев.  Тут  как  в  поговорке:  раз пошла  такая  пьянка,  режь  последний
огурец!.. В  таком понимании был воспитан я и мой отец, не знавший еврейских
обычаев, всю жизнь  проживший, как белорус. Отец не раз возмущался "жидами",
из-за которых страдали "евреи". Но и он понимал, как нечетко это разделение,
как легко попасть в "жиды". Польское  словечко  "жид",  издавна  подменявшее
русское "еврей", оказалось удобным для ссылок на исторический период.
     Не так давно я побывал в минском театре "Альтернатива". Новый театр для
нуворишей, новоявленных богачей и их детей. Известнейшие актеры приглашались
из Москвы  на один вечер и, отыграв, уезжали,  мечтая,  когда еще позовут. В
тот вечер шел белорусский спектакль, мы с Аней пошли "на Гидрявичюса", новое
имя  в  режиссуре. Комедия  из старых времен, написанная  сегодня,  в  стиле
народного  райка. Как  заверил Президент  пресс-клуба "Альтернатива"  Леонид
Динерштейн, "вы посмеетесь от души".
     Что же там происходило?  На сцене трое: Мужик, Жонка  и Жид. Хитроватый
Мужик  ломает  дурака  перед  гневливой Жонкой, пряча от нее  бутыль мутного
самогона,  которую  ему  дал бесплатно  Жид.  Этот  Жид  -  жуткая  скотина!
Холопствуя перед Мужиком и Жонкой, он вынашивает зловредные цели. Ему  надо,
во-первых, споить Мужика, рассорить  его с Жонкой. А потом продать спившуюся
мужицкую  душу  Черту.  Черт  аж  завывает,  предвкушая  такой  дар!..  Дети
нуворишей  сдержанно  посмеивались, грызя  соленые  орешки. Театр небольшой,
уютный свет, все как в семейном  кругу. Аня  не  выдержала: "Папа, я не могу
это  смотреть!"  - и мы вышли  в вестибюль.  Там прогуливался, подкарауливая
"благодетелей", Президент  Динерштейн. Он  набросился на  меня: "Ты уходишь?
Так  это  же  новый стиль!  Глубина  искусства,  так  сказать:" Аня  была  в
раздевалке,  я  ему  ответил:  "Вот  и сиди в  жопе  своего  искусства,  так
сказать..."  Да, была "новизна" в  этом спектакле. Ни у  Янки Купалы,  ни  у
Дунина-Марцинкевича,   старейшин  белорусской  драматургии,  не  упоминалось
никакого  Жида. Вылез  же  откуда-то,  очень  узнаваемый!  В  период,  когда
Республика Беларусь  отделилась  от России,  гордясь  своей  независимостью,
режиссер Гидрявичюс взял  напрокат,  из чужого запасника этот  образ.  А его
сообщником стал "жид" Динерштейн.
     Тяжело читать, что написано о евреях в русской литературе.
     Вот Антон  Павлович Чехов ухватил цепким взглядом чуждый ему  еврейский
быт в одной из сцен своей "Степи". Безжалостный реалист, не жалующий никого,
он как провел скальпелем по бумаге.  И если вырезку эту вынуть из  "Степи" и
прилепить  к  забору,  то любой  зевака, посмотрев,  плюнет  с  отвращением:
"Жиды!" - и, встретив по дороге почтенного еврея, даст ему по морде. Недаром
Исаак Левитан, познав  изнанку  своего  великого друга,  отшатнулся от него.
Даже приказал брату уничтожить после своей смерти все чеховские письма.
     Меня самого воротит от местечковых мистификаций Шолом-Алейхема!.. Массы
людей, отчужденных от  земли,  от  языка, варились  в собственном  котле,  в
зловонных испарениях  чеснока и селедки.  Нигде  так густо, как  в еврейских
местечках, не разросся сорняк зависти и мелкой мести. Нигде так не клокотала
взаимная  вражда,  не  осуществлялся  противоестественный  природе  принцип,
отливаясь веками в канон: насоли своим близким и возрадуйся сам!..  И все ж,
как ни говори, немало евреев поднялись "из грязи в князи", а были  и  такие,
что выглядели получше  князей: тот же Исаак Левитан!  Но я не могу вспомнить
образа  еврея,  созданного   кем-либо   из  великих  русских,  что  он  имел
мало-мальски   пристойный   вид.   Собственно,  "еврея"  не  существовало  в
классической русской литературе. Зато мелькала фигура  жида.  Отталкивающий,
гадкий, как нечистый дух, он даже не имел конкретных черт. Ну - Жид! Все они
на одно лицо.
     С каким отчаянием, вскипая  слезами, читал я в Рясне  "Вечера на хуторе
близ  Диканьки"  Николая  Васильевича  Гоголя. Наша  учительница,  передавая
текст,  спотыкалась на  слове "жид". Ученики весело негодовали, подсказывали
ей.  Дескать,  нечего  и  стесняться,  если  Гоголь так говорит.  Ряснянским
мальчишкам одно слово "жид" объясняло, что евреев надо убивать.
     В "Скупом Рыцаре" Пушкин выставляет напоказ образ еврея. Его "проклятый
жид, почтенный Соломон",  не  желая  давать  Альберту  червонцы  "взаем  без
заклада",  подсказывает  тому  с помощью  Аптекаря,  тоже  еврея, преступный
способ избавиться от отца, Скупого Рыцаря.  В  трагедии  Пушкина жид Соломон
противопоставлен Скупому Рыцарю. Суть противопоставления, как я понимаю, что
Скупой Рыцарь зачаровывается блеском золота эстетически, как если б влюбился
в молоденькую девушку,  и далек  от  бесстыдных денежных махинаций, которыми
занимается Соломон. Подоплека таких романтических страстей  на  почве денег,
разделенных Пушкиным в  восторге  своего детского антисемитизма, в сущности,
одинакова  и  выглядит однобокой, если распространять  ее  на  всю еврейскую
жизнь. Пушкин - заядлый картежник, вечный  должник, обращавшийся за ссудой к
евреям-ростовщикам,  должно быть, натерпелся от  них.  Великий русский поэт,
выходец из эфиопов, склонявшихся к иудаизму, сам себя наказал, посчитав, что
в оценке "презренного еврея" недостаточно сильных слов в русском словаре. Со
временем  словечко  "жид",  приобретя  зловещий  акцент,   станет   польским
побратимом и сопроводителем немецкой  желтой звезды. В итоге  - желтое пятно
на "солнце  русской поэзии". Но  поистине дьявольский казус случится с Речью
Посполитой,  чей язык сумел выразить  предельную  ненависть  к  евреям. Сама
история накажет поляков  за их  оголтелый  антисемитизм,  связав  навечно  с
евреями, сделав из их земель всемирное еврейское кладбище.
     Только   Лермонтов  (по  заимствованию  у  Байрона)  создал  "Еврейскую
мелодию", уже одним сочетанием этих слов достигнув глубочайшей поэтичности и
разгадав  для  себя  извечно  тревожащий  и  непреходящий  звук,  уловленный
Байроном.
     Тот язык, что я почувствовал  на уроках Ольги, исходил от Б-га (его имя
в  священных  писаниях  засекречено), от времен  великого исхода и Иудейской
войны. Там были  герои - не мы!  - и не погибни они все до единого, не  живи
народ "по Аврааму", а живи "по Моисею", сохрани себя  в рамках  единственной
родины, - не было бы ни  19 столетий изгнания, ни нынешнего "возвращения  на
историческую родину"...
     Как не могло не быть того, что должно было быть?
     Присматриваясь к евреям,  я сделал плачевный вывод  насчет  себя.  Живя
неплохо и здесь, получше многих коренных, они уезжали,  чтоб жить еще лучше.
Попробуй-ка окажись среди них с пустым кошельком! Никто не ехал вслепую, как
я, а все рассчитав и взвесив. Я познакомился с одним евреем, еще считавшимся
русским по паспорту. Скопив состояние в  валюте, отправив в Израиль  жену  и
дочь,  он забавлялся  ивритом, дожидаясь израильского  пенсионного возраста.
Тогда он мог, перейдя сразу  под  государственную опеку, жить там, не ударив
пальцем о  палец.  Другим же, в особенности людям  интеллигентных профессий,
чтоб отстоять  себя, приходилось ввязываться  в нешуточную драку.  Однажды я
оказался за партой с рыжеватым хирургом, который удивил меня  своей эпопеей.
Хирург  летал  в  Хайфу, чтоб  выучиться новой  профессии: резать бумагу  на
каком-то  картонном  заводике. На  эту поездку  он  истратил  больше  тысячи
долларов. Почти столько же, сколько я  заработал за свой последний, особенно
удачный рейс. Зато имел "профессию  в запасе". Сказав это,  хирург изобразил
бледными в голубоватых жилках  пальцами  движение ножниц, резавших бумагу, -
вот его будущий хлеб! Куда престижней, по его словам, ходить с метлой. Метла
вручается  самой  ирией  (мэрией)  за  особые  заслуги:  если  ты  скульптор
выдающийся,   то  обязан   сделать   бесплатно  памятник;  или   отыграть  в
самодеятельном  симфоническом  оркестре, если, допустим, блестящий  скрипач.
Никто не будет  с  тобой  считаться, если  не  владелец, не предприниматель.
Открыть собственное дело  дано не всякому.  Никаких законов нет, все в руках
адвокатов. К  примеру, есть известный адвокат Цах, который создал  себе имя,
подводя  под разорение "олимов", и упрочил  свой статус, ободрав их до нитки
за "выправление" дел. Не удается выдержать конкуренцию с местными "сабрами",
наследниками  богатых  репатриантов  из  Марокко.  А  также  с  израильскими
арабами, владеющими землей, захватившими  весь мелкий бизнес  в стране. Одна
дорога - идти к ним в услужение. Тогда забудь об амбициях - на тебя смотрят,
как на грязь.
     Я подумал над тем, что он сказал.
     Ничего не было зазорного в том, чтоб владеть шваброй или голяком. Разве
я не занимался этим на флоте? Нужное дело: отбитая с бортов краска, если  ее
не  вымести,  забьет  шпигаты, отверстия для стока воды.  При  шторме  волна
зайдет и останется. От этого маломерные  суда тонут, переворачиваются... Вот
тебе  и  голяк!.. А  если его вручают, как  членский  билет Союза писателей,
ставя  при  этом  на  много  ступенек  ниже  простого  матроса,  -  так  что
получается? Я впервые подумал о сути идеи "возвращения", взятой  вроде бы из
"Танаха".  В  чем дело,  на  чем  держится  крошечное  государство,  ставшее
"притчей во языцех"  у всего человечества? Весь мир  ни на минуту не отводит
от  него  глаз, рассматривает,  как сквозь  гигантские  окуляры. На  чем оно
держится, ничего  не имея  и скликая  всех: бесплатно кормя детей,  больных,
пенсионеров; ссужая на первых порах деньгами и  всех остальных; подкармливая
не только евреев, но и закоренелых врагов своих неисправимых: миллионы сидят
внутри - с  ума сойти! Какой народ, хоть с  отчаянья, мог бы  пойти на такое
объединение?  А  сколько вокруг  обсело,  хватающих кости  со  стола,  чтоб,
подкрепившись,  еще больше  ожесточиться?.. По-видимому, государство  такое,
чтоб  ему  выстоять, должно иметь гениальную  схему,  точнейший,  без  сбоя,
компьютер, в который  даже  самый расхитрющий "жид"  не сумел  бы  просунуть
своего корявого  пальца. Все схвачено, подсчитано в нем, так что  как бы  он
пальцем ни вертел, ни крутил, а  в итоге  заплатит -  за любопытство. Ну,  а
если  нечем платить, тогда ты -  "олим", вот  твое  имя и нация. Однако есть
глобальная разница: Израиль или заграница. Как если б жить, допустим, скотом
в Германии. Хотел бы посмотреть  на тех, -  да  что  на них смотреть! -  кто
ездит  туда  по   приглашению:  кормиться,  спать,  плодиться,   увеличивать
поголовье убойного  скота  среди  опрятных вежливых немцев... В  Израиле ты,
изгой, язычник, погрязший в  долгах, загнанный в  угол, ставший грязью, - ты
свой в корне. И если вскормил детей, они - не поголовье,  а молодая поросль,
становящаяся   нацией.   Усвоив   язык,   переняв   традиции,  дети   станут
израильтянами. Теперь  их не испугать тем, что они  отличаются от  других. У
них врожденная гордость, что они такие.
     Или это не цель, ради которой стоит положить на плаху остаток лет? Ради
своей  дочери... Все так и шло,  пока  мне  не открылось,  что  Аня  у  меня
украдена. Момент я уже  пережил: когда, отвергнутый ею, словно и не  отец, я
был сломлен, повержен. Я выглядел  таким  же старым,  как теща.  Недаром же,
когда пожаловался ей на нехватку коренных зубов, она  ответила с подкупающей
улыбкой: "А у меня тоже  зубов нет!" -  то  есть это  уже  была  как бы  моя
ровесница. Смятый,  буквально распростертый,  я принялся мучительно  искать,
куда деть свою жизнь и на что опереться.
     Может быть, жениться на еврейке? И тем "наказать" Аню, родив  в Израиле
дочь  и  все  начав заново?  Тех  евреек,  что видел  на курсах,  отпугивала
резкость  моих  суждений,  грубый  язык,  один  голый  талант, который нечем
прикрыть.  Они  вежливо отстраняли от  себя, да и  они меня,  такие  вот, не
интересовали. Меня  интересовала  Ольга,  схожая  с  ней.  Но я понимал, что
заиметь такую в Израиле вряд ли удастся.  Здесь у меня  имидж писателя, мало
кто возражал, во всяком случае при мне,  если  я  добавлял эпитет "большой".
Здесь я  хоть "член", а  там, необрезанный,  вообще  без члена. Кем  буду  в
Израиле, что  смогу предложить Ольге? Только  стану  посмешищем для  здешних
писак, роскошествующих на воровстве, запросто ездящих в Париж причаститься к
Заборову.  Еще  недавно  подстраивавшие  ему  козни,  они, как  только  Боря
прославился,  стали его  почитателями. Выпровожденные им,  млели в восторге:
"О-о, Заборов!.."  Прилетят в  Тель-Авив,  а  я  там - с тележкой, с жетоном
носильщика (особая заслуга перед ирией): "Што жадаете, спадары?.."
     Упустил момент, когда  вошел контролер.  Как  не упустишь? Вошел некто,
длинноногий, согнутый, в залоснившейся куртке  со следом замороженной сопли.
Постоял тихонько, определив, кого взять, и нацепил прилюдно повязку: а я вот
кто, оказывается! -  и он взял их, грешных, кого наметил. Этот момент,  меня
не касающийся,  я пропустил. Включился чуть позже, когда контролер, обилетив
оштрафованных, вдруг оглянулся  на меня. Контролер смотрел именно на меня, и
что-то  промелькнуло  в  его  глазах...  Гениальная  догадка,   что  позорно
лопухнулся,  не  досчитав  еще  одного?  Глухое  прозрение,  что  ничего  не
приобретет, даже моего  двухлетнего  талончика?.. Желание  вернуться, урвать
свое, казалось, пересилило. Выпрыгнув  из троллейбуса,  чтоб  не идти против
входящей  толпы,  контролер  устремился  к задней двери.  Она закрылась; мог
остановить  троллейбус, но  не  сделал  этого,  и  угрюмо  смотрел,  как  я,
издеваясь, машу ему:  я на тебя накакал, друг любезный, так как на следующей
выхожу!..


     '?з-лc +╗╓ ╗ ?а_д ?R-в?-?а╗бвR
     Перед зданием районного  ОВИРа несколько  нечесанных,  похмельного вида
клиентов  КПЗ, обкладывая матами  работников  милиции,  выгружали  мебель из
открытого фургона. Один из них, окликнув меня другим именем, устремился было
с восторженно-диким выражением на лице. Я его остановил, назвавшись кем был.
Он  был  расстроен, обознался, пришлось  с  ним постоять  пару  минут,  чтоб
загладить его промах. Выяснил  у  него,  что  штраф за  отсидку  в изоляторе
равнялся пяти минимальным зарплатам...
     Разве я не  объяснил это новое фразеологическое выражение: "Минимальная
зарплата"?  Минимальная зарплата означала минимум жизни. Считалось, что ниже
этой  отметки  и  жизни  нет.  Сейчас  жизнь  стояла  на  отметке  20  тысяч
"зайчиков".  Много это или  мало?  Один килограмм колбасы, которую собака не
будет  есть,  стоил 25 тысяч "зайчиков", то есть превышал на 5 тысяч уровень
жизни. В  этом  была  сермяжная правда:  если такой  колбасы целый килограмм
съесть,  то  немедленно  окачуришься.  Меня  занимали подобные  расчеты,  на
которые никто не обращал внимания.
     Клиент КПЗ  заметил, что я отстал  от  жизни. Уровень  ее подняли в три
раза  за прошлую  ночь.  Соответственно  пересчитывали  зарплату  и  цены  в
магазинах.  Что там насчитают и во что  обернется,  он  не знал. Мог  только
сказать про вытрезвитель. Проснувшись при высоком уровне  жизни, они теперь,
дополнительно к штрафу, вынуждены отрабатывать на  перевозке мебели.  Только
так они могут рассчитаться за обслуживание в КПЗ.
     Вот отчего они ругаются матом!..
     Отдел милиции,  обновлявший мебель, занимал левый коридор,  огражденный
от ОВИРа. Сам  же ОВИР разместился в двух остальных коридорах, расположенных
буквой  "Т". Я посмотрел на  небольшую очередь перед кабинетом инспектора по
оформлению загранпаспортов. Измерить ее реальную длину можно было по списку,
приколотому к стене.
     Примерно полгода находился я в этой очереди, распутывая клубок из своих
измененных фамилий, отчеств,  псевдонимов; подкрепляя  их разными справками,
тоже  требовавшими  уточнения. Любой матерый  рецидивист прошел  бы  очередь
вдвое быстрее,  чем я,  жертва  ассимиляции.  Ведь я отдувался не только  за
себя, но и за  всю родню.  Какие  только козни не подстраивали  мне в разных
организациях! Целый месяц я  угробил на то,  чтоб исправить  описку  врача в
свидетельстве  о смерти отца.  Мне  заявили: "Диагноз болезни вашего отца не
соответствует тому, что указан в примечании к смерти". Потом морочили голову
из-за   паспорта   сына.  Там  не  оказалось  дополнительной   фотокарточки,
положенной  после  25-летия.  Сын  Олег,  работник телевидения,  и  без этой
фотокарточки получил за пять  минут  загранпаспорт, когда  полетел в составе
делегации  Президента  в  Будапешт.  А  здесь,  в  ОВИРе,  отсутствие  такой
фотокарточки в паспорте лишало его права свидетельствовать об отце.
     Да  что там!  Если  бы у нас снимал  угол  квартирант, то  я  не мог бы
выехать без его разрешения.
     Критический  момент  возник  из-за  Бэлы,  матери,  брошенной  отцом  и
исчезнувшей во время войны... От меня требовалось: 1) место жительства Бэлы;
2) документ  о ее разводе с умершим отцом;  3) постановление  суда о лишении
Бэлы материнских  прав, - и было еще  штук пять подобных пунктов. Все это из
опасения,   что  Бэла  останется  без  кормильца.  Проявляя  о  ней  заботу,
государство обязано придержать сына для выяснения всех подробностей.
     В  разваливающемся  государстве,  где  оставались  нераскрытыми  тысячи
тягчайших  преступлений,  крутился,  не  теряя силы,  маховик ОВИРа. Выяснял
"подробности" личной жизни граждан, на отъезд  которых должен  был молиться.
Глаза чиновника говорили: "Уехать я тебе не могу запретить. А что я могу?  Я
могу наложить тебе на голову говна"... И тут он постарается что побольше!
     Мне нужно было  в другую очередь, к начальнику ОВИРа, куда  стояли люди
без  гражданства.  Последний акт театра абсурда... Когда  все справки я  уже
собрал, вдруг выяснилось, что я не являюсь гражданином  Республики Беларусь.
Тут  все правильно, действительно  так.  Объявив  независимость,  Республика
Беларусь  посчитала гражданами  тех, кто в момент провозглашения проживал на
ее территории. То же самое,  еще раньше,  сделала Россия.  Находясь  в Новой
Зеландии, я стал гражданином России и не имел уже права выезда из Республики
Беларусь.
     Вот что  я  жалел,  потеряв:  свой  морской  паспорт!  Он  заменял  мне
гражданский, я получил его в  20 с небольшим лет. Как  не  припомнить! Зашел
беспечно в  кабинет начальника  Дальневосточного морского  пароходства, имея
высокие аттестации, как  моряк. Предстал перед комиссией из странных  людей,
смотревших на  меня,  а  не на  мою пятую графу. Начальник  загрансектора по
фамилии Третьяк подвел итог одобрительному молчанию: "Куда собрался идти?" -
"В Сингапур." - "Ну так иди." -  "Можно идти?" - "Иди хоть  к ебене матери."
Так   я  получил   документ,  которого   жаждал:  в  нем   не  была  указана
национальность. Трудясь в море, живя, допустим, во Владивостоке, печатаясь в
Москве,  я был бы избавлен от того, что пережил в Минске.  Кто знает, может,
итог жизни,  который  начал  подводить  сегодня, оказался бы совсем  другим?
Разве  не странно:  так и не написал  ничего путного о  Белоруссии! Зачем же
тогда  раз за разом возвращался  в этот  чужой,  неприветливый, измывавшийся
надо мной город?..
     В  пустяковой  очереди  к  начальнику  ОВИРа  стояла  еврейская  семья,
вернувшаяся  из  Израиля и хлопотавшая  о  восстановлении гражданства или  о
подтверждении его.  Старик, невестка и зять, всего трое. Выделялся старик за
восемьдесят, скудно одетый для зимы.  Должно быть, оделся  в то, что удалось
раздобыть здесь.  Вместо  зимней шапки,  с израильской бархатной ермолкой на
голове;  там она называется "кипа". Его сухонькое тельце подрагивало  мелкой
дрожью;   голова,   ослабевая,   внезапно  сваливалась,   обвиснув,   как  у
зарубленного петуха, и тогда  он, спохватываясь, устанавливал ее на уровень,
вдохновляясь, что  может  преодолеть  свою  немощность  запростяк.  Обхватив
руками  в пигментных  пятнах  палку,  упираясь ею в  пол,  он  поведал мне и
молодому парню, за которым я стоял, какое это безобразное государство - Эрец
Исраэль. Особенно его ужасал  иврит: "Язик  совсем нееврейски... Что это  за
язик? Шлимазл его выдумал! Идут, кричат, - порок сердца..." Старик глядел на
нас, белорусов, наивными, как у ребенка, глазами  -  такие глаза  могут быть
лишь у еврея, в котором никакие издевательства не могли поколебать ужасающей
преданности  тем,  кто его притеснял,  обзывал  по-всякому, не  признавал за
человека, грозился отблагодарить по-свойски, если выпадет момент, и все ж не
отблагодарил  сполна,  так и  не добрался, как до  деда или  отца,  которого
стрелял в точно  такой  же  худой, как ученический пенал, затылок и, смеясь,
сдувая дымок со ствола, пинал еще корчащийся в  конвульсиях, пачкающий землю
труп туда - в ров, чтоб он там скрылся...
     Или я не наслушался в Рясне о  таких вот стариках, не  верящих,  что их
придут  убивать  без всякой  вины? "За что,  что  мы  сделали?.." Уже вовсю,
закатав  рукава, трудилась  зондеркоманда, переходя  не  спеша,  в  немецком
режиме,  от дома к дому, а они все сидели и не верили, пока не распахивалась
дверь,  не  входил переодетый  сосед  с  повязкой, в  черной  форме:  "Жиды,
собирайтесь!" - "Куда?" - "На тот свет", - и собирались со всеми пожитками.
     Все же я был рад за этого старика, что он побывал на той земле, которую
у него украли. Ходил по ее древним камням, слышал ее речь,  а что не принял,
- что ж, есть  Бог, он все осмыслит и зачтет, и отпустит его грехи. Невестка
старика,  полная,  усатая еврейка,  прижимала  к себе чернявого белорусского
паренька, восклицала, перебивая старика: "Они выгнали его, что он русский! А
по  метрикам он - еврей. Мне это,  знаете, сколько стоило?  Я  готова своими
руками  задушить свою дочку, эту  блядюжку, что  отказалась  от него...  Мой
любимый  зять! Я спасла его от арабов..." - она уже впадала в экстаз, сейчас
хлынут слезы...
     Да, закрутила жизнь!  Кто  думал, что белорусы будут подделываться  под
евреев?  Я  знал  невероятные примеры  таких  подделок,  но,  разумеется, не
собираюсь  трепаться...   Как  низко  пал  белорусский  народ!...   Невольно
подыгрывая под белоруса, я слушал их вместе  с  атлетичным молодым  парнем с
цепочкой на  круглой шее. Мы познакомились поближе,  когда евреи скрылись за
дверью начальника ОВИРа.
     Паренек собирался стать "челноком", мотаться с товаром в Польшу,  самую
близкую от нас  заграницу. Туда шел основной вывоз того, что еще  оставалось
для вывоза.  Мой брат  Левка возил туда нутрий. Вдвоем с  тестем, белорусом,
они растили нутрий на шапки. Разведение нутрий - дело хлопотное. Даже  спали
по очереди, меняясь, как на морской вахте. Лет пятнадцать, наверное, длилась
эта  битва  за кооперативную квартиру. Уже  вся Польша ходила в их шапках, а
Левка с тестем все не успевали. Только наскребут на очередной  взнос,  а его
уже подняли! Это была как сказка про белого бычка...
     Парень, выслушав, скептически усмехнулся:
     - Если б мне была нужна квартира, я б ее решил за один вечер.
     - Да?
     - Потряс ларек или кассу.
     - А что тебе надо?
     - Я специалист по  угонам машин. Любую сигнальную систему решаю  за две
минуты.
     - А если прокол?
     - Тогда стреляю с "Макарова", с двух рук. Могу припечатать муху.
     - Я б тоже хотел бы кого-нибудь убить, - признался я искренне. - Но все
как-то не получается.
     -  Зато  мне  это ничего  не  стоит.  Мне  надо  несколько  "товарищей"
закопать. Считай, что их уже нету.
     Понял так: его  "подставили",  он  жаждал  расчета... Современный  граф
Монте-Кристо! Недаром  почувствовал  во мне  "своего"... Я тоже ловил одного
гада в  городе Владивостоке. Тот остался мне должен около  тысячи  долларов.
Где-то он  жил, прячась. Не мог его разыскать. А уже истекало время, уходили
в  новый рейс. В один из таких дней, последних перед отплытием, доведя  себя
чуть  ли  не до помешательства, что оставляю  без  расплаты  должника, из-за
которого  столько натерпелся,  я  поделился  своими  переживаниями  с  одним
парнем.  Мы были в бане,  такой  раскочегарили  пар,  что остались вдвоем на
полках, и я поделился с ним. Он принял мой рассказ сочувственно, но не более
того. После  бани  пили пиво,  закусывая лещом.  Парень  куда-то  спешил, ел
неосторожно и  подавился костью. То есть из него  удалили  потом  целых  три
кости. В переполненной больнице, работавшей  на лимите электроэнергии, я ему
помог.  Выручил мой писательский билет.  Я его  спас,  можно  сказать, и вот
тогда  он вернулся  к  нашему разговору в  бане. Парень сказал, что согласен
"купить" у  меня этого гада,  заранее  вернув  сумму  в долларах, которую  я
потерял. Кто он такой,  легко  было догадаться. Ведь я уходил из города, где
уже нельзя  было  жить:  взрывы военных складов,  снаряды  рвались на улицах
среди  бела дня. До  этого ехал  из  Находки, где  ремонтировался  наш  "Мыс
Дальний".  В поезде  начал цепляться  ко мне какой-то урод. Я его оттолкнул,
он, выходя, достал гранату. Мог бросить, но лишь припугнул...
     В общем, подвернулся тот, кто надо. Ужас, как мне были нужны деньги! Мы
плыли  на пароме  с мыса Чуркин, уже  приближался  городской причал. Роковая
минута:  я  мог стать причиной  несчастья  или гибели  сволочного  человека,
которого  сам по чистой случайности не  убил. Вспомнил, как  тот появился на
пароходе перед прошлым рейсом: катил, пьяный в  стельку, коляску  с ребенком
по  трапу и выронил-таки... ребенка!  Там борт на большом траулере - ого!  -
осталось бы одно мокрое  место. Матрос, случайно шедший сзади, успел ребенка
подхватить...
     Ну и что? Вот и надо избавить ребенка от такого отца.
     Ничем я себя не мог уговорить. И вдруг  я спохватился: я же - писатель!
А что если это отразится как-то?
     Никогда  бы  не  подумал, что сумею  устоять  против  такого  соблазна!
Прожитая жизнь  давала мне индульгенцию  на  любое  преступление, вплоть  до
убийства.
     Граф  Монте-Кристо вышел, показав мне поднятый кулак:  все в порядке! Я
пожелал ему удачи на дорогах Европы.
     Вошел сам; там все еще сидела еврейская семья, искательно поглядывая на
начальника  районного ОВИРа. То был симпатичный молодой  парень  с пушистыми
ресницами,  с  погонами   старшего  лейтенанта.  Начальник  разговаривал  по
телефону, и  по его застенчивому лицу я понял, что он на проводе с Вероникой
Марленовой,  инспектором по загранпаспортам. Между ними  шла любовная  игра.
Когда здесь часто бываешь, то и  их личная жизнь от тебя не ускользнет.  Мой
визит занял ровно минуту. Придержав трубку, начальник вынул из стола справку
о подтверждении гражданства и расписался в ней. Выйдя  от начальника уже как
гражданин, я был  окликнут в коридоре Вероникой Марленовой - не из своего, а
из  параллельного  кабинета.  Там  она,  должно  быть,  и  разговаривала   с
начальником   ОВИРа.  Молодая,  сложенная  простовато,  не   в  моем  вкусе;
странноватая для этого заведения женщина.
     - Лапицкий, - назвала она мою  паспортную фамилию, -  я звонила вам два
раза. Телефон постоянно занят.
     - Моя дочь никого не подпускает.
     - Зайдите. Пока не заходите, - сказала она очереди.
     Не  ломая голову,  зачем ей  понадобился, сел, и пока Вероника  рылась,
разыскивая меня среди бумаг, смотрел на ее  мышиный милицейский мундирчик, в
котором  она  сошла  бы  за школьницу, если  б не  длинноватый,  закрашенный
неискусно,  вибрирующий  рот любовницы...  Что  для нее мальчик  с пушистыми
ресницами? Ей нужен самец, начальник городского ОВИРа.
     - Что вы на меня смотрите?
     - А что делать?
     - Вам нужно уточнить  свои отчества: "Михайлович" - "Моисеевич".  Нужна
справка об идентификации.
     - Я же сдавал справку из общины.
     - Еврейская община уже исключается. Из-за  этого ваш  паспорт застрял в
городском ОВИРе.
     Так: еврейская  община  лишалась права  определять  -  соответствует ли
"Михайлович" - "Моисеевичу". Теперь  монопольное право  идентифицировать мои
отчества получила...
     - Получил институт мовазнавства.
     - Тю-тю!
     -  Мы всех  туда направляем, Борис Михайлович.  Будь вы  хоть  татарин.
Кстати, у них тоже есть своя община.
     Интересно, как они идентифицируют  татар?  И зачем это надо  татарам? Я
стал  жертвой  жалкой еврейской  общины с  ее синагогой, которую  разыскивал
полдня. Там чахлый старик, помощник раввина, пришлепнул к листку треугольную
печать со "звездой Давида".  Взяли недорого: пятьдесят "зайчиков" - но и  не
по  дешевке,  так как уровень  жизни был  не  тот.  Теперь  я  должен идти в
институт  языковедения Академии Наук,  где уже увековечен под  псевдонимом в
третьем,  кажется,  томе капитального издания "Беларуския  письменники". Там
мне все объяснят, и за это придется выложить...
     - Этого я  не  знаю. На вашем  месте... - Вероника Марленова  послюнила
палец, перелистывая бумаги. - Гражданство вы получили, так? Теперь получайте
новый паспорт и идите домой романы писать.
     - Никуда не уезжать?
     - Не вижу ни одной причины для отъезда.
     - Неужели ничего нет?
     - Абсолютно.
     До  чего я податлив на всякие внушения, высказывания в порядке доверия!
Даже когда человек,  не Вероника Марленова, высказав что-то, тут же про тебя
забудет,  как  только  скроешься за дверью.  Иногда  перемена тона,  деловая
любезность  действуют  на меня,  как целительный бальзам... Тогда происходит
так: я  уступаю, но как закрываю  дверь, возвращаю  себе то,  что  собирался
отдать. Такая у меня принципиальность... На флоте, когда для меня уже отпали
суда, на  которых  разгуливал  в молодости,  я  согласился  было  на корявую
рыбацкую шхуну...  И не  глянул  бы  на нее в другой  раз! Что  поделаешь, я
постарел,  и  было  скверно  вспоминать,  как  стал  лишним  на  Командорах.
Подстрелили котика в  научных  целях,  тащили в  бот:  здоровенный секач, не
добитый  еще,  переломил  клыками  приклад  ружья;  я  почувствовал  в  нем,
полуживом, громадную силу, почувствовал: все неудобно - и качка,  и борт,  и
шкура, за которую не могу ухватиться; и сапоги  скользят по крови, никак  не
могу занять  свое  положение; и вообще:  я никуда не хочу его тащить! А хочу
лежать в могиле в дельте ручья Буян, где когда-то нарыл драгоценные камешки,
- и тогда мне сказали:  "Отойди!" - и я согласился на  корявую шхуну... Ну и
что?  Вышли в  море, уже нырял, удалялся берег; я  подумал: зачем  мне нужна
ваша  красная рыба, Камчатка, Чукотка?  Если отпали Командоры  - я  пойду  в
Антарктиду  через  Аргентину  и  Магелланов   пролив!..   Взял  спасательный
нагрудник - и ушел от них..
     Не  знаю,  какое  здесь  сравнение:  сейчас  я уходил к тем, кому  лишь
формально принадлежал; и я их боялся, это правда: меня ужас охватывал, что я
окажусь  среди них!.. А  здесь давал совет человек, который  вызнал  всю мою
подноготную. Никто,  даже  Наталья,  не  знает обо мне  того,  что  Вероника
Марленова. Но если  с  ней согласиться, то  мне  уже ни понять,  ни защитить
самого  себя.  Будет считаться, что как  жил  здесь, так  и живу. Так  ли уж
важно, что я, став после развала СССР белорусским писателем, так ничего и не
написал о  Белоруссии? И какая  там  потеря, что скитаясь в морях,  молодой,
полный сил, привозя  с каждого плавания замыслы новых и новых книг, грезя их
в обложках, в  переплетах, я десятой доли не осуществил  из того, что  имел,
все потратил здесь, погубил, ничего не скопил, кроме этих ушедших, истаявших
в морской дали, откуда было пришли, моих загубленных книг!..


     Снежное облако,  катившееся из района Юго-Запад, докатилось, наконец, и
до нас.  Пропустил начало  снегопада, а когда вышел из  ОВИРа,  - уже крупно
валил снег. Не такой, как утром, а сырой, набрякший водой, мало отличавшийся
от  дождя.  Обвыкая,  я  шел,  облипая снегом,  держа зонт  в голой руке. Не
захватил  перчаток, уже жалел, что накликал зиму.  Но это был снег, и он все
занавесил.  Утонула  окрестность,  лишь угадывалось по огонькам  шоссе. Снег
падал  косо, закручиваясь по  спирали,  и,  уже пролетев, как бы возвращался
обратно. Я различил корявые  деревья яблоневого  сада, завеянные снегом, как
цветущие... По  какой  дороге  идти и по  какой ехать?  Меня потянула к себе
Свислочь,  загадочная   в   этом  месте,  где  ее  прерывало   искусственное
Комсомольское озеро. Попадая в озеро, крошечная река не  терялась в  нем, а,
протекая   незаметно,   точно   попадала  за  озером  в  собственное  русло.
Спустившись с откоса, увидел, что река замерзшая. Лед дольше выстаивался  на
окраинах, чем в  городском центре, но и здесь отсырел. Снег таял, не ложась,
образовались  проталины, где вода показывалась наружу. Всегда возле проталин
сидели рыбаки, каждый у своей лунки, просверленной  во  льду  буром. Согнала
метель, теперь их нет.
     Зима  в городе  скучна, редко влечет  к  себе. Наталье напоминает,  как
скудно  она  одета,  меня пугает  холодом.  Заклеишь окна, балконную  дверь,
сидишь один в выстуженной квартире, укутав  ноги пледом, и ждешь, когда зима
пройдет. Обычно к зиме старался заработать побольше денег,  чтоб не выходить
из  дома.  Зимой становится невмоготу  и в порту,  среди  стылых, накаленных
холодом пароходов, облитых льдом якорных цепей, промозглых швартовок, вечных
перетягиваний с пирса  на пирс. Тащишь  через пуп деревенеющие в воде концы,
не  чувствуя  пальцев  в  промокших рукавицах,  и  одна  радость, что  скоро
скроется  город, и  уже  среди  океана,  качаясь  на волнах, вспомнишь,  как
катался с молодой Натальей на лыжах в излучине Днепра, или как  нес Анечку в
детский садик через холм  в пургу, закутанную, привалившуюся и посапывавшую,
обвеивавшую щеку теплым  детским  дыханием.  Но бывает  и так, что  внезапно
грянувший  снег совпадает  с твоим  настроением, и  тогда, забыв о холоде  и
мокром пальто,  запрятавшись  в  метели, погружаешься  в  свое  одиночество,
ощущая в нем новизну после долгого уединения дома. "Где больше неба мне, там
я бродить готов" (О. Мандельштам).
     Уж если задал  себе вопрос, то надо на него ответить! Отчего я, бывая в
море  наездами, возвращаясь, порой создавал вдохновенные  рассказы, а о тех,
среди  которых  рос,  с  кем  породнился, отделался ерундой?  Влюбляешься  в
далекое,  малоизвестное,  о  чем  пишешь  настоящее, а  о  своем, знакомом и
близком,  ничего  не  создаешь.  Нет  ли  в этом деформации  взгляда, сродни
дальнозоркости? Или дело совсем в  ином?.. Вот уже,  весь в  своем романе, я
чувствую, как он стареет во  мне,  не претворяясь; его  губит жизнь, красота
ускользает,  и  все  время  возвращаешься к  тому, что ушло,  сгорело давно.
Многие годы я  обитал,  вполне сознавая,  в другом  мире,  который заслонял,
отодвигал  этот, когда он  наваливался, давил. Без всякого сожаления уступил
его тем,  кто считал своим и мог писать,  не  стесняя себя, как  я,  всякими
сомнениями. Ничего и не складывалось, душа бунтовала, перо в нее  упиралось,
как душу обминешь? А если и обминешь, ничего  в  ней не  затронув, то  какой
тогда от этого прок? Но я  не  прочь  засвидетельствовать:  и  я  здесь был,
совсем не отделяйте! Я здесь, еще иду в метели, Свислочь, берег реки, и если
сейчас к себе пристану, как с ножом к горлу: давай-ка, выложи, что знаешь! -
неужто не  наскребу  хоть  какую  малость о родном  крае? Ведь это не что-то
такое, что придумал и вбил себе в башку.
     Есть место и есть имя: Рясна.
     Было:  зима, снег. Вышел на  какой-то  автостанции.  Темно,  сильнейший
ветер, гнущий деревья. Одно  дерево упало поперек. Посмотрел по  направлению
ствола:  окна  освещены,  сидят люди  в два часа ночи почти.  Меня не видят,
только я их.  Так из поезда, проезжая, подойдешь  ночью к окну и  видишь их,
как с другой планеты. А я живу, как в поезде еду или  как с палубы смотрю...
Нет, не отъехали!  Значит -  и  я  с ними. Вошел  в  уборную:  говно с мочой
смерзлось, вот такая гора! Хоть на санях  катайся...  Нет, лучше  за  углом.
Теперь, кроме этих, что за стеклами, еще кто-то смотрит - и видит, -  а кто?
Поднял  голову: ветки  качаются, и там, между веток, за мной подглядывающие,
облака.  Почему кажется, что подглядывают? Потому что, среди  качания веток,
они неподвижны... Где здесь ни бываю, куда  ни езжу, ничего не прибавляется:
люди за стеклами да облака.  Не знаешь  даже, как выглядишь со  стороны. Где
мой автобус, по какую сторону? Переступал я дерево или не переступал? Да я и
не размышлял, сонный: залез не в свой автобус,  уселся  с какой-то теткой...
Может, ее обилетили только что?
     Поехали, едем,  я выяснил  ошибку,  не все ли  равно?  Поначалу женщину
рассмешило,  что я  еду в другую сторону. Потом испугало, что и не собираюсь
выходить.  Еду себе, как будто там мой  дом. Вдова, телятница,  муж  прошлой
весной  разбился  на  мотоцикле.  Вот  она  и  пожалела  меня,  и  как  само
получилось, что еду к  ней в гости. Я видел ее блистающие  в темноте глаза и
сунул ей руку за  пазуху, как морячке. Меня клонило ко сну, я водил рукой по
жестким волосам  подмышек и паха. Грудь  круглая и ядреные ляжки,  она их не
раздвинула. Сидела, погаснув, как и не смеялась только что. Не отзывалась на
мои ласки.  Как ее  разбудишь такую,  и во что обойдется? Уснул,  проснулся:
утро, родной говор. За ночь  подсыпал  мелкий снег, но ветер стих;  мы ехали
через какой-то тихий  край, торфяное неустойчивое пространство. Даже  дорога
качалась,  по которой мы ехали.  Все бело, а что  на белом  -  как  грифелем
обведено. Все видно, и этот еле заметный изгиб на снегу - речка там, что ли,
запряталась? Кисти мягкого чарота, голые ольхи, так и чувствуешь, как черная
вода под ними струится; и белый дым: горит торф, - и лес, лес -  как темнота
на холмах. Откуда-то взлетели гуси, я смотрел, как они  летят, словно дикие,
мелькают в просветах ольх  и, сделав  круг, пропадают, садясь, как домашние,
на  не  видную из-за  снега речку. Потом  засмотрелся  на какие-то корчи, их
гнало по полю ветром; я был не в  силах их объяснить. Женщина подсказала: не
корчи  это,  а старухи идут с хуторов за  пенсией. Выходят загодя, тратя  на
дорогу по несколько суток...
     Слава Богу,  эти почти добрались!..  Вот они  стоят,  пропуская нас:  в
поддевках,  в  теплых  клетчатых платках, повязанных крест-накрест, под ними
еще  беленькие платочки. Одна бабка в кедах, с курицей, тоже завязанной, как
она сама, -  клюв  торчит и  хвост. Приводят себя  в порядок перед  тем, как
ступить  на  гладкую, обметенную ветром дорогу;  сдирают с валенок сосульки,
глядят, как  в первый раз,  на проходящий  междугородний автобус. Вижу среди
бабок ладную еще кабету, она выронила задубелую  рукавицу.  Ожидал,  что она
сейчас наклонится за рукавицей и представит себя,  а кабета, как угадав, что
хочу  подсмотреть,  так прямо на  меня  оглянулась... Красивая баба!  Махнул
рукой: пусть  подумает, что знакомый  проехал.  Оглянулся,  а она все стоит,
забыв подобрать рукавицу, приставив к глазам голую ладонь...
     Господи, если  б у меня нашелся хоть один человек, чтоб так вот смотрел
вслед, как эта деревенская кабета!..
     Мне взгляда ее хватило, я все ему отдал и сжал сердце, чтоб не заметить
Рясны, пока мы едем по ней... Что я мог увидеть? Что в ней такое есть,  чтоб
было интересно?  Еврейское кладбище, где лежит мой  дед Гилька  под камнем с
ивритскими письменами?  Камня давно нет, всеми  камнями замостили эту дорогу
за рекой Проней. Уже возник над краем подъема, начал выходить,  как  в белом
саване, костел;  я  помнил  его разбитым, со сквозными  дырами от  снарядов.
Пустой, летучие мыши облепили вдруг  белое платье  Тины, когда мы стояли там
после пожара в клубе. А теперь в нем играл по воскресеньям орган, но что для
меня изменилось? Базар, дорога еще одна, поперек этой,  повисшая коромыслом,
знакомая до боли... Какая она короткая, эта дорога,  а казалась бесконечной,
широкой,  как  Екатерининский  шлях!  На  одном  конце  коромысла  -  школа,
спиртзавод  с  трубой, и дальше  станция Темный  Лес.  На втором...  Где эта
улица,  где этот дом?  Как углядишь  на пустом месте? Все  перерезал Лисичий
ров...  Криница,  болото  с  растопленным льдом,  вздувшимся  среди  ольх, с
воздушными пузырями, которые  двигались,  когда  наступаешь  на лед.  Все  я
женским взглядом пересилил, показалось даже, что это с  ней я  провалился  в
болото  возле  той   суковатой   олешины.  Сидели  на  мху,  снимали  с  ног
присосавшихся пиявок, а после залезли в стог соломы... Лез, дыхание спирало,
нащупывал пятку Ирмы,  протискивавшейся, как  уж; она вывернулась ошалело, и
из-под нас разбежались с писком, просквозив в соломе, как  в ней разлетелись
воробьями, юркие меховые мыши...
     Вот и  приехал с мышами и воробьями и сошел у скотного двора. Тут  своя
компания, провел  с ней  всего лишь день: скотник безрукий, в военном зимнем
полушубке,  руку  помяло  в молотилке,  заверчена  суконкой,  глаза круглые,
наглые; и еще один, тоже приметный: в  галифе из  диагонали, конюх,  меченый
быком. Я ему  дал  прозвище  Матадор,  оно сразу прилипло. Трактор,  скирда,
жерди нарубленные... Во дворе разведен костер,  котел закопченный на кольях.
В нем  грели  воду для подмывания коров.  Котел опорожняли,  доливали вновь;
скотник с Матадором  подбадривали  огонь бензином и криками - баб, таскавших
ведра.  Настя, эта женщина,  забегая  домой,  подкладывала нам  что-либо  из
съестного: сало, кровяную колбасу, огурцы, грибы маринованные, хлеб круглый,
домашний. Сама  испекла и  сама отрезала, приложив хлеб  к  груди,  держа на
отлете  сточенный  нож  с выемкой в  середине.  Ну и  самогон мутноватый, но
настоящий, из  спиртовых отходов.  Спиртзаводик  был им, что отец родной. Не
забыл, как носили в ведрах брагу, лужи  разлитой  браги  на этой дороге, что
вела  из школы.  Навсегда  запомнил  ржаный запах ее  у  лица, когда, сбитый
подножкой, падал, поскользнувшись, втягивал этот запах  в  себя, с кровью  и
соплями,  - запах Рясны.  Отбитый, весь в  синяках, не чувствующий боли, так
любая  боль  растворялась  в  анестезии  ненависти,  полз  к  воде,  отмывал
распухшее  лицо с  заплывшими глазами. Лицо качалось, капало  с губы, капали
кровь и слезы. Надо было выплакаться, чтоб завтра - ни слезинки!..
     Чего сюда  поехал?  Или могли  узнать и  окликнуть по-ряснянски? Видно,
поэтому и поехал так, чтоб посидеть инкогнито.
     Скотник  с  Матадором  начали пьянеть. У  Матадора как пробила заглушку
ревность. Выпив,  с  искаженным лицом, он бежал,  оскальзываясь сапогами  на
навозе,  врезался  в кусты,  хватал сморщенную рябину,  жевал горстями. Меня
потешали   его   диагоналевые   штаны.   Скотник   отозвался   о    Матадоре
пренебрежительно: "Не наебется,  так  набегается!"  А  если  б сказал  этому
Матадору в галифе, кто я такой, - так он бы и бегать перестал.  Прежде,  чем
сделать им честь как писатель,  я здесь прославился как грубиян, -  и даже в
ту пору, когда был мальчишкой, измываться над собой не всякому позволял. Ну,
а позже, когда  приезжал погостить  к  бабке Шифре, тут  влип  в грандиозную
драку, - из-за Тины, одной приезжей девушки из Риги. Тогда я навел шороху  в
клубе, стоял один против  залетной  пьяной футбольной  команды, пока один из
подбитых  мной  не опрокинул керосиновую  лампу.  Загорелся  занавес, возник
пожар, меня в темноте свалили. Дверь  была забита хлынувшими  людьми. Возник
слух,  что я сгорел в  клубе.  Когда же  в  полдень появился,  как обычно, в
чайной  с  Тиной,  вся  Рясна здоровалась  со  мной.  Сигарету  попросишь  -
протягивают пачку...  Случай  вошел в летопись Рясны, что о нем  напоминать?
Хуже,  что я трезвел,  как со мной бывает в плохих компаниях. Меня раздражал
своим мельканием Матадор, но еще больше - своей душевностью  наглый скотник.
Сколько наслушался всяких исповедей!  Только за одни слова: "Я  тебе  сейчас
расскажу!" - хотелось набить морду... Вдруг вспомнил глазенки больной дочери
-  она  меня ждет напрасно!  Дочь не понимает,  что больна, папа подошел, за
ручонку взял - уже спасенье... Взял нож со стола, каким Настя резала хлеб, и
полоснул по руке...
     Кровь полилась, скотник с Матадором смолкли, Настя куда-то понеслась...
Отвязался от них,  вошел к Насте в хату с насыпанной  из приполья картошкой.
Садят здесь  рано, еще по снегу из-за высокого  места. Замотал руку Настиным
передником,  подтер  на  полу  капли.  Прошелся по  хате, глянул на  икону с
красивым рушником, свисавшим с нее двумя концами с вышивкой. Как из  глубины
высвечивало  лицо святой девы с кубком.  Увидел свою книгу на полке; чуть ли
не в каждом доме она стояла  в Рясне.  Выбрал другую, Генриха Гейне, один из
его разрозненных томов.
     Вышел,  прошел  переулком, где блестел на солнце мусор,  дошел плетнями
почти до выгона,  где когда-то пас  Милку. Луг затопило почти весь,  большие
куски льдин придавили,  всплыв, лозняки к  воде. Некоторые льдины поднесло к
изгородям, и от них отлетал такой свет, что жерди плетней переливались,  как
с полотна экрана. Все это могло помешать чтению,  поискал место  подальше от
воды. Вокруг  носились сероголовые, с  черным блестящим оперением, опрятные,
милые галки.  Наблюдал  за  ними, пока  не отвлек Генрих  Гейне томом  своих
писем,  в целом  однообразных,  с  повторяющимися просьбами  и  жалобами  на
безденежье. Вряд  ли, хоть  в  одной из этих жалоб, он был искренен. Поискал
его  письма к  кузине,  но не  нашел, и, полистав  том, остался при  прежнем
мнении. Гейне был гораздо больше немец, чем еврей, и мучился, если отыскивал
в себе некоторое раздвоение. Поэзия от этого выиграла, но  в жизни он не был
счастлив.  Франция стала  для  него  убежищем, где  он мог чувствовать  себя
полнокровным  немцем. И это так: его "Лорелею" пощадил  сам Адольф Гитлер...
Только  вдуматься!  Немецкий  фюрер, пылавший сатанинской яростью к  евреям,
гениальный  расовый  стратег,  сделавший  кровавую  поэму из  международного
разбоя, поставив  с помощью народов-палачей в очередь на расстрел миллионы и
миллионы  соплеменников Генриха Гейне,  -  этот чудовищный "зомби",  жеманно
просентиментальничав,  расписался  в  бессилии  перед поэтическим  шедевром,
оставив  его в  хрестоматии,  - естественно,  без  имени создателя,  Генриха
Гейне... О чем это  говорит, о  любви фюрера  к поэзии?  Возможно,  не  буду
возражать.   Но   это  свидетельствует  о  явлении   вселенского   масштаба:
генетическом перерождении Генриха Гейне.
     Прогулка  наскучила  мне,  я  вернулся в хату.  Настя сидела  умытая  и
наряженная, красивая, волосы зачесаны по-русски, с волнующе красными губами.
У нее еще были мягкие руки, прямо бархатные, хоть и телятница.
     -   Болото  крепкое,   по  трещине  шла...   Там  возле  мельницы,  где
разрушенная,  поет вода... - Заговорила Настя, как стихами. -  А возле  леса
торф горит, я дошла, чтоб понюхать... Вам  поглянется, место хорошее! Если б
тепло, уже б подснежник был...
     - Меня искала?
     - Да так, сама шла... Вот, хотела спросить: у вас есть жена?
     - Есть.
     - А чего вы?
     - Она меня не любит, как раньше, - пожаловался я. - А жить по привычке,
как люди живут, я не могу, не научился.
     - Уж вы  особый  какой-то... - Настя смотрела  бессознательно, душа  ее
была открыта, и в ней была полная гармония и желание подчиниться навеки. Она
взяла нож и крутнула острием к себе. - Этим ножом ты порезал мне сердце.
     Ночью все так же  не поддавалась на ласки, только  просила, чтоб гладил
ее по  волосам. Были в ней какая-то скованность и нежность, я не разобрался.
Проснулся, застав ее врасплох: луна  светила, она глядела на меня. Лицо было
мученическое, казалось, она делала страшное усилие,  чтоб  себя  преодолеть.
Терпеть не могу, когда на меня смотрят. Рассердился, нагрубил ей и ушел.
     Шел к станции  Темный Лес, прошел, не  заметив,  столько-то километров.
Думал не  о Насте,  о ее взгляде, который  запомнил,  когда Насти  еще  и  в
пеленках не было... Откуда она могла впитать? На станции успел к поезду, еще
оставалось  и время  в запасе.  Смотрел  на  людей,  садившихся  в отдельный
прицепленный  вагон  с  пограничной  охраной.  Вагон  этот и  сама  публика,
суматошно, осиротело толкавшаяся, были в новинку мне. Прошел обходчик, светя
фонарем  с  синими  стеклами, сказал, проходя, поймав мое недоумение: "Явреи
уезжают,  дождались. Сейчас носильщики на  них заработают".  Ко мне из толпы
этой приблизилась  женщина, попросив прикурить. Не ушла,  стояла, притихнув,
глотала нервно дым, как бы ухватывая напоследок то, что окружало. До меня не
доходило, что они уезжают - в какую-то новую страну жить. Так выглядело, что
их  арестовали,  и  становилось  невыносимо  стыдно  даже  от  мысли,  чтоб,
выделившись так, садиться в  отдельный вагон. Любой  мог  с  перрона указать
пальцем:  "Ага, так и ты - такой!"  Открыл  дверь  в свой  вагон;  казалось,
задену  дверью  за  паровоз - совсем рядом первый путь. Кассирша спит, перед
этим стучал  в окошко:  "Зачем вам белье?  Три часа  езды".  Проводница дала
одеяло,  простынь не  было,  дала матрац.  Заботливо  предупредила,  чтоб не
ложился  головой  к окну: надует. Посидел у окна -  луна,  лес  голый,  огни
сквозь него проходят ясно. Потом лежал с луной на полке и, пытаясь заглушить
боль,  вспоминал одуванчик в  дождевых  каплях. Как нес  Анечку через луг  и
сильно ее рассмешил, что сдувал на  нее одуванчик. Пыльца ее щекотала, и  ее
личико с прилипшей к широкой переносице травинкой морщилось от смеха.
     Дома на  кухне я  записал в дневнике: "Я насквозь  трус и прогнил своей
одуряющей, отравляющей кровь, отвратительной своей тоской, которая сводит на
нет все усилия на настоящее, зато  любой пустяк отдается так, что целый день
лежишь пластом".


     Не сразу полюбил Свислочь, долго отказывал ей в праве называться рекой.
Она и не была рекой, скорее тихой полевой речкой, и, протекая неслышно через
громадный город, была ему как не своя. Я знал на ее берегах красивые ольхи и
тенистые уголки,  которые  не  отыщешь ни  в одном парке. Да и  где, как  не
здесь, увидишь что-нибудь необычное! Проезжая мимо реки в какой-либо погожий
весенний денек с внезапной жарой, стоя среди людей, еще одетых по-зимнему, в
толстых  куртках,  в теплых шапках, глянешь в  окно и увидишь разлегшихся на
подросшей  траве,  в  двух шагах  от шоссе,  женщин,  еще постельных  тонов,
растекшихся,  как   желе,   отдающихся  не  только   солнцу,  но  и   целому
троллейбусу...
     Сегодня я выбрал Свислочь своим поводырем, исписав ее забеленные снегом
берега строчками "Романа о себе". И я спрашиваю  себя, разыскивая тропинку в
падающем снегу: о  чем рассказал,  пометив  словом "Рясна"?  Что  вышло  бы,
скажем, из такого рассказа, если б перенес на бумагу, написал, постаравшись,
как вещичку  в  жанре  прозы? Стоило ли  писать вообще,  если  все свелось к
какому-то взгляду, который, может, и истолковал превратно? Ведь я не тяготею
к ассоциациям, к рефлекторному созерцанию,  к этой тянучке  с пережевыванием
каждой строки, выдавливаемой, как паста, и растягиваемой в словесную версту.
Я б не сочинил и абзаца в  стиле  Марселя  Пруста, выстраивавшего  высоты из
лощеного джентльмена  Свана,  думая, что  находится  лишь "в направлении"  к
нему. Если  это и стихия, Рясна, то  я  показал:  все,  что  возникает  с ее
позволения -  любая  мысль, взгляд, чувство,  - все  держится на  бесплодной
почве. Рясна - исток и гибель всего во мне. Направление к ней может привести
только к одному - к Лисичьему рву...
     С чего начать? С нашего возвращения в Рясну,  сразу после тяжелых боев,
развернувшихся  на  Проне. Это  же уникум своего  рода,  Рясна, стоявшая  за
оккупантов! Ее  долго не могли одолеть даже дивизии Рокоссовского, набранные
почти целиком из отпетых уголовников, выпущенных  для самоуничтожения. Стоит
начать отсчет еще  раньше, с сиротского приюта на Урале,  в Миассе, где меня
оставила брошенная отцом и никогда не встреченная Бэла. В приюте или детском
доме приняла за сына другая Бэла. А до нее хотели усыновить татары (сейчас я
был бы национальным классиком Татарстана и в ус не дул!), но вмешалась Бэла,
я  ее  сын.  Не  помешало  и  то, что меня разыскали  дед с бабкой и  явился
откуда-то Батя. А тут Бэла при мне,  и мы  все  вместе приехали в Рясну, где
остался наш дом.
     Там все готово к  встрече: ворота вымазаны  говном,  выбиты стекла,  на
двери  говном  намалеваны  какие-то  каббалистические  знаки.  Вечером  сели
ужинать,  разлетелось  стекло, новое,  только  вставленное.  Кто-то бросил с
улицы камнем  в  окно.  Батя выскочил, но  что он  увидит с  одним глазом  в
темноте?  Сказал:  какой-то  мальчишка. Дед начал  молиться, Бэла  оделась и
ушла. Везде окна,  негде спрятаться, боязно зажечь свет. Залез на печку, бил
озноб, хоть  спину пекло... Зачем сюда  привезли, сказав, что здесь мой дом?
Нас обманули с  Бэлой... Если мальчишки бросают камни  в окна, то как с ними
буду  учиться?  Ничего  не мог понять...  Внезапно  вспомнил  цыганенка.  На
какой-то станции, не доезжая Рясны. Цыганенок хотел купить игрушку для своей
маленькой сестренки. А продавщица, дебелая украинка,  вместо  того, чтоб ему
игрушку дать, раз он мог за  нее  уплатить, высмеяла его при всех. Вот, мол,
цыганенок  паршивый, игрушку,  видишь ли, захотел!.. А народ  вокруг стоял и
гоготал. Цыганенок так растерялся, что уронил монету.  Без этой монеты он не
мог  бы купить даже дешевой игрушки для сестренки  - у другой, может,  более
сердобольной  продавщицы.  Нет,  не  стал  поднимать!  Все понял,  оскалился
по-волчьи, начал кричать, ругаться на своем языке. Он неистовствовал, душа в
нем  сгорала цыганская, и этим только  вызвал новые взрывы  смеха... Эх, как
его было жалко!..
     Дом этот потом  сгорел: с елочкой, которую я посадил; с большим деревом
Калкалухой, с  могилкой,  где  похоронил  птицу  Галку. Бабка  подрезала  ей
ножницами крылья, чтоб не надумала улететь от нас. Я брал ее в лес по орехи:
ползаешь  под пригнутыми,  обобранными ветвями, ища спелые  орехи,  а  галка
нелепо перелетает с  ветки на ветку,  показывая, какие еще  остались на них.
Подбил галку камнем Гриня, похожий на оборванца, бегавший по снегу  босиком.
А еще недавно - ого!  - горстями жрал немецкие конфеты,  сынок  полицейского
Пусовского. Немцы прозвали отца "Чапаем" за  усы.  Теперь-то я  понимаю этих
мальчишек,  таскавших  с  родителями  окровавленную одежду  расстрелянных  в
Лисичьем  рву... В самом деле! Всех поубивали, ни  единого  нету, а тут - на
тебе! - с того света объявились, что  ли, "тухлые  жиды"?  Опорочивались  не
только  мы, а все, что нас окружало: одежда, утварь, гусиное крыло,  которым
бабка подметала под печи; птица Галка -  что садилась на  крышу нашего дома,
дерево  Калкалуха - что росло под  окном.  Все,  что  выменял или украл, как
только  становилось  твоим,  приобретало  неистребимый запах  тления,  смрад
соплеменников, гниющих  в Лисичьем рву, за  невинную гибель которых никто из
нас не имел права роптать, а мог лишь нести повинность, что живешь,  спишь в
хате,  а   должен  бы,  неся  все  приметы  убитых,  лежать  в  единственном
принадлежащем тебе месте - вон там, за  сосонником, на песке, где, начинаясь
со сросшегося извива,  постепенно разворачивалось, раскрываясь во всю длину,
непомерное вместилище земного чрева, - туда земля-мать готова тебя принять.
     Попробуй отрицать,  что  это не  так, если воспринято с  безусловностью
детства, проникло в поры и кровь?.. Однако что, собственно, я отстаивал? То,
что так ясно  и не нуждалось ни  в каком  объяснении: что Галка - это птица,
Калкалуха - дерево, а я такой, как все...
     Бэла  знала,  что  мы  евреи,  но кто  мы такие,  поняла только  здесь.
Потрясенная тем, что увидела и что ей нашептывали, она, отбросив одноглазого
"Мэйсю" (так  называли Батю), отвязав на  базаре  лошадь с подводой, завалив
меня тряпьем, соломой, принялась погонять на станцию Темный Лес. Бэла хотела
избавить меня от этого  ужаса, и все  бы  ей удалось, если б хозяин  лошади,
киномеханик Ватик,  торговавший "священной" водой на базаре и  отлучившийся,
чтоб  поглядеть  на  разбитый  неподалеку цыганский  табор, - если  б  он не
вернулся  за  какой-то надобностью!  Меня  вернули,  Бэла  уехала  одна, а я
сохранил ее фамилию, использовав  потом  как псевдоним. Так что, если кто-то
считает, что я украл чужое имя, то я, надеюсь, объяснил.
     Почти год я не учился, хоть и  ходил в школу: или дрался, или готовился
к  дракам.  В классе  я  обдумывал, как  бороться  с этими,  с кем сидел  за
партами, - после уроков, по дороге со школы. Всегда, чтоб не распылять силы,
намечал кого-нибудь одного. Надо  свалить, постараться  так,  чтоб он  через
день побоялся  ко  мне  подойти...  Кого  выберу на сегодня?  Я выберу  Колю
Безрученко, с которым на перемене мирно разговаривал, и не трону Ивана Сыча,
соседа  по  парте,  который  только  что,  приставив  ладонь  ко  рту,  меня
обозвал... Ведь я уже знал, как они изменяются! Доверять никому нельзя. Тот,
кто мирно  со  мной разговаривал, подкараулив,  ударит сзади... Вот и должен
опередить!..  Настраиваясь  на одного, становился  нечувствительным к ударам
остальных.  Падаешь,  слышишь, как ударяется  твоя  голова,  чувствуешь, как
гнется нос, но без всякой боли... Я словно засыпал на уроке, только, выдавая
волнение,  вздувалась,  пульсировала жилка на  запястье...  Жил не  дома,  в
сарае, чтоб  не пугать своим видом бабку Шифру. Печку заменяла корова Милка,
возле круглого ее бока грелся. Этот сарай уже признавали пацаны, которые шли
в хутор  Заходы. В дом летели камни, но ни одного не бросили в сарай. Лежал,
вспоминал свою жизнь в Миассе. Или  не навидался всякого в детдоме?  Большие
пацаны  нас,  малых,  не берегли. При мне  одного малого  выкинули  из окна,
наказали, что его вырвало в столовой. А  у него был такой ссохшийся желудок,
что не держал пищу. Меня  тоже пинали, если подворачивался  под бьющую ногу.
Или  за  то,  что  впивался  зубами в  руку,  готовившуюся  дать  "законного
щелбана". Со мной  как раз  все  обошлось, так  как я  пригрелся у девчонок,
почувствовав   к  ним  раннее  тяготение.   Потом  так  пошло,  что  я  стал
знаменитостью. Бэла  выводила меня за руку на сцену  читать стихи.  Я  читал
звонким голосом "Белеет  парус одинокий"  Михаила  Лермонтова. Многие в зале
плакали. Я  не понимал, почему вызывают у  людей слезы жизнерадостные стихи.
Мне  рукоплескали, Бэла целовала, уводя. Девчонки вручали букетики цветов...
Да я там процветал! Когда увидел одноглазого отца, бабку Шифру, деда Гильку,
он занимался  тем,  что выдавал  в столовой ложки: идешь на  обед -  на тебе
ложку! -  я был раздосадован:  зачем  они мне? Или не хватало Бэлы? А теперь
из-за  них попал  в  капкан в Рясне!.. Обтерев слезы,  принимался  за книгу,
которую  подарили  за   хорошую  учебу:  "И.В.Сталин.  Биография",  -  хотел
научиться  по его жизни побеждать.  Откладывал книгу, задумывался о Сталине:
сегодня ребята, с которыми сидел  на заборе,  давая мне закурить,  говорили,
как бы меня не касаясь: "Как только скажет Сталин, всех жидов перебьем!" Как
же так? Я на Сталина надеюсь, и они тоже...
     Уже  многие  мальчишки,  с  которыми  разобрался,  занимались серьезным
делом: рыли подкопы под кинотеатром, чтоб смотреть бесплатно фильмы, "взятые
в  качестве трофея".  Эти  ходы, ведущие в зрительный зал, киномеханик Ватик
перегораживал  колючей  проволокой,  запускал  туда  особенную  подземельную
собаку; ей-богу, минировал по-настоящему!.. Как там  без меня обойтись? Я же
все никак  не мог добить Гриню, пока не  подстроил ему перелом ступни. У нас
во  дворе  ржавело  чугунное   ядро,  которым  баловался  с  похмелья  Батя.
Подкараулив  Гриню,  когда  тот  шел  с  ведрами  от  криницы,  катнул  ядро
навстречу. Оно катилось по мокрой траве, как мячик, и сынок "Чапая" попался.
Поставил ведра, отвел  босую ногу и врезал с размаху - я аж глаза прикрыл!..
Я  не  постеснялся  захаживать к  нему домой,  чтоб  насладиться беспомощным
врагом.  Мать  Грини,  Надька  Черная,  завидев меня, оповещала: "Твой  Бора
пришел!"  -  она  боялась меня,  как огня. Выследил,  что она встречается  с
учителем  Секацким,  его  жена  была подругой Бэлы.  Мне  ничего  не  стоило
заложить своего учителя и Надьку Черную.  Принимая, как гостя, она позволяла
залезать  в  трусы  малолетней  Ирме...  Однажды  мы,  ряснянские мальчишки,
выясняя между собой, кто дальше пустит струю, были посрамлены Ирмой. Присев,
она пересцала нас на целый метр! Нам и не снилось выдавить нечто подобное из
своих  писек. Вот я  и  хотел выяснить,  что  там у  Ирмы  такое: дырка  или
водомет?..
     Жили они убого: паутина, мухи. Обопрешься на стол - доска приподнимется
под клеенкой. Одежду  расстрелянных уже  донашивали по очереди. Ботинки, что
стали  тесны  Грине,  перешли  к  Ирме.  Она была  золотушная, с  болячками,
вымазанными зеленкой. В ней трудно было угадать белокожую красавицу, которая
пройдет через все мое детство в Рясне, как мой мужской позор. У них в доме я
увидел фотографию "Чапая", он был без усов, еще  простой коневод в Заходах -
это  через  березняк  от  Рясны.  Я знал, что  он  убил  Розу,  мою  дальнюю
родственницу, а  перед  этим ее изнасиловал. Выглядело это  так:  Пусовский,
войдя в  дом к Ривкиным, чтоб  вести их в ров, сказал семнадцатилетней Розе:
"Давай я тебя выебу, тогда и убивать не жалко",  -  и он ею попользовался на
глазах  у  матери и двух малолетних сестричек. Мать, Сара, отворачивая  лица
девочкам, кричала  какую-то  бредятину: "Роза, доченька, роди ему  зверя, он
явится  и отомстит!" Отомстил  за Розу эсэсовец Карл Шульц, которому  высоко
занесшийся  "Чапай"   ответил   не   по   уставу.  Шульц   приказал   своему
парикмахеру-еврею сбрить у "Чапая" один  ус. Это был знак, и полицаи утопили
"Чапая"  в  реке.  В  этой  истории есть  еще один  финал:  перед расстрелом
опозоренная Роза простилась не с матерью и сестренками, а прижалась к своему
убийце, который  вел ее  к краю  ямы... Евреи  - странная нация,  несчастные
евреи,  не  сумевшие  за  себя  постоять,  отданные в  закланье  почти всеми
народами, среди которых оказались незваными гостями.
     В Рясне я заразился от мальчишек примитивным антисемитизмом.
     Особенно пострадал от меня дед, неумека, вызывавший  смех  у мальчишек:
"Гилька, рыжий жид!" - и пуляли ему в спину камешками. Дед шел с базара, где
взимал дань с возчиков, съезжавшихся  по воскресным дням на базар. Он  шел в
залатанной поддевке, в бараньей шапке, светловолосый, с голубыми глазами, не
в остальную мою родню. Дед и не смотрел в сторону озорников, среди которых и
я стоял,  - я не бросал! - он нес какие-то вести  и хотел передать их бабке.
Когда  я приходил,  дед  Гилька  в  который раз принимался рассказывать, как
кто-то  из  базарных  начальников  его похвалил  или  глянул  особенно  так.
Выискивал  из ничего,  высасывал  из пальца какие-то для себя поддержки. Все
выглядело так, будто никакого глумления над ним не  было. Я  не  мог понять,
что   то   горькое   унижение,   что  согнал  с  себя,  никуда  не   делось,
сосредоточилось  на деде; оно кочевало  по хате, тыкаясь слепой совой во все
углы, - как хорошо, что дом сгорел!.. Любя деда, я вменял ему в вину, что он
не  мог  быть таким,  как у других: белорусским дедом  Талашом, про которого
читал у Якуба Коласа. Про деда Гильку Якуб Колас не захотел бы написать. Мне
стыдно вспоминать, как я,  одно время ездивший в Мстиславль к  Бате,  где он
жил с Маткой (мачехой), заставлял деда Гильку, провожавшего на станцию, идти
отдельно, словно он  не дед  мне, - пока не проходили Рясну.  Дед Гилька  не
только  внешне  от   нас  отличался.  Он,  как  я  понимаю,  был  среди  нас
единственный еврей. Помню его моления, "Тору" в его руках. Не уверен, что он
знал иврит; скорее, затвердил, наверное. Я даже отказывался из-за него есть.
Ведь  дед  зарабатывал  деньги  не в поле, а своим  жалким  приставанием  на
базаре. Какое было счастье, когда я, заболев, потерял вкус к еде!
     Вижу  бабку  Шифру,  простаивавшую целый  день под  окнами  больницы  с
завернутыми в тряпку  драниками, картофельными  оладьями.  Я не принимал  ее
гостинцев, подозревая, что  она  их  выпросила или уворовала у  квартиранта.
Даже эти драники в чугуне, стушенные со сметаной или  куриной шкваркой, я не
ел  из подозрения. Я подозревал персонал больницы, сохранившийся  от немцев,
что  они  хотят меня умертвить.  В  особенности,  безрукого  врача,  -  того
ненавидел люто. Над ним постарался умиравший в лесу красноармеец, с которого
стягивали  гимнастерку, -  швырнул  гранату  или  что!  Как  я  мог по-иному
относиться к ряснянской больнице, где ослеп Батя, умерла  Галя, единственная
моя сестричка?  А вот и я  попался сам, неудачно покатавшись весной на Проне
среди льдин, на  выдолбленном конском  бревне. С этой ряснянской  больницей,
где родился и  где  меня,  перепутав  со своим ребенком,  опять кто-то хотел
взять,  я  помирился лет через 5-6.  После  той  драки  в загоревшемся клубе
явился туда с Тиной, подрабатывавшей на каникулах медсестрой. Залезал к  ней
ночью в окно; проводил время за чаепитием в обществе ночных сестер, бабкиных
квартиранток.
     Наверное,  много  вздора было  в  моей  голове,  когда  я  умирал  там,
воспаленный ненавистью ко всем,  подорвавшись на ненависти, как на  мине. Но
осталось навсегда убеждение, и оно отвращало от Рясны: там  я никак не  смог
бы уцелеть.  Швырнули бы в ров, даже  пожалев  пули:  "Кидай его  так, нехай
выползает!.."
     В том  случае с больницей, когда попался в лапы  Рясны, меня спас Батя.
Тогда  он  нигде не  жил,  носился  по селам  с  идеей народных хоров.  Батю
одноглазого народ уважал и, разумеется,  едва ли не в  каждом  селе он  имел
бабу и ведро  самогона. Наезжая в Рясну, Батя с трудом отходил  от пьянства.
Помню  его  мучения, мочу  с  кровью.  С  неделю  он  провалялся  желтый,  с
неизвестной нам малярией. Если дед Гилька меня любил молча, то Батя молча не
любил. Но и  не обижал,  изредка  обо мне помнил, и  он  меня  спас, обо мне
вспомнив. Приехал в больницу на подводе и увез в Могилев, в областной центр.
Подвода,  на  которой  я  лежал,  перевернулась  на гололеде,  и  Батя легко
поставил  ее  на место. Не от  здоровья, а  научился  так  ставить. Я прощал
многое, не пенял, что он не углядел сестру  Галю,  бросил мать и ни  разу не
помянул ее хорошим  словом. Но и ничего плохого он не мог о ней сказать. Чем
она ему,  одноглазому, не угодила? И  что такого  он увидел в Матке, которая
была примитивнее любой сельской бабы?..  Война между нами  разгорелась после
Рясны.  Намного позже,  когда Батя  гремел в республике как дирижер женского
хора слепых  и самодеятельный композитор, а я, покорив  Москву, барахтался в
минской  тине,  распознавая  тех  людей, с  которыми якшался Батя,  то  есть
которые снисходили к нему. Борьба эта ни к чему не могла привести. Бате было
проще: он воспринимал только то, что хотел,  а остальное  пропускал мимо. Уж
если какая баба и глянет косо,  так  он и не заметит одним глазом. А  если к
тому же обзовет по-обидному, то  он, обидевшись, не будет представлять  ее в
обобщенном виде.
     Или он стал  бы истолковывать  взгляд  Насти? Когда та смотрела  ночью,
признав чуждые ей черты? Зато я вполне объяснил Настю. Или не встречал такой
взгляд у ряснянских девчонок? Все же в этом смысле я был пощажен Рясной, и я
перехожу  к  Ирме: не  то  полунемка,  не  то  полуфинка,  "выблядка",  дочь
фашистского  солдата  и жены  полицейского.  Мы  с  Ирмой на  соломе,  рядом
подскубывает корова  Милка, я  вешаю ей  на  рога трусики Ирмы, застиранные,
испачканные  ранними выделениями. Ирма  грызет жмыху, ряснянское  лакомство,
отвлекаясь от того, что  я  делаю. Ничего  не делаю,  рассматриваю, как  это
выглядит:  это разворачивается как  лепесток  и  пахнет  сцулями. Такое  вот
разглядывание, разгадывание  того,  что нельзя  ни  запомнить, ни разгадать,
станет через много  лет едва ли не содержанием моей связи  с Ниной. Там  все
заострялось, что Нина  ничего не осознает, вроде инопланетянки или тоскующей
Евы. Ирма  же,  эта  восьмилетняя  блядь,  все  в  точности  запомнив, потом
признается, что никогда так не желала мужчины, как со мной. Может,  она себе
и внушила -  как  не понять! - после того, как  ее изнасиловали  уголовники,
строившие что-то в  ряснянском  детском  доме.  Оттуда Ирма вышла,  не желая
никого, едва не повторив судьбу удавившейся матери. Несмотря на свой интерес
к ней, я так и не сумел его удовлетворить. Понял, чего не хватало, когда нам
устроил на Проне представление  Комар,  великовозрастный полуидиот, сидевший
три  года  в одном классе. Действуя способом онанизма,  Комар превратил свой
член в орудие: уродливое, вздувшееся венами, вставшее криво-перпендикулярно,
оно внезапно брызнуло струей. Всех чуть не вытошнило,  а Комар, расслабленно
присев, потребовал уплату за просмотр. Лично у меня он аннулировал с десяток
гнутых монет,  что выиграл в "тюк",  и  фальшивое  деревянное  яйцо, которым
побивал настоящие  на Пасху. Не думаю, что "орудие" Комара вызвало бы у Ирмы
интерес. Ведь ее брат, Гриня, когда лежал с переломом ноги, мочился в миску,
свесясь  с койки. Ирма держала  миску без всякого  стыда и  любопытства. Вот
если б я имел такую  мужскую готовность,  как Комар! Ирму я так и не познал,
но  с ней я забывал обиды  от тех, кто  не  желал садиться со мной за парту,
похихикивал или  обзывал, не боясь  получить  сдачи. После детдома я  не мог
даже замахнуться на девчонок. Это мой божий дар, Ирма, и если это она стояла
на дороге, выронив рукавицу, то теми словами я с ней простился.
     Я дал имя "Ира" героине своей незрелой детской повести, где использовал
мотивы  Рясны,  смешав  их  с  морскими  приключениями.  В  этой  повести  я
отмахнулся   от   себя,   подменив   "двойником",  бесшабашным   белорусским
мальчишкой, который, естественно, не мучился видениями Лисичьего рва. Тяжело
признать,  но  в  этой  книге  я  совершил совсем уж нехорошее дело. Передал
одному из злодейских  персонажей  прозвище человека, которого должен  был бы
воспеть. Даже  Рясна, зачитывавшаяся  повестью, возмутилась поголовно.  Меня
спрашивали:  зачем  я  это  сделал?..  Что я  мог ответить?  Легло  на  душу
прозвище, как упустить? Ведь своего  злодея  выписывал со смаком! Сейчас  не
время каяться или что-то  менять.  Приплел я  свое давнее произведение из-за
одного эпизода в нем: в лесу,  возле  станции Темный Лес. То,  что случилось
там, - не с героем, а со мной! - стало для меня, мальчишки, едва ли не самым
сильным из переживаний в Рясне, - из тех, что назвал и не назвал.
     Мне было лет 12, когда я опять удрал от Бати, не выдержав измывательств
Матки. Та морила  меня голодом из-за того, что Батя, смалодушничав, не сразу
признался  ей,  что у  него есть  сын.  Удирал  на  товарняке,  засыпав себя
пшеницей,  перемешанной с  семечками.  Выпрыгнул, скатился  с  откоса  перед
станцией Темный Лес. Весна только-только, и такое же раннее  утро. Добрел до
станции, поискал  возчиков. Многие привозили к поездам родственников и ждали
попутчиков,  чтоб  не возвращаться порожняком.  Возчики сидели  в  чайной, я
потоптался:  семечки не  утолили голод, я хотел драников, я так  оголодал  у
Матки! Пошел пешком: если будет  кто-то - догонит... Вокруг станции лес  был
порублен  еще  немцами. Шел  по  подросшему мелколесью, обвитому  туманом. С
трудом различал,  куда иду, попадая  ногами  в жидкие снежные кашицы. Прошел
километра три, как увидел волков. Тогда волки были  бедствием. Однажды целая
стая  ворвалась на молотарню, покусала  людей. У  нашего квартиранта был пес
Дунай, так его утащили  прямо со двора. Волкодав, запросто брал двух волков!
Они  выманили Дуная  хитростью, из засады. Ни костей, ни  шерсти,  ничего не
оставили. Мы нашли в  Лисичьем  рву  только место  борьбы и пятно вылизанной
крови.
     Волки  пробежали  своей дорогой, даже не  к лесу,  а куда-то в  сторону
вообще. Однако  я сильно перетрусил. Стал на вырубке, возле кустов, и решил:
буду  ждать,  пока  не  появится  подвода. Стоял  в одних тесных ботиночках,
дырявых к  тому  ж. Мне потом бабка  ноги отхаживала, - было не до драников.
Дождался: подвода, а рядом с  возчиком  - вот  повезло! - бабкин квартирант,
энкэвэдист. Бабка у него воровала продукты, чтоб  меня подкормить. Дунай был
его пес,  а  однажды  бабка,  прибирая  постель за  квартирантом, принесла и
показала мне большой  наган, который тот забыл под подушкой. В  Рясне знали,
кто  он  такой. Едем  втроем, въезжаем  в лес, а  там  большое  дерево, ель,
обсыпанная снегом, почти прикрывает дорогу вправо, куда и нам надо свернуть,
как  оттуда, скрывавшиеся за  елью, бросились к нам несколько  человек. Коню
завернули морду,  их интересовал энкэвэдист. Связали его, повели. Тут возчик
крикнул им  с  украинским акцентом:  "Чего вы жиденка оставили? Нестрелянный
остался, на хуй он нам?" Бандитам было наплевать, что я еврей; это были даже
не бывшие полицаи. Просто вольные люди, промышлявшие грабежом. Однако возчик
их  поколебал  в  другом:  энкэвэдист, когда  его вязали, крикнул мне,  чтоб
что-то  куда-то  передал.  Мог  трепануться,  к  тому ж  из  жидов -  нельзя
доверять. Возчик  тоже спрыгнул  с лопатой. Я и тогда понимал, что не убьют:
новое  поколение. Конечно,  хохол мог рубануть  лопатой, но что я,  дурак, -
подставлять ему голову?
     Тут вышел главарь их, Зым, я его знал, он жил  поблизости от нас. Помню
вербу перед  его  хатой, на которую  сел пчелиный рой. Потом, когда  главаря
взяли, из дома выгребли  все; старушонку-мать измордовали за сына, а главаря
посадили в большую клетку для кур с дырой. В этой клетке он на базаре сидел,
перед домом, где должен  был состояться суд. А этот энкэвэдист, которого они
не  убили, -  забрали  наган и отпустили  в подштанниках, -  так он,  уже не
энкэвэдист,  простой шофер, -  заводной ручкой  через дыру в  решетке  выбил
главарю зубы.  После  суда, при попытке побега, Зым был  застрелен  лагерным
охранником...  Вот  этот  Зым  сейчас  вышел,  меня  увидел:  "Здоров,  чего
обосцался?"   И   своим:   "Это  Мишки-одноглазого   сын,   музыканта".   Те
заусмехались: кто моего Батю, пьяницу, не знал?..
     Поехали с  возчиком  дальше. Тот  сказал, пряча лопату:  "Ты,  паренек,
обижайся, а  я скажу так:  ни одного я б  не оставил из вас живых. Варварски
ненавижу я вашу нацию".
     Что ж, это был прямодушный враг, даже неопасный из-за своей открытости.
Мне  же потом пришлось  видеть  других,  матерых  мастеровых с  благородными
сединами, ласково-притворных и сладковато-приторных, по шерсти которых гулял
ветерок  "оттепели".  Как  распознать  матросу,  только  сошедшему  с  борта
зверобойной  шхуны,  казалось,  повидавшему  людей во  всей  их  наготе,  за
"сардэчнай"  улыбкой и "шчырым"  рукопожатием  личину  не  оборотня  даже, а
дипломированного погромщика, который ведет тебя, обняв, подводит  уже - туда
же, к обрыву Лисичьего рва?..


     Я почувствовал,  что  оголен  со спины,  и вывернулся  с зонтом  против
снежных струй. Повернулся к той стороне, где неожиданно подуло сквозняком...
     Свислочь, куда с тобой забрел?
     Оказался  перед  шоссе,  неизвестно  в  каком  месте,  так  как  дорогу
заслонили  два   обесточившихся   троллейбуса.  Продвигаясь  навстречу,  они
обесточились,   поравнявшись.   Водители  дергали  за   веревки,  разыскивая
потерявшиеся среди хлопьев снега провода, чтоб снова к ним присоединиться, а
пассажиры троллейбусов, сидя неодинаково в освещенных салонах, рассматривали
один  другого.  Какой-то  хмельной  дядька  из  одного  троллейбуса,  увидев
знакомую тетку,  как будто она  рядом  сидит,  полез  к  ней  поговорить, не
различая разделявшее стекло, а тетка в таком же экстазе порывалась к нему, а
пассажиры двух троллейбусов наблюдали за ними с серьезными лицами.
     Так где же я оказался?
     Заметил в  метели  фигуру в  зипуне,  в  шапке,  как  бы  явившуюся  из
"Капитанской  дочки",  и,  в соответствии  с описанием  Пушкина, шагнул  "на
незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться мне навстречу".
     -  "Послушай,  мужичок",   -  сказал  я,  -  где  я   нахожусь?  Помоги
разобраться.
     - Я  женщина,  -  ответил  "мужичок",  расслышав  только первые  слова,
высвобождая  платок  из-под  шапки,  а  ухо из-под платка. - Утомилась,  иду
спать.
     - А я выспался! Хочу пройти к остановке "Минскэкспо",  - прокричал я ей
в ухо.
     -  Никогда  не слыхала об  такой остановке,  - попятилась она  от моего
крика.
     - Как не слыхала? Ты что, деревенская?
     - Я  местная,  -  ответила она,  обидевшись.  -  Из  резиденции  нашего
Президента.
     - Значит должна знать, если оттуда.
     - Нет, не должна! Я сторожица. Отдежурила - и знать ничего не хочу... А
куда тебе надо?
     - В институт мовазнавства.
     - Я и про такой не слыхала! Что-то мудронае ты говоришь.
     Пока  мы  разговаривали, два  троллейбуса, мешавшие  мне,  благополучно
разъехались. Привык возле  Свислочи смотреть под ноги, устремил глаза ввысь,
на  освещенные  здания. Едва  ли  не  напротив я различил  тяжеловесный,  не
лишенный грациозности ансамбль Академии Наук... Ничего себе! Я стоял едва не
в центре столицы. Вот где заблудился! Ничего особенного: не бывал здесь года
три-четыре-пять. Сориентировавшись, распознал карликовый небоскреб института
мовазнавства и показал сторожихе:
     - А это что? Это ж и есть то же самое.
     -  Да  я  уж и  сама вижу...  Так  это  ж  здание! Я  тудой  не хожу, я
светофоров  боюсь,  -  призналась она  мне. - Склероз у  меня на  них: когда
зеленый горит, я стою, когда красный - иду. Ну, я пошла.
     - Извини, что задержал.
     Мне стало стыдно за свои расспросы... Откуда  догадаться сторожихе, что
целое здание может занимать один институт  языкознания? Я и сам  недоумевал:
где он мог отыскать деньги? Сейчас целые  заводы  бросают  недостроенными, а
тут понадобился  к  спеху институт. Раньше институт  этот занимал  несколько
комнаток  в Академии Наук. Отделившись же,  перебрался в  бетонный коровник,
задвинутый  в  переулок  и  угадываемый  с  торца.  Нижний  этаж  был  отдан
плодившимся сейчас во множестве кооперативным учрежденьицам с абракадабрными
названиями.  Там сновали  приладившиеся  к  торговле,  переодетые  партийные
бюрократы. Остальные  этажи этого сооружения оглушали первобытной тишиной. Я
метался,  как в  загоне,  в  длиннейших  коридорах, оканчивавшихся тупиками.
Только одного человека успел заметить, бегая по этажам. Низкий, лысоватый, в
очках,  с  одутловатым лицом, в мятых поношенных штанах,  он  стоял у окна и
курил.  Едва  до него  добрался,  как он,  постояв, уже  удалялся,  двигаясь
аморфными колебательными  толчками  вылезшего на свет червя. Бежать за ним я
не стал.
     В каких  комнатах могли сидеть, эти несколько человек, именовавших себя
"институтом"? Сколько их насчитывалось на сей день? Ведь они сами определяли
свой  трудовой  режим.  Могли  они  сидеть,  скажем,  на  заседании  в  Доме
литераторов?  Вот и сидят там, на "Вечарыне" известного поэта Миколы Малявки
или  не  менее "вядомага" прозаика Хведара  Жички. А  может, разъехались  по
"весках" открывать какой-либо новый диалект?  Прожив  столько лет в Рясне, я
ни слова не мог понять из их "новояза". Читал в газетенке "Свобода", что уже
найдено новое белорусское слово  вместо  прежнего, явно русского: "яурэй". А
тут  и я у  дверей...  Быть не  может, чтоб  они уехали  все!  Кто  ж  будет
встречать такого, как я, готового отдать деньги?
     Обнаружив на стене  телефон, позвонил, выбрав  напропалую один номер из
целого  списка.  Гудки,  гудки - и  вдруг  голос с  уже  знакомой  еврейской
модуляцией: "Инстытут мовазнавства"... Я чуть  не выронил трубку... Как  мог
сюда затесаться еврей, то есть еврейка? "Засилье жидов" - и где, в институте
мовазнавства! Должно  быть,  они  повели фронтальную  атаку  на национальные
святыни,  впиваясь  в  самые корни  народной речи.  И  справки выдают, какие
хочешь:  белорусу - что  еврей,  еврею  -  что  татарин, а татарину - что не
татарин.
     Кажется,  эта дверь?  Открыл - там  сидели.  Машинистка  спросила:  "Вы
звонили?" -  и  как  только я подтвердил,  все, кто сидел, еще  раз на  меня
посмотрели.  Здесь  удивлялись любому,  кто  заходил,  но в  этом  повторном
рассматривании просквозило  скучное  любопытство: "Ага, и этот принадлежит."
Неужели новая  функция института  мовазнавства, отобранная у синагоги, всего
лишь  уловка?  То  есть они  не  просто  смотрели,  а  проводили  визуальное
исследование  в  научных целях.  Классифицировали безграничное  разнообразие
моей, - сотрясавшей умы и не таких, как  они, мыслителей, - расы? Все  ж это
было  неудобное  стояние,  пока  еврейская  машинистка  отстукивала  исконно
белорусский текст. Никто не узнал во мне известного  литератора, бегущего из
страны.  Да и я  мог  не напрягать себя бесполезным  припоминанием. Это были
новые  люди, которые не ознаменовали себя никакими достижениями. Не в пример
предшественникам, крупным  мастерам,  которые  остались  за чертой  времени,
тяготея  к  монбланам  белорусской словесности.  Я был наслышан  и про этих,
начитавшись их фамилий на этажах; знал, что скрывается за тихими кабинетами.
Были  среди  них,  сравнительно  молодых борзописцев,  и  такие,  что  бойко
начинали,  используя все привилегии "паслядовникав".  Однако  их  замаслили,
затаскали,  они   исписались  еще   до  того,  как   грянула   новая  эпоха.
По-комсомольски  задорные,   отважно  петушась,  съезжались  они,  вместе  с
подобными себе,  заполнять "поэтические  паузы" на торжественных кремлевских
концертах, вызывать старческие слезы у вождей своим  гремучим  пустословием.
Беспринципные,  они мнили  себя  "Павликами Морозовыми", а сейчас  возомнили
"Саввами  Морозовыми".  Коммерцией   для  них  стало  списывание  текстов  с
бесконечных   мексиканских   телесериалов,   состряпывание   книжонок,   где
сплошняком шли одни голые экранные диалоги. Выдавая  неряшливые подстрочники
за  собственные переводы, одурачивая людей, они наживались, еще как! -сделав
разменной  монетой  ностальгию  измученного  народа. Крупная  шайка  матерых
книжников-рецидивистов орудовала, пока не раскошелилась на собственный офис,
под  прикрытием Союза письменников.  Еще одна банда,  семейный  писательский
клан,  составляла  им конкуренцию со всеми атрибутами  детективно-уголовного
толка. В институте же  мовазнавства  действовали  мелкие  разбойные  стайки,
пожирая то, что оставалось от акул. А в это  время монбланы, повинные в том,
что оказались долгожителями, были унижены нищенскими пенсиями, на которые не
могли себя прокормить. Должно  быть, пенсии  выдавались из расчета, чтоб эти
люди поскорее закончили свою жизнь.  Ведь улицы  и скверы  давно нуждались в
переименованиях.  Некоторые из долгожителей сочиняли  по старинке романы, но
такой  роман, не списанный  с экрана, равнялся цене  проездного билета. Или,
быть может, уже проездного талончика, так как уровень жизни подскочил за эту
ночь.
     - Все, отпечатала, - сказала еврейка. - Следуйте за мной.
     - Куда вы меня ведете?
     - На идентификацию. К директору института.
     - Ничего, что я не брит?
     - Вы шутите? - сказала она, останавливаясь в коридоре.
     - А вдруг директор не признает, что я еврей?
     - Я б вас сразу распознала...
     "Еще бы! - подумал я. - Для того ты и сидишь."
     В самом деле, я волновался, так как знал директора института профессора
Владимира Михайловича  Юревича,  занимавшегося многолетними этимологическими
изысками  в  области  языковой  лексики.  Этот  старец  был моим  постоянным
"вычеркивателем" в Союзе письменников.  Вот я и соображал: какую  пакость он
может  сделать  мне,  идентифицируя  отчества:  "Михайлович-Моисеевич"?  Сам
"Михайлович",  он мог  быть незаинтересован,  чтоб наши отчества  совпали...
Вдруг  взял и  оформил  свое  несогласие в  "Белорусской  энциклопедии",  на
которую опирается ОВИР! В  Союзе  письменников мне понадобилось 14 лет, чтоб
его обойти, а как здесь?  Или старик уже умер - или нет? Не  раз я ошибался,
представляя их умершими.
     Точно! - сидел  другой человек:  тот человек, что курил на этаже... Ну,
на   этих   я   набил   глаз!   Теоретики   языка,   составители   словарей,
литературознавцы-мерзавцы,  наводнявшие  своими  писаниями все  имеющиеся  в
наличии издания. Перелопачивали русское под новое,  белорусское,  но  откуда
это,  новое,  взять? Не читал я, что  они писали во  взрослых изданиях.  Что
касается детских, то прочитывала Наталья. На нее и сошлюсь. Они  публиковали
в переводе  на белорусский язык,  без всяких  ссылок на первоисточники, все,
что можно  было  ухватить у презираемой  России,  вплоть до шедевров детской
классики. Один из таких "вядомых" плагиаторов и сидел. Знал его фамилию, но,
войдя, демонстративно придержал дверь,  чтоб прочитать на табличке. Директор
понял вызов, но не поддержал. Осклабясь, встал, пожал руку:
     - Садитесь Борис Михайлович.
     - Вы знаете, зачем я пришел?
     -  Да  и я не знаю, чего их направляют ко мне!.. Я вас давно не видел и
считаю, что вы пришли пообщаться.
     - Давайте общаться и дело делать.
     Мы разговаривали  на белорусском  языке. Директор  подвинул мне  чистый
листок:
     - Пишите заявление.
     -  В новом телефонном  справочнике Союза  писателей, -  сказал я, - нет
моей  фамилии. Что  это значит? Я еще не  имею разрешения на отъезд.  Только
получил  белорусское  гражданство,  а   сейчас   собираюсь   получить  новый
белорусский паспорт. Я не был в Союзе писателей 7 лет, откуда кто знает?
     - Вот и подумали, наверное, раз вы не заходите.
     - Но я регулярно плачу членские взносы. Или сын приходит и платит.
     - На членство ваш отъезд  не влияет... - Он принял у меня листок, встал
и завозился  на  книжной  полке, отыскивая нужный  том  энциклопедии.  -  Вы
навсегда останетесь членом  Союза писателей Республики Беларусь. Вам выслали
новый писательский справочник -однотомник?
     - Да, получил.
     Получил и ознакомился досконально... Занимательнейшая книжица! Я увидел
среди разросшейся,  собранной под один переплет писательской семейки,  новое
пополнение. Под шумок "незалежности" явились, вызванные из  небытия чьими-то
заклинаниями, "замежные дядьки". Никто не слышал о них как о писателях, зато
знали как пособников оккупантов.  Сейчас они уселись, как родные, примусолив
для  камуфляжа к остовам  своих  зловещих фамилий  свистулечные охвостья, от
чего их фамилии, прежде бряцавшие по-швабски, задудели "по-народному", как у
некоторых здешних собратьев.
     -  Скажу,  как своему:  мне было непонятно ваше тяготение к  России, ко
всему русскому,  -  заговорил директор,  поглядывая  на меня  из-под  очков,
пытаясь  как-то устранить неудобство; его создавала уже оформленная  бумажка
на столе,  он гнал от себя, подвигал брезгливо кончиками пальцев ко  мне.  -
Родились  в  деревне,  белорусский,  собственно, хлопец. Вдруг  уехали,  эти
плавания... Непонятно! Но то,  что вы едете на историческую родину вашу, это
я в вас понимаю, и разделяю, и ценю.
     - Для меня, знаете? Куда глянул - там и родина.
     - Не наговаривайте!
     - Да я  бы  и  рад  себя  обелить, а что  толку? Поэтому,  чтоб не было
кривотолков... - я перешел  на русский язык, - так я вам признаюсь тоже, как
своему:  я  ведь не просто  так скитался по  морям,  заграницам...  Приобрел
капиталец! О какой еще родине может рассуждать человек, имеющий счет в банке
"Сингапур интернейшн"?..
     Меня понесло, но я не сомневался, что сейчас  отыграюсь за этот приход.
Я  знал  слабинку  этих  вот  белорусских  лапотников. Все  они,  как  один,
попадались на моей морской  травле. Нагадив, насолив мне, увидев через годы:
все тот же  неизменный,  ничего не  помнящий,  странствующий  матрос! -  они
теплели и, вывиваясь из  кодла своего, любопытствовали: "Ну што там на белым
свете, Барыс?.."
     - Разве вы едете в Сингапур?
     - Сейчас я еду по бесплатному билету в  Хайфу. Там гостит приятельница.
Живет  в  Сингапуре, израильская подданная. Я  с  ней познакомился  во время
стоянки. Владелица магазина детского оружия.
     - Детского?
     -  Так  что?  По  виду  не   отличишь:  шестизарядный  кольт!  Стреляет
бертолетовой солью.  Раскупают  быстрее, чем настоящие. Да  у  нее  особняк!
Приносит доход то, что имеет спрос. Там не  только  оружие, разные "приколы"
для моряков: прыгающий член, говно синтетическое. Между прочим, воняет,  как
настоящее.
     - Ну? Я бы  сам купил, чтоб кому подложить... - Он увидел, что я открыл
"Мальборо", хотел  попросить,  но я сунул  пачку  в  карман,  и  он  закурил
"Астру". - Так вам теперь и книжки не надо писать?
     - Только этим и буду  заниматься.  Пожил в свое удовольствие.  Теперь в
свое удовольствие поработаю.
     Сам зажегся, аж дух захватило: что за жизнь открывалась мне в Сингапуре
с Чэн! Да  и нет города, то есть государства, где человек бы чувствовал себя
так свободно, как там. Я приучился  в Сингапуре спать в  ливень... Сваришься
от  жары,  идешь  в  Централ-парк,  ложишься  на  лужайку  и ждешь  ливня. В
Сингапуре  ливень,  как  по расписанию. Тут бац! - ливень... Окутался  им  и
уснул. Кончился ливень, ты проснулся. Идешь, от  тебя пар валит, а  ты еще и
закурил... Чем не жизнь для пишущего человека?
     Не уверен, что он полностью поверил  моей трепне: что я, вместо моряка,
расписывал себя богачом. Но этим-то  и подпортил  ему настроение. Теперь ваш
ход, господин червяк...
     - Пустяк, десять минимальных...
     Вот это "пустяк"! Я терял половину обменянных денег... Отсчитал  новыми
длиннющими ассигнациями  с  гербом  "Погони"  по  десять  тысяч  каждая. Дал
рассмотреть и необменянные "зеленые"...
     - Благодарю за аудиенцию.
     - Был рад с вами поговорить.
     Спускаясь  по  этажам, рассмотрел  "документ",  который  он  выдал мне.
Документ состоял  из  одной строки: что еврейское имя "Моисей" соответствует
русскому  "Михаил", - ссылка на том энциклопедии и червячная подпись. Если б
не придуривался до этого, я б сейчас вернулся и объяснил, чем занимается его
институт,  заполучив   монополию   сличать   родовые   еврейские   имена   с
приобретенными за столетия ассимиляции. С какой стати институт отделившегося
государства  взвалил  на себя  функцию  Российской Академии? И  как  в  этой
функции выглядит  институт  мовазнавства... Недавно,  настроив  "Малыша"  на
московскую волну,  я получил приветствие от  популярной  музыкальной станции
"Радиорокс",  чья  репутация не вызывает сомнений. Меня  поздравили  с "Днем
Моисея",  пояснив,  что  "Моисей"  - древнеегипетское  имя,  соответствующее
еврейскому "Михаил".


     На площади Якуба Коласа я спустился в подземный переход,  чтоб выйти на
другую  сторону проспекта  Франциска Скорины. В  переходе  на грязных плитах
расселись обнищавшие алкоголики; их лица, одутловатые, с  резкими морщинами,
отвиснув,  мотались,  как  тряпичные.   Поднявшись   из   глубины   тоннеля,
расширившись в  плечах и груди, прошли парни в кожаных  куртках. Один из них
возбужденно говорил,  притормаживая другого  за руку:  "Я дикий, я ко  всему
опоздал! Не найдешь  бабу, отдашь свою - чтоб  я жил!" Впереди  обозначилась
женская фигура, привычно взял ее за ориентир.  Вдруг женщина  харкнула перед
собой,  и я  заметался, куда свернуть,  чтоб  не  видеть  ее плевка...  Свет
меркнет, когда очутишься  в такой толпе!.. Иногда,  после удачных строчек, я
пробовал  мириться  с  Минском,  но  всякий  раз  убеждался:  счастье в  нем
противозаконно, удача  -  пустой звук. В море  видел избавление,  но и море,
особенно в последние годы, отдаляло  от людей. Когда пропускаешь весну, лето
и  осень, а взамен получаешь кучку обесценившихся рублей... Ведь мы не могли
их  вовремя  истратить!..  Что  - валюта?  Валюта дается  на отдых  в  чужих
портах!..  Когда получаешь  то, что  любой  нищий мог отсидеть  за  неделю в
подземном  переходе, тогда по приходу мы  радовались, если  идущий навстречу
человек внезапно падал, наступив  на камень,  и  ликовали,  если при этом он
разбивал себе голову.
     Возле филармонии  свернул под арку большого дома. Во дворе, в помещении
бывшего детского  садика, находился городской  ОВИР. Я не  знал,  когда  еще
выберусь  в город,  если меня затянет  "Роман  о  себе", и решил  ничего  не
откладывать.  Почему не получить паспорт  сегодня?  Придется потерпеть  свой
статус  "отъезжающего"  и   все   аксессуары,  которыми   низменная  система
обставляет такой статус. Мало приятного и в самих отъезжающих. Многие из них
и не задумывались,  куда едут и  зачем. Просто меняли место  жительства.  Не
нация,  а какая-то блуждающая пыль... Подует  другой  ветер -  и  их понесет
обратно. Чем больше  их познавал, тем больше отстранялся. Я понимал, что моя
жизнь,  которую  сам  сочинил  и следовал  ей из  своей  потребности, так  и
останется при мне. Никуда от себя не денешься.
     Подготовившись  к  длинной очереди, я  был удивлен, войдя: внутри ОВИРа
пусто. Обошел  коридоры, где  отстаивались посетители:  никого.  Повторялось
нечто схожее с институтом мовазнавства.  Только здесь персонал был зрительно
уловим. То и дело какой-либо чин двумя шагами переходил  из  своего отдела в
тот,  что напротив. Остановить невозможно  и выяснять бесполезно. Уже усвоил
их  правило  -  не  отвечать. Людишки  эти, паразитирующие  на  отъезжающих,
открыто презирали своих кормителей... Ох, я устал об этом говорить! Но и как
обминешь, если пострадал от них?
     Мог быть и неприемный день, конечно. Только я не помнил случая со мной,
чтоб, куда-то явившись,  не позвонив, не известив заранее, я все ж не успел,
не попал точно. Вот  если б  позвонил, договорился, -  тогда дело другое.  Я
разгадал тишину  ОВИРа, когда приоткрыл дверь в  зал  заседаний.  Не то меня
привлек афоризм, повешенный в виде милицейского лозунга: "Каждая последующая
печать уничтожает предыдущую!" - не то  поддался из привычки: не раз заходил
в  такой  игровой детский класс за Олегом и Аней. Там  увидел всех:  человек
полтораста, сжавшихся  в  тесную  кучку и  замерших в  оцепенении, словно их
ожидала казнь. Так смирно сидеть  и терпеливо ждать могли только евреи. Тоже
намеревался  присесть  тихонько,  да  зацепил ногой  за  перевернутый  стул.
Попробовал поставить в воздухе на ножки. Стул не подчинился, и я его откинул
в  сторону.  Люди зашевелились,  почувствовали  себя  свободнее.  Среди  них
оказался мой знакомый по курсам иврита Иван, то есть Исаак, - в соответствии
с томом  Белорусской энциклопедии.  Исаак имел примечательные черты: порознь
русские, они  складывались в еврейское выражение. Постарше меня, без единого
седого волоска.  Несмотря на то, что ребенком попал в гетто, пережил погромы
и  расстрелы.  Это  был  человек,  который  познал  наяву  то,  что  я  лишь
представлял по Рясне. Помню свой интерес к нему, но он, интерес этот, как-то
распылился.
     Сейчас мы обрадовались, как свои, и отделились перекурить. Исаак жалел,
что зря отпрашивался с завода. Мог отпахать те два часа, что оставались, чем
тратить здесь время по-пустому. Новый завод, куда он перешел, шевелился-таки
на заказах! Взяли Исаака без трудовой, повезло, когда уйма своих  уволенных.
А он взял да отпросился за два часа до смены.
     -  Три автобуса  сменил,  так  торопился сюда,  - нагружал  Исаак своим
горем. - И ночью плохо выспался. В 12 звонит человек, открываю: наш лагерный
капо. Украинец, зверюга - как приснился! Пришел к маме подписать бумагу, что
выручал евреев.
     - Зачем ему такая бумага?
     - Уезжает в Израиль. У него там хорошее дельце наклюнулось.
     - Мама подписала?
     - Ну да. Ведь  он оказался еврей... -  Исаак сделал паузу, как делает в
разговоре человек, еще что-то припоминая. - Ведь я сегодня  в ночную!  Опять
не высплюсь.
     - Зачем мучаешь себя так? Отдохнул бы, все равно уезжаешь.
     - Смеешься? У  меня  на  руках мама  больная, зять-инвалид и внученька,
совсем маленькая... Это ты едешь один, что тебе терять?
     - Действительно, извини.
     Сколько там таких соберется в Израиле, - перевидавших  Бог знает  что и
через все перескочивших,  как через детскую скакалку? Изведав нечеловеческий
ужас,  они как  бы утеряли болевой порог и, пребывая в  атрофии чувств, жили
одним днем до  дня  последнего. Об этом,  кстати, и о многом другом сказал в
своих  лагерных рассказах,  содрогнувших  мир, Тадеуш Боровский.  Поляк,  не
еврей,  испивший  свою  меру  унижений,  он,   заболев  смертельной  тоской,
отделался  от себя  "Прощанием с Марией".  Я  попробовал представить  Исаака
своим потенциальным  читателем...  Как в нем  отозвалась эта  идентификация?
Получил справку, что не  Иван, и  побежал на  смену. А  скоро - в Израиль, к
своему капо, который, уже хозяин, "балабайт", и не посмотрит, что  он Исаак.
Даст палкой по спине: "Пошел работать!.."
     Появилась в  коридоре инспекторша, не  такая  миниатюрная, как Вероника
Марленовна, и вовсе  не  такая; белобрысая,  со взбитыми  волосами, в черном
платье,  ступающая  так,   как  впервые  ходит  на   каблуках,  поигрывающая
ягодицами, несущая себя,  как на блюде, затхлая, больно кусающая сука, Елена
Ивановна.  Неся кучу паспортов  с проложенными  бумажками, она зацепилась за
тот  стул,  что я откинул,  и паспорта  рассыпались по полу.  Люди, сидевшие
смирно,  не выдержали: их  желанные паспорта!  Бумажки перемешаются, очередь
перепутается... Повскакали с мест,  и инспекторша, упреждая их, пронзительно
по-лагерному  крикнула: "Сидеть!  Не окружайте меня..." Все сели и смотрели,
как  она  собирает  паспорта,  по-девичьи скромно  присев,  похорошев  после
разъяренного крика. Умаслив всех, она поднялась: "А сейчас я объясню,  какие
права дает вам в любой стране паспорт Республики Беларусь".
     Я вышел в коридор, но не  успел и выкурить сигареты, как  из игрального
класса выскочил Исаак.  Взъерошенный,  не помня  себя, он промчался бы мимо,
если б я не дернул за рукав:
     - За что пострадал, брат кровный?
     - Не дала!
     - Как она даст? Она же при исполнении...
     - Не дала паспорта!
     - Справки не хватило?
     - Какие справки?! Из-за новой работы... Теперь на нее надо переписывать
и трудовую, и профсоюзный билет.
     - Обожди. Откуда ей знать, где ты устроился?
     -  Да я  ей  сам  сказал! -  Исаак чуть не  плакал. - Хотел  пройти без
очереди... Нет, я не дал ей в морду!
     - Хорошо, что не дал.
     Теперь народные  избранники, обрядившись  в  судейские мантии, сажали в
тюрьму любого,  кто обижался. Я пытался втолковать  Исааку, что угроза  этой
сучки - только угроза.  Все оформлено, будет она менять бумажки! Припугнула,
что полез вперед,  и  за  длинный еврейский язык. Иди,  становись обратно!..
Исаак  же, поколебавшись,  ответил,  что посоветуется с  серьезными  людьми.
Побежал в частную адвокатскую контору. Там его будут рады принять.
     В игральном классе порядок и тишина сошли с рельсов... Те, кому не дали
паспорт, рвались  к  Елене Ивановне, толпясь, отталкивая один другого. У нее
как? Начал  говорить,  нельзя досказать: "Отойдите,  не  мешайте  работать!"
Пожилая  женщина не могла  понять:  она выслала деньги  в ОВИР  по почтовому
переводу, хотя  следовало  на  бланке сберкассы...  "Но  деньги же у вас  на
счету!.." Елена Ивановна  снизошла к разъяснению: "Ничего не знаю. Посылайте
еще раз!"  Молодой человек,  чтоб  добиться ответа,  повторял,  как автомат:
"Куда отправлять справку?" - дождался: "Сейчас позову на помощь".
     Понаблюдав со стороны, я пришел к выводу:  паспорт  она мне не даст. Ни
одной  из  тех бумажек,  на  которых ловились эти люди, а  до этого поймался
Исаак,  при  мне  не  было  и  в  помине. Ни трудовой  книжки, оставшейся во
Владивостоке; ни  профсоюзного билета. Не  существовало  в  Минске и  такого
предприятия, которое бы могло их принять. Я числился лишь в Союзе писателей.
Писателю,  как известно, не  нужны ни трудовая книжка, ни профсоюзный билет.
Творческий стаж  устанавливался по публикациям, профсоюз заменяло членство в
Литфонде. Я  пришел сюда как человек свободной профессии, а  теперь до  меня
доехало,  что  никакой я им  не писатель. Обязан  иметь отметки, единые  для
всех.  Чтоб  убедиться в  своей  догадке,  позвонил Веронике  Марленовне. Та
подтвердила: мне не выдадут паспорта без отметки с последнего места работы и
сдачи туда  всех  документов на хранение. Вероника  Марленовна посоветовала:
"Сходите к начальнику. Прошлый раз он вам помог с Бэлой".
     Начальник ОВИРа начинал  прием  через полтора часа.  Нечего  мне  здесь
делать.
     Вышел через арку на площадь и побрел, куда глаза глядят. Думая о своем,
ничего не  замечал вокруг.  Даже  не  мог  сказать: кончился  уже или падает
снег?.. Я не предполагал в себе, следуя нога в ногу за своим романом, такого
необоримого желания убраться отсюда. Только собираюсь еще подписать приговор
своей прежней жизни - а он уже, оказывается, подписан!.. Как мне выкрутиться
в моем  положении? Положиться на начальника городского ОВИРа? В самом  деле,
особенный  человек.  То,  с чем тянули  резину  подчиненные, начальник решал
одной своей подписью. Двухчасовой прием кончал за несколько минут. К нему  и
не было посетителей. Кому придет в голову, что он может помочь? Мне пришло -
когда возникла неразрешимая ситуация с Бэлой. Я поступил неожиданно. Отыскал
свою приключенческую повесть, открыл  то  место, где мой герой  вспоминает о
матери,   потерявшейся   в  войну...  Вот,  мол,  доказательство!  Начальник
внимательно   прочитал  отчеркнутое  место.  Посмотрел  на   год  издания  и
издательство: "Беларусь". Взял ручку и написал на моем заявлении: "Принять к
рассмотрению!"
     Все ж я оказался не совсем точен, считая, что потерял мать. Меня до сих
пор удивляет, и это уже останется загадкой: каким образом попала к  Бэле моя
книга? Откуда ей знать, что  это я -  под другой  фамилией? Мне  передали  в
издательстве ее  письмо  с  обратным адресом,  который я проверил... Ведь  я
пробовал  ее  разыскать!  Тогда  поезд "Россия"  застрял  в Челябинске из-за
неисправности пути.  Я  рискнул,  приехал в Миасс,  перепроверил в  адресном
бюро.  Разыскал  заодно  и  вторую  Бэлу,  но выбрал  первую  -  мать. Нашел
квартиру, покрутился перед запертой дверью и ретировался, боясь не успеть на
поезд.  Даже  не побеспокоил  соседей, не поинтересовался насчет  нее... Что
толку, что  приезжал?  Нужна ли была мне Бэла, а я - ей? Я не знал,  как она
жила, похоронив  в Рясне дочь, отдав сына  в приют  в Миассе,  оставшись без
Бати, совсем одна. Все ж это она вывезла меня из Рясны, пока Батя пил, а дед
с  бабкой решали:  убегать от немцев или, может,  удастся  с  ними поладить?
Помню  как будто:  женский  силуэт  у окна и  длинный  грохочущий  под  нами
металлический  мост... Так и осталась  силуэтом  Бэла. Жива ли  она? А  если
умерла, то остался ли  человек, который бы  о  ней  помнил? Или никого  нет,
кроме меня? Ведь  она  могла, как и я, запереться в  себе.  Ничего своего не
нашел  я  в Бате, кроме  той неприятной схожести,  когда перестаю  за  собой
следить. Значит, все  остальное - ее?  Как же было тяжело ей! Никогда это не
занимало меня. При отце и матери, я не мог  сказать, что  у меня есть отец и
мать. Батя и Бэла - с бесконечностью  вместо "и". После деда  и бабки я даже
не доводился никому родственником. А не то, что был чей-то  родной сын. Зато
любому встречному был готов отдать  свою судьбу. А сейчас вспомнил о Бэле...
Должны же остаться хоть слова о ней! Бэла, я не знаю, что сказать о тебе. Не
могу и выговорить  слово "мама". Но я, быть может, слепо копирующий какие-то
твои жесты и реакции; я - если ты повинна, что исчезла из моей жизни, и если
эта  вина  тебя  удерживала, мешала  сделать шаг к мечущемуся  сыну, который
искал  тебе замену и не мог найти, - то я, если б дал мне Бог такое право! -
я все прощаю тебе лишь за  те слова, что ты, не выдержав и прервав молчание,
тогда написала: "Я плакала, глядя на твое милое лицо."


     Опять  попал   в   бойкое  место,  очутился  среди  озабоченных  людей,
теснившихся  у  продуктовых  лотков,  в  стихийных  очередях  за  овощами  и
фруктами,  и,  оказываясь чуть ли  не  у каждого на  пути, расстроил порядок
внутри этой снующей  толпы. При этом я и выглядел не так как все: прохожие и
люди в очередях с удивлением на меня оглядывались. Обнаружил, что  держу над
головой зонт, хотя нет ни дождя, ни снегопада. Напротив: сияет солнце, попав
в широкое окно голубизны! Снег  вокруг,  растаяв, увлажнил  тротуары, стволы
деревьев,  скаты  крыш.  Совсем  преобразился  и  так  уютный  уголок  -  из
разнообразно подобранных  домиков: почта, баня,  общежитие  Политехнического
института, пивбар  "Крыница". Это  место  посещал и в  молодые  годы - после
ночей вдохновенного  труда.  В  молодости кажется, что способен  на  многое.
Читаешь,  грешным делом,  классика и думаешь: и я  могу  так написать! Не от
самомнения, а от того, что ничего о себе не знаешь. Можешь и не узнать, если
не будешь  трудиться, как вол, не пожертвуешь всем для творчества. А если не
будешь  беречься, и еще повезет,  тогда и напишешь  книгу, которая  скажет о
тебе все...
     Словно из  тех лет, прозвенел,  подкатив, трамвай и знакомо удалился  в
перспективу, где в сужении рельсов, якобы загородив ему дорогу, сидел теперь
на постаменте Якуб Колас... Недаром сюда попал! Этим номером трамвая, только
в обратную сторону, ездил когда-то в Сельхозпоселок, в домик Веры Ивановны.
     Не  здесь  ли  я  стоял и  месяц-полтора  назад, мечтая,  как обычно, о
великом романе?  Не помню,  стоял  под зонтом или без,  но меня  заметили  и
окликнули из проезжавшего такси. Там были валютная  Таня с  подругой  Валей,
женой архитектора, делавшего могильные надгробья. Мои отношения с Таней были
на  спаде...  Ох,  эти слезы и  истерические  удержания по  утрам!  Уже было
совестно лгать  Наталье, а  когда еще  Аня сказала:  "Если ты, папа,  будешь
приходить утром, то и я не буду ночевать!"  - решил: "Баста!" -  и прекратил
связь. А тут она вылезла в  своей  короткой шубке из лисьих хвостов, стояла,
растерянно  улыбаясь  без очков, ища меня,  взлохмачивая светлые  волосы,  и
радостно  осветилась,  найдя,  и  помахала рукой  в  варежке.  Вслед за  ней
выпрыгнула  Элди,  породистая  легавая,  и скокнула,  увертясь  от Тани,  ее
крохотная  Джемма,  очень   женственная  собачонка.  Я  чуть  не   лишил  ее
девственности,  спутав  ночью  на  постели с  Таней,  пьяный,  как  всегда с
Таней...
     Выяснилось, что они прогуливали собак, пришла охота попариться в бане и
договорились с  водителем  насчет парения. Водителя  тотчас рассчитали, и он
уехал, не солоно хлебавши. Мы разместились в  "люксе" на  троих. После того,
как их  отпарил,  проголодавшись,  отлично перекусили. У них  была  с  собой
большая бутылка "Вермута", черный хлеб, сыр и простая, но вкусная печеночная
колбаса. Не  знаю, каким бы специалистом по пару оказался водитель такси, но
я,  поднаторевший  в  спортивных банях, им угодил. В  особенности, сухопарой
Вале,  которая  млела в истоме, как будто  я орудовал не  веником, а  чем-то
другим.  Элди с  Джеммой тоже  были на седьмом небе, радуясь нашему веселью.
Захмелевшая  Валя,  продолжая  чудить,  раскрутила на  мне простыню  и  мило
удивилась:  с   чего  это  Таня  считает   меня   таким  уж  любовником?  Мы
набезобразничали всласть, но все закончилось целомудренно.
     На что же потратить целый час?
     Так и  не  сложив  зонт,  - мне  уже  на  него кивали!  -  я  продолжал
расхаживать,  вызывая  растущее  недоумение: с  чего  это  солидный  человек
выставляет себя дураком при всем народе? А те,  кто подходили, видя меня под
зонтом, с  опаской  поглядывали на небо: а  вдруг грянет проливной?  Ведь  к
такому  ясному  небу еще никто не привык. Разве можно привыкнуть к тому, что
нисходит задаром, по воле Бога? Не хотел их переубеждать и перестраивать под
себя.  Или не могу ходить  под зонтом, если мне хочется? Пусть солнце,  а  я
хожу - и все.
     Вдруг  - щелкнуло!  - раскрылся шелковый,  отблеснув лучом от  вытяжной
ручки.  Щелк,  щелк!  - защелкали соловьями  и остальные,  раскрываясь.  Все
повеселели, балуясь, как дети. Тут  я, к всеобщему изумлению,  зачехлил свой
зонт. Я удалился искать новое пристанище.
     Постоял возле  пивбара "Крыница", вдыхая дымок от мангалов с шашлыками.
Хотел  определить:  коптится говядина  или  собачье мясо? Помешала уборщица,
вынеся ведро с надписью  "Кофе". Выплеснула чуть ли  не  под ноги.  Тогда  я
побрел  вдоль  трамвайных   рельсов,  припомнив  деревянную  скамейку  возле
памятника Якубу Коласу.  На  нее  присаживался  в молодые годы, познавая мир
Гамсуна,  сумрачный  мир  гения,  искажавшего безумием  казалось бы  простые
ощущения: чувство  голода,  например. Все скамейки  свободные,  сел на свою.
Облезлая,  сырая,   она  выглядывала,  как   новенькая.  Отсюда  выбрал  для
наблюдения людей, выстроившихся за свежими  газетами у киоска.  Там снег был
погуще  и, растаяв, образовал солидную  лужу  перед окошком киоскера. В луже
нежились  два  кирпича.  На  них  становился  покупатель  газеты,  используя
полностью две ноги.  В этот момент тот, кто был в очереди,  выглядывал сбоку
из-за  киоска. Он выжидал, чтоб совершить прыжок  на освободившиеся кирпичи.
Прыгали по-всякому, я ничего не пропускал.  Сидел и удивлялся: до чего легко
здесь стать писателем! Положи в лужу два кирпича - и наблюдай, описывай.
     Перевел глаза на  Якуба Коласа, который сидел на памятнике среди героев
своих поэм, -  словно гигантский  картофельный  клубень, от  кого они пошли.
Несмотря  на сусально-приподнятый тон  и заметную  аляповатость, объясняемую
наследственной гигантоманией,  скульптору все  ж удалось  уравнять в  фигуре
обычный мужицкий  рост.  Да и  черты лица  живые,  простецкие.  Якуб  Колас,
хороший  крестьянский  поэт,  был к тому ж хитрющий  белорусский  дядька.  Я
слышал легенды  о его неимоверной  скупости. Он никогда не  платил взносов в
писательскую кассу. Объяснял отсутствие денег так: "Не тыя штаны надел." Так
и не дождались, когда он переоденется! А еще кто-то, кажется Батя, рассказал
о Якубе Коласе такой случай. Будто бы народный  поэт, когда у него  вытянули
из кармана десятку, сделал открытие,  которое едва  не  поколебало его лиру:
"Няужо  народу патрэбны грошы?"  -  то  есть он считал, что денег у народа -
куры  не клюют. Вот что значит -  жить  с народом заедино! А не то:  залез в
автобус, еще людей за тобой полно, а ты орешь: "Хватит уже, поехали!.."
     Как я  мучился в Рясне,  что дед  Гилька и бабка Шифра никогда не будут
похожи  на героев Якуба Коласа! Ну, а  я  -  кем я довожусь дядьке Якубу? Не
сын, не  пасынок;  скорее - пришелец,  оказавшийся  с  ним  по  соседству  в
писательском словаре. Мы почти рядом в томе на букву "К". Такой льготы я уже
добился.  Теперь  ломал  голову, как заиметь  другую.  Заполучить  тот самый
паспорт, которого  недавно стеснялся. Прятал от чужих  глаз,  даже  не давал
детям. Зачем им лишний раз смотреть, что их папа - еврей? Сколько раз, входя
на прием к какому-либо дядьке, воспетому Коласом, встречаемый им, как родной
сын, я  смотрел, замерев, как  этот дядька, покрываясь пятнами, в недоумении
вертит  мой паспорт, досадуя,  что оказался не  родным, и готовясь  вдобавок
взвалить на меня  вину,  что сам же обмишулился, не разглядев без документа.
Теперь  же этот документ давал мне, оказывается, великую силу за границей. Я
мог, его получив, в  любом месте - в Лондоне ли, в Париже, в самом Израиле -
заявить, расхаживая под  зонтом  в банке  или в полицейском участке: "Подите
прочь! Я нахожусь под юрисдикцией независимой Республики Беларусь"...
     С  чего это  вдруг, дядька Якуб,  Республика Беларусь, относясь ко  мне
дома не по-родственному, возьмется  защищать в другом государстве? Ну и что,
если  соседи по  словарю? Что  такого соседства я  добивался 14 лет,  создав
книги мирового  уровня? Я знаю  письменника, дядька  Якуб,  который  получил
писательский  билет   с  одним  неопубликованным  рассказом.  И  даже  если,
допустим,  этот  письменник  умрет,  так  больше  ничего  и  не  написав,  в
"поминальнице"  из года в  год будут твердить: он жил, он  жил, он жил среди
нас! И это хорошо, или я против? А обо мне, кто обо мне вспомнит?
     Кому я нужен, дядька Якуб,  если мне тут  и родной отец  - не "батька"?
Да,  он гордился,  что  у него  писатель-сын,  и, гордясь мной,  пальцем  не
пошевелил,  чтоб  помочь.  Приехал  раз  на  съезд  композиторов,  зашел   в
расстройстве: загулялся,  забыл!  Где достать  в  поздний час колбасу,  сыр,
масло, селедку, бальзам, чтоб смешивать с самогоном? Ведь ничего такого  нет
в  Шклове!  Я  сбегал,  достал,  отсчитал  со сдачи  несколько  монет,  чтоб
заскочить в дежурную аптеку. У нас в комнатке надрывался больной Олежка,  из
продуктов - хлеб да соль. Наталья на бюллетене; я лишился гонорара на радио.
Меня перекрыл кремлевским докладом Никита Сергеевич Хрущев.  Батя же  сидит,
рассказывает, как  ел  красную икру в столовой  ЦК;  складывает  в  сумку не
спеша:  сыр, колбасу,  селедку, масло...  И  уехал,  счастливый,  ничего  не
заметив или  не захотев.  Не  мог он понять и то, что я  писал; дивился, что
забыл про Беларусь, - от этого, мол, и все твои  беды. Но если никто  из них
не хочет знаться с дедом Гилькой  и бабкой Шифрой,  то чего мне  восхищаться
тем  дядькой, что разгневался на  меня  из-за паспорта?  Вот и ходил здесь с
морским, прикидываясь, что чей-то сын...  А как с этим жить, не притворяясь!
Да  любая  старушонка,  нищенка-мать,  видя  бедолагу-сына,  хоть всплакнет,
приняв на сердце, что он мучается. Батя лишь отмахнется: "Не дуры галавы!" -
или: "Не бяры у галаву!" - что одно и то же. Зато детей от Матки он любил, и
среди них делал  особое исключение для  внука. Забрав от  непутевой  дочери,
откладывал внуку  на книжку  алименты, добавлял и радовался процентам. Когда
же  Генка, внук, вбегал с улицы, богатый сорванец, подтирая  с мороза сопли,
Батя таял, растроганный; спрашивал  у  меня, роняя  слезу: "Как он будет без
меня жить, Бора?"
     Все  ж я  любил приезжать  к нему в Шклов, - не то, что Мстиславль, - и
вспоминаю с теплотой деревянный дом  перед райвоенкоматом. Да и весь городок
этот, огуречную столицу,  -  без особенных зданий,  если не  считать большой
красивой  церкви.  Ее  я  с  московским  приятелем  Игорем  Акимовым  вдвоем
покрасили,  заменив  престарелых  маляров, нанимаемых батюшкой. Приятно было
видеть своих подросших сестер,  ставших белорусками: уже разведенную Ленку и
красотку Алку, которой дала  оценку бабка Шифра: "Твоя, Алка, жопа красивше,
чем  их  морды." А также  близнецов-братьев, Димку и  Левку; и брата  Гришу,
лагерного  охранника.  Гришу  заставили  стать  белорусом  после   очередной
начальственной проверки. Вызвали к майору из центра, удивившемуся, что среди
лагерных охранников есть еврей. Посмотрел начальник на дубоватого белоруса и
еще больше  подивился: "Что за херня?" -  облил паспорт чернилом  и  дал  на
замену. Ну,  а  зятья?  Родня деревенская, сидящая, как у себя  в хате!... Я
любил  там  осень,  засыпающую  улицы  багряными   листьями;   грай  грачей,
слетавшихся   из-за   больших   деревьев;   скрипение   подвод,    свозивших
допризывников  к  военкомату,  и пьяные  нестройные  рыдания  гармоник.  Мне
нравилась игра в карты по вечерам, разваристая  бульба, подсвечивающий синим
керогаз, от которого шел дух жарящейся телятины с луком,  малосольные огурцы
с аппетитным салом и самогон с бальзамом, - чем не рацион?
     Кто там сидел? Народный судья, попадья, его любовница, устроившая мне с
Акимовым покраску  церкви;  начальник  милиции и майор военкомата, -  лучшие
друзья Бати. Все под хмельком, веселые, и вечный диссонанс - фигура Матки. С
утра до  темноты возится  в огороде,  выбирая  огурцы. То  они в рассаде  на
окнах, утепленные опилками; то  вылезают из цветков,  то прячутся в траве, -
попробуй  их,  пузанов,  найди!  Вот   там  и  возится  Матка,  согнутая,  с
близнецами,  которых  она,  чтоб   не  расползались   в  огуречных  грядках,
прикалывала к споднице булавками. Раз к ней залетел мяч с улицы, навел порчу
среди огурцов. Матка спрятала мяч под сподницу.  Прибежал длинноногий пацан,
стал умолять,  чтоб отдала мяч. Матка ответила:  "Пошел к ебене  матери!"  -
послала будущего  нашего  Президента!..  Двужильная  Матка,  сломавшая своей
черной жизнью батину  судьбу. О ней выразился с присущей ему  парадоксальной
метафоричностью  молчаливый  партнер  Бати  по картам, живший через  стенку,
майор военкомата Смирнов: "Ты, Люба, - истинная пизда!"
     А разве  забыть зиму,  долгие сборы в баню?  Как шли мимо  церкви, мимо
заснеженных лип, мимо завеянных огуречных огородов с  торчащей  из-под снега
ботвой? Сворачивали в  переулок с баней  на  берегу Днепра,  где будет потом
устраивать Лукашенко  митинги  перед  голыми людьми. Поджидая нас,  выходили
слепые  девки из интерната,  чтоб  побросаться снежками. Дедов внук Генка  с
оттопыренными  карманами от  снежков (он загодя снежки слепил  и в  карманах
запрятал)  -  бросал в  слепых  девок, удивляясь, как  метко  они  отвечают:
"Сляпыя, а видють!.." Я видел этих девчонок, потом незамужних женщин, одетых
в народные  костюмы,  распевающих  в хоре батины  песни.  Батя  дирижировал,
подпевал  им,   выпячивая  смотрящий  глаз,  празднично  одетый,  с  медалью
"Отличник  Министерства  культуры".  Нигде   не  учившийся  почти,  он   был
талантливый  организатор и хоровик,  решал сложнейшие задачи  по гармонии  и
композиции. Дирижированию  мешала мелочь,  забытая в карманах; она  звенела,
чуть ли  не заглушая хор при резких взмахах рук. Мелочью Батя  откупался  от
близнецов,  мешавших  ему сочинять музыку. Я был очевидцем, как  Матка целый
день  пекла  для  близнецов картофельные оладьи. Только спечет - они схватят
горячими со сковороды...  Где блины? Зальет новые, отвернется - опять как не
бывало! С утра у полыхающей печи - и никакого результата. Мой  сын,  Олежка,
постранствовавший из-за  нашей неустроенности  между  Ниной  Григорьевной  и
Батей,  с пугливым интересом относился к моим  родственникам. Побывав у них,
улепетывал  из Шклова в  Быхов,  счастливый,  что  остался жив!  В Быхове он
передавал,  краснея  перед бабушкой-учительницей,  какими  матерными словами
крыли  военные дяди  (те самые,  подросшие  на оладьях двойняшки) деда Мишу,
грозя "выкинуть  на хуй" пианино и даже домрочку,  которую дед Миша особенно
любил. Угроза  могла  осуществиться,  если дед  Миша  не приоденет  их,  как
следует, "на гражданке". Но  эти слова, так напугавшие Олежку, были словами,
которыми выражает себя простая душа.  На самом деле и близнецы, Дима и Лева,
и остальные дети, и  более  всего Матка  служили  отцу подпорой в  свершении
подвига, который, должно быть, и Илье Муромцу не под  стать: жить -не тужить
с  шестью  инфарктами, ни  на  йоту  не отступая  от  всех  своих желаний  и
привычек. Я видел, как страдал Батя в последние годы: держался на уколах, на
переливании  крови, на самогоне  с  бальзамом,  на папиросах  "Беломор",  на
парной, - крепчайший пар сразу после очередного инфаркта!..
     Особенно потрясло страшное состояние отца в январе,  за год до  смерти,
когда он еле выбрался из осыпающейся ямы. Еще вечером того дня  он собирался
везти в Минск  для показа светилам музыки свою ученицу, одаренную девочку из
слепых. Такие поездки Батя изредка совершал еще. Поездки были опасны при его
здоровье. Батя же хотел доброе дело сделать и себя показать. С тех пор,  как
ему стал не по силам хор, о нем перестали вспоминать. Никуда не звали, никто
не интересовался: жив  или умер самодеятельный композитор Михась Рыукин? Про
себя Батя, наверное,  обижался.  Ведь кому-то из  тех, с  кем он состязался,
давно дали "Заслужанага деяча". Другой - уже "народны", а  он? Песню напишет
"про белорусскую сторонку",  пошлет - ему назад  вернут или вернуть забудут.
Не так-то просто ее  записать на нотном листе, когда почти без зрения!  Но -
попереживает и успокоится.  Все  ж песни  его спели, и  их не забыли  слепые
женщины; они-то, эти песни, и составляли для слепых певиц всю жизнь. Да и те
большие люди, с которыми Батя знался, на чьи слова ложилась музыка, они ведь
и  не  откинули  его  совсем! Привечали, вспомнив:  "Заходи, Рыгорович, если
пьешь, а не пьешь -  так посидишь". Вот он и ехал  в  Минск, чтоб побывать в
той среде. Девочка сидела, одетая  уже, с большим бантом, смотрела,  как  не
слепая.  Батя  заканчивал  туалет. Матка,  присев,  завязывала ему шнурки на
туфлях. Мог бы и  сам завязать, не так и мешал живот дотянуться. Батя же и в
мыслях не держал что-то делать, если могла за него Матка.
     Вдруг стало плохо, а  ночью увезли.  Утром я  не узнал Батю в больнице.
Желтый,  без  живота, худой, как ребенок,  он лежал под капельницей, потеряв
половину  крови от  кровоизлияния печени. Все исколото,  вены пустые, некуда
воткнуть  иглу, чтоб пристроить  капельницу. Дети обсели,  он отогнал их  от
себя: "Голова  от  вас опухла". Подозвал  меня:  "Бора, мы ведь с тобой люди
просвещенные",   -  и  рассказал   байку  про  своего  дружка,  белорусского
композитора Пукста. Будто бы Пукст, слушая произведение другого композитора,
сказал с просветлением, умирая: "Это лучшее, что я написал за свою жизнь!.."
Рассказывая, Батя блуждал рукой по телу, как по чужому. Наткнулся на что-то:
место,  где  брали  кровь, залепленное пластырем.  Ощупал  его,  по-слепому,
внутренне приглядевшись, и  сказал о  своей новой болезни:  "Я ее не  знаю и
немного  боюсь". Не то  эти слова, не то  как  он их произнес,  смягчили мое
сердце  жалостью.  Я  подумал  о нем  не  как  об  Илье  Муромце,  а  как  о
несчастнейшем   человеке,   которого   истерзал   до   крайности  неимоверно
затянувшийся остаток  жизни после 50, давно изношенной и спетой,  и осталась
от  нее  теперь  лишь мучительная, насилующая душу обязанность: жить.  А как
еще, иначе  нельзя, раз  это надо его детям и внуку! Если  же расслабиться и
умереть, то они уже  не  смогут получать  его пенсию,  инвалидное  пособие и
прочие надбавки.  Обремененный  этой  ношей, он гнулся в  своем огороде, как
Матка.
     И я поблагодарил Бога, что не добавил тяжести к его ноше. Слава Богу! -
он мне  ничем не обязан и  я  ему... Сдавленный жалостью,  я тогда  все  ему
простил и с ним простился.
     Не рассказывал  я  Бате никогда, лишь  коротко  сообщил  в  письме, что
произошло  со мной  в Минске, который  он любил, в  коридоре Союза писателей
БССР. Я был туда приглашен,  стоял,  ожидая, когда  соберутся члены Приемной
комиссии.  Уже  они  поднимались по лестнице,  устланной ковром.  Проходили,
кивали,  повеселев от мороза, щипавшего  за  уши, когда шли  пешком от своих
квартир. Для  меня  они,  поднимаясь,  как бы  выходили из своих  портретов,
висевших  на  стенах,  преображаясь  в живых. Многих  видел  до  этого  лишь
портретом.  Стараясь держаться независимо,  я в душе  благоговел...  Большие
люди! Создатели  энциклопедий, многотомных  словарей, художественных эпопей,
являвшихся  национальной  реликвией.  Трудясь  неустанно,  поодиночке,   они
надолго теряли  общение  один  с другим.  Встретившись, могли  пообщаться, а
заодно решить мою участь как писателя. Я читал в их взорах, бросаемых  в мою
сторону,  добрую  снисходительность:  свой  хлопец, выпустил крепкую книгу в
Москве! Не было времени почитать, но если там издают и пишут о нем статьи, -
как  не  порадоваться  земляку!  Некоторые   и  знали  обо  мне  понаслышке:
неустроен, живет не то на море, не то на земле, а мог бы сидеть и писать про
свою Рясну. Надо поддержать, пока молод, дать ему статус писателя, что и  не
снилось  в  его  годы таким,  одинаковым  с ним по  паспорту. Уж лучше  дать
писательский билет талантливому человеку, чем прислуживающему  попугаю, жиду
пархатому, подтирающему нам сраку!..
     Может, и не досконально их разъяснил. Еле сюда  доплелся, неважно  себя
чувствуя, - из-за большой потери крови. Сдавал кровь в  детской поликлинике,
где  стоял  на учете  Олежка,  -  как  отец  часто болеющего  ребенка. Брали
умеренно,  раньше  не   замечал  упадка.   А  тут  авария  с   автобусом  из
пионерлагеря.   Понадобилось  много  крови  для  переливания.   Вот  я  -  в
предвкушении,  что стану писателем - расщедрился  по-моряцки. Как же! Должен
оправдать их  выбор.  Однако перегнул палку  и стоял  с головокружением. Шло
заседание еще  не в  особняке  на Румянцева,  а  в  небольшом  особнячке  на
Энгельса. Во время войны  здесь  находилась резиденция гауляйтера Белоруссии
Вильгельма  Кубэ. В этом  тихом  домике  и  сработало  взрывное  устройство,
подложенное  в  постель  гауляйтера  Еленой  Мазанник.  Предала  Кубэ верная
женщина, славная дочь своего народа, который Кубэ искренне любил. Выезжал на
машине  в  соседние  вески погладить по светлым головкам белорусских  деток,
позаботиться,  чтоб  они  были  тепло  одеты  и  накормлены.   Породнившись,
возвращался в  этот  домик, укладывался в постель  и, размягченный "Грезами"
Шумана,  ожидал  свою  Елену,  с  нетерпением  поглядывая на часы,  которые,
совпадая  с  тиканьем  подложенной  мины,  отсчитывали гауляйтеру  последние
минуты жизни... Некое разжижение в мозгах, схожее с гауляйтером Кубэ, было и
у  меня. Не  забыл  я, как  зачитывался в Рясне, лежа на печи, книгами  этих
людей,  что решали сейчас мою  участь, -  под свет керосиновой коптилки, под
завывание  волков  и  метели. Не  мог забыть,  как,  вернувшись  от  Бати из
Мстиславля, где плохо учился, перестал расти, -  на первом же уроке в Рясне:
мы тогда разбирали по  хрестоматии трогательный  рассказ Миколы Лупсякова "У
завируху"  -  о гибели детишек,  заметенных метелью,  - я  своим  пересказом
вызвал слезы у новой учительницы Дины Никифоровны. Ставя мне "выдатна", Дина
Никифоровна сказала с  укоризной  остальным ученикам:  "Во як  добра  гавора
Бора! А вы сядите, як пни на балоте..." Одноклассники уныло пригнули головы,
а я от круглой пятерки сразу подрос на 2 сантиметра!..
     Тишина; я  слышал, как стучала, достукивала  бюллетени для  голосования
секретарь-машинистка  Татьяна Кузьминична. Вот возник шорох там, за дверями,
имевшими  спуск  с  двух лестниц  с  отдельными коридорами.  Я  стоял в  том
коридоре, по  которому они вошли, и не  сообразил,  что, бросив бюллетень  в
урну,   им   удобнее  выходить  через   другую   дверь,  спускаясь  прямо  в
раздевалку...  Да они  там  уже  и были,  заспешив  к своим  пальто, шапкам,
галошам, палкам!  Нет, я  не бросился к ним,  уже  уловив в этом что-то... С
чего  бы  им  обходить меня  с другой  стороны?  Вышли  бы  прямо  ко мне  и
поздравили! Значит, повели себя не так, как хотели?  Хотели принять, а вдруг
вычеркнули из списка!  Что же случилось? Неужели они изменились, оторвавшись
от своих книг, рукописей? Писали одно, а думали  другое? Выходит, книги, что
я прочитал в Рясне, были лживые? Все, до одной?
     Нет,  оказался среди них один, самый молодой. Вышел из той двери, через
которую и входил.Постоял, поглаживая лысину, посмотрел на меня: "Ну што табе
сказать,  братка?  Нечага  и  сказать". Я спросил  жалко: "Что ж, Иван,  мне
теперь  писать?" - "Пишы,  Барыс, новую книжку." -  "А эта разве плохая?"  -
"Гэта  ужо не личыца," -  "А если новую напишу,  примут?" - Я спрашивал, как
пацан. Он ответил: "Можа, прымуть, а можа, и у морду дадуть..."
     Медленно  я  спускался. Увидел,  как  из  туалета  выскочил  последний,
задержавшийся там. Чернявый,  морда из одного  вытянутого  носа. Торчит, как
фигу сложил: во тебе! С виду жид, хотя и белорус, - вот к нему и подступись!
Сидел  на унитазе и  поднялся  как сидел:  с закатанными  колошинами штанов,
из-под  которых были  видны  несвежие  кальсоны  с  болтающимися  тесемками.
Воровато пробежал, а я и не сказал ему, как он выглядит, этот дружок Бати.
     Я  сказал себе:  что  ж,  я напишу новую книгу! Напишу еще  лучше,  чем
написал. Но я не знал еще, что со мной. Думал, отец, что это головокружение,
потеря  крови. Ведь такое состояние  и тебе известно, как не  понять?  Но  я
ошибся. А дальше не могу объяснить тебе, отец. Так  как  ты отмахнешься: "Не
бяры у галаву!" Как же - не брать? Может, ты объяснишь, дядька Якуб?


     Сидя  на оживленном перекрестке, между проспектом Скорины и Комаровским
рынком,  я  в  то  же  время  был  отрезан  от  толпы  подземным  переходом,
проходившим под  памятником  Якубу Коласу. Люди,  подталкивая один  другого,
спускались под  землю, только успевая  глянуть  в мою  сторону,  преодолевая
мгновенное  желание хоть  на минуту присесть. Возможно, что  я открыл  сезон
сидения  на  скамейках. Наблюдая за всеми, я оставался в одиночестве. Однако
мое уединение кончилось, когда на  меня обратили внимание покупатели  газет.
Вначале мою скамейку выбрал человек  высокого роста  в шапке  с закрученными
ушами, в детском пальтишке с оторванным хлястиком,  из которого руки вылезли
по  локоть. С  виду  обыкновенный  сумасшедший, он  и  оказался им.  Сойдя с
кирпичей,  направился  прямиком сюда. Сел  на скамейку,  углубился в чтение,
вдруг разорвал  газету, сказав мне: "Как легко я с ней справился!" - и ушел,
хохоча. Посчитав его  присаживание случайным, я ошибся.  Ко  мне направлялся
живой сталинист:  в  длинном кителе, в галифе, в  облезлых  усах и  хромовых
сапожках,  в  шляпе с  лентой, сидевшей  низко  на  голове, как  у Лаврентия
Павловича Берия. Купив целую  пачку газет, он положил их на  скамейку. Потом
протянул  мне листок со своим портретом и  биографическими данными, попросив
за него голосовать.
     Отказавшись от листка, я ответил:
     - Не читаю биографий.
     - Почему?
     - Лучше их не читать, а то сложится о себе плохое мнение.
     - Разве вы не хотите сильного парламента, который бы составил оппозицию
нашему Президенту?
     - Безусловно, нет. Президент - мой земляк.
     - Но это местническая позиция.
     - Согласен. На меня действуют только подобные аргументы.
     - Вот вы курите, - сказал он, - а я был одним из зачинщиков  "табачного
бунта".
     Это  уже  что-то! Вся страна была  наслышана о демонстрации  на  улицах
Минска против нехватки сигарет. Тогда не было также и мыла,  и зубной пасты.
Во  Владивостоке люди  не  мылись и не  чистили зубов. Но они никак не могли
обойтись без курева. Если закуришь, то прямо кидаются со стоном: "Дай!" Даже
тараканы  облепляли  не  еду, а  окурки.  К  нам  на  судно  пришли  грязные
овшивевшие  бляди и  предложили  за  сигарету сделать  минет...  И  никто не
протестовал! А тут устроили "табачный бунт"...
     - Разве это не аргумент? - настаивал он.
     - Я  за вас,  но  при одном  условии. Мне не  нравится, что  вы  курите
"Астру".
     Он достал смятую пачку "Парламента":
     - Такие сигареты вас устроят?
     - Я буду голосовать за человека, который курит только "Мальборо".
     - Но таких сигарет, как у вас, в Минске нет.
     - Поэтому я не проголосовал еще ни за одного кандидата.
     Наконец он сдался:
     - В таком случае я почитаю возле вас?
     - Пожалуйста.
     Остальные читатели газет садились без всякого разрешения, как будто это
единственная скамейка,  на  которой  можно  сидеть. Когда  уже не оставалось
места, увидел  заспешившую  сюда тетку, слегка  прихрамывающую, с  рябоватым
лицом  и  распухшими  на  холоде  руками. Тетка была без газеты, но - делать
нечего! - я поднялся. Тетка шла не к скамейке, а ко мне.
     - Уж  вы  извиняйте,  какая я, -  обратилась  она  церемонно, - а  я не
привыкла  без  мужчины ходить. Нога болить и  вообшчэ. Не могли бы вы  взять
меня под ручку?
     - Не имею ничего против пройтись.
     -  Вы симпатичный мужчина, - польстила  мне тетка, сама беря  меня  под
руку и дуя на пальцы незанятой руки. - Я вас  издалека усмотрэла. Вы человек
с образованием и немного не того?
     - Я писатель, - сказал я.
     - В аккурат попала! Художэственный мужчина.
     Поначалу   я   воспринял   тетку  в   контексте  импровизаций   Михаила
Афанасьевича  Булгакова.  Вроде  заоблачного   пришельца,  перебравшегося  с
Патриарших  прудов к памятнику Якуба  Коласа. Но постепенно  оценил ее,  как
собственное  достижение.  Ведь  бывали  такие  случаи, мне  места не  хватит
пересчитать,  когда  под  мое настроение  попадалась  какая-либо  тетка.  Мы
прогуливались,  согреваясь, наслаждаясь общением, вдоль трамвайных  рельсов.
По  дороге нам уже попадались гуляющие. Составляясь в пары, они выходили  из
бывшей гостиницы "Дом колхозника". Тетка сказала, посмеявшись, как ее мужик,
поехав в такой дом отдохнуть, вернулся на следующий же день. Никак не  могла
выведать, что там с ним приключилось. Выведала, его напоив: всех баб до него
разобрали,  один остался  без пары, - чего  ж  там  сидеть?.. Я ответил, что
человек  не  волен поступать  самостоятельно.  Даже  скромный человек,  как,
допустим, ее муж, попав в веселую компанию, вынужден под нее подстраиваться.
Тетка проигнорировала  мое  заступничество, заметив с сарказмом, что если  б
свиньи на ферме давали  такие  привесы, как отдыхающие свиноводы, то  насчет
продуктов  можно было  бы  не  беспокоиться.  Юмора  и  сарказма ей было  не
занимать,  и  во  всем,   что  она  говорила,   угадывалась  не  злая  и  не
соболезнующая, а пристальная, одинокая, поистине глубокая душа.
     Оказывается,   я   знал  ее  деревню  Воловья   Гора,   что  на  бывшем
Екатерининском шляхе; там еще остался с тех времен деревянный столб. Высокое
место с красивейшей зимой в полевых просторах! Там зашел в хату попить воды.
Попросил  воды, а радушная господыня наставила всего. В хате чисто,  ни мух,
ни  пыли.  Ел,  пил,  смотрел в окно. Приметил во дворе хозяйки, за амбаром,
мужиков,  строгавших,  ладивших труну  из  длинных  досок.  Забеспокоившись,
спросил  у  хозяйки,  что  это  значит. Та  ответила, что  привезли  сына из
Афганистана. Делают дощатый гроб, чтоб  поместить в  нем цинковый, в котором
лежит сын. Женщина была в сознании, сознавала, что делает, приветила меня из
добра.  Допив  молоко,  я  поцеловал  хозяйке руку  и  вышел,  закурив.  Это
гостеприимство, которым она одарила в такой час, меня потрясло.
     Обидно же, живя среди людей, которых есть за что любить, погореть среди
них, как швед под Полтавой!.. Я пожаловался тетке, что, когда пишешь  роман,
в него мало попадает из того, о чем бы хотел сказать. Все в нем складывается
само  и не  принимает  твоих  поползновений  и  апелляций. Роман  прет,  как
бульдозер, устраняя все лишнее на  пути... Тетка ответила так:  "Если будешь
писать о  том,  что  не  хочется,  то  не  книга  получится,  а  жизнь  наша
паскудная."
     Мы  трепетно  простились  возле   дома,  куда  она  приехала  навестить
родственников. Тетка высвободила руку и ткнула пальцем мне в пальто: "У тебя
письмо хрустит", - и мы расстались. Как раз стоял напротив  почты и подумал:
есть  смысл опускать это письмо, которое  лежит в кармане еще с начала зимы?
Особой  потери в таком опоздании не было. Письмо заказное: я извещал ТУРНИФ,
то  есть  Тихоокеанское управление  научно-исследовательского флота, что  со
своими   плаваниями  покончил,   и  пространно  благодарил   за  многолетнее
гостеприимство. Тяжелое получилось письмо, даже отправлять  жалко. Оно могло
зазря  пропасть,  несмотря  на  новый  национальный  конверт  с изображением
Всадника со щитом. Могло затеряться  именно  из-за нового этого белорусского
герба,  воскресившего  эпоху Грюнвальдской битвы,  когда  белорусы,  презрев
Московию, счастливо жили в Великом княжестве литовском. Тогда их называли не
"белорусы", а "литвины", и государственным языком был  белорусский язык. Вот
из-за  этого  намерения  Республики  Беларусь  восстановить  вековые корни с
Литвой  из  этих писем, как я  слышал,  разжигали  костры охранники почтовых
вагонов экспресса "Россия". Ни одному моему знакомому, будь  он в Москве или
во  Владивостоке,  я  не мог уже  подать  весточки  о  себе.  Телефонный  же
разговор, в переводе на российские рубли, съел бы  за две минуты бюджет моей
семьи.  В  океане,  на рыболовецком  траулере, я  мог  бы  связаться  хоть с
папуасом с Новой Гвинеи, если в его хижине был телефон и  он исправно платил
налог. Здесь же, в Минске, я отрезан от всего мира. Любой воробей, не говоря
о сороке, мог послать меня к ебене матери.
     Под аккомпанемент грустных мыслей зашел  на почту,  не обратив внимания
на  пенсионеров, заполнявших переводы  самим себе  на получение  пенсий. Мне
надо  было бросить конверт в ящик и уйти. Но тотчас один из пенсионеров меня
остановил, привязавшись с какой-то ерундой. Я  никак не мог сообразить,  что
он хотел,  -  ввиду  фантасмагоричности его просьбы.  Пенсионер  просил меня
заполнить бланк  денежного перевода на белорусской мове. Иначе, мол, ему  не
выдадут пенсии.  Вот так  - и не иначе! Будь ты ветеран войны  (а я  видел у
него целый квадрат орденских планок), русский  человек; будь ты поляк, "Будь
ты хоть жид!"  - как  сказал Пушкин Булгарину-поляку, - все равно,  для всех
одинаково. Или заполняй  по-белорусски  перевод,  или  останешься без денег.
Правда,  наш  Президент,   получивший  на   выборах  доверие  русскоязычного
населения, сделал  уступку  для  пенсионеров. Они  могли заполнять  денежные
переводы белорусскими "литарами" на  русском  языке. Те пенсионеры,  которые
знали  литары,  то  есть не  забывшие  родной  алфавит,  заполняли переводы,
ругаясь последними  словами.  Орденоносец же, по-видимому, страдал от такого
варварства. Вот  он и обратился  по  адресу, различив  во  мне знающего язык
интеллигентного национала.
     Когда я покончил с переводом, пенсионер показал мне  письмо, которое он
хотел отправить в Россию, на место  своей прежней службы. Он хотел выяснить:
на каком языке  писать обратный адрес? Вопрос был  не из простых... В  самом
деле! Почему бы и белорусским почтовикам не сжигать письма из России? А если
тот, кому адресовано письмо, ответит белорусскими литарами, тогда проблема с
нашими  почтовиками отпадет.  Зато  никто  из  почтовиков России  не  сумеет
определить адреса. Так что,  скорее всего, это письмо останется в том ящике,
куда его опустили.
     Пенсионер, поколебавшись, признался мне:
     - Я сочинил, молодой человек, фиктивное письмо.
     - Какая разница? Сожгут, вся фикция пропадет.
     - Ошибаетесь! Фикция как раз и останется.
     Меня он заинтересовал, я сел поудобнее. Пенсионер открыл мне то, чего я
не знал и даже не мог себе представить.
     -  Меня заставляют  сдать  на хранение  документ,  который мне дорог, -
начал  он  свой  рассказ. - Я не хочу с ним расставаться. Отсылать же надо к
черту  на кулички - на Сахалин. Там я служил, там уже никого  из моих друзей
нет.  Знающие  ребята  в военкомате мне  и подсказали:  можешь  документ  не
высылать. Вышли, что хочешь, хоть пустой  конверт.  Только покажи  описание:
вложил,  мол,  документ. Беда в  другом: у меня  на  почте никого  нет, чтоб
подтвердил бы такое письмо.
     - Это касается только отдельных переводов? Или вообще?
     - Существует постановление Министерства связи. Я его сам видел.
     Сам того  не зная, этот пенсионер подсказал выход из моего положения. Я
тут  же взял бланк  "опись" и  перечислил в нем  все  документы,  которые по
требованию ОВИРа должен был сдать на хранение. Потом заполнил такой же бланк
для  пенсионера. Осталось  лишь  устроить небольшое представление, на что  я
горазд. Сюжет был  подсказан моим визитом в институт мовазнавства. Подойдя к
барьеру  со стеклянным козырьком, я решительно  потребовал заведующую. Когда
та появилась, недоумевая, я высказал ей  свое негодование. Почему заставляют
граждан  некоренной  национальности  заполнять  переводы  и  прочие  местные
отправления полностью  на  белорусской  мове? Я  только что был на заседании
института  мовазнавства Академии  Наук Республики  Беларусь и  могу заявить:
имена, отчества, фамилии сейчас идентифицируют в русском правописании.
     Мой  вид,  белорусская  мова,  писательский билет вызвали у  заведующей
судорогу   немедленного   исполнения.   Пока   она   объясняла   пенсионерам
нововведение Академии Наук, я протянул девочке в окошко два письма с описью,
свое  и  пенсионерово.  Та приняла  письма  немедленно, оформив  без  всякой
проверки. Вернула мне копии описаний в оттисках печати. Можно  сказать,  она
мне  сейчас выдала белорусский паспорт с правом на отъезд. Нет, это право  я
получил у тетки, намекнувшей, что я  забыл бросить письмо! Право  отъезда  и
право возвращения, если мне понадобится вернуться.
     Теперь останется, получив паспорт, поставить на него  израильскую визу.
Простая  формальность: по  израильским законам  я со своего рождения являюсь
гражданином государства Израиль.




     Если спуститься трамвайным переулком, где я гулял с теткой, к Свислочи,
то попадешь в  довольно  большой  сквер, похожий на  городской сад.  Обтекая
сквер по краю,  почти  скрытая из-за  больших ольх, Свислочь похожа в нем на
лесной ручей или маленькую  чащобную речку.  Все подходы к  ней размокают от
влаги, мало кто захочет и подойти. Мало кто знает  вообще, что  Свислочь там
течет. Меня туда завел друг молодых лет, кумир моей юности Шкляра. Он  поэт,
рыбак, ищет  всякие тайны. Мы шли, крадучись, хотели  подойти  незаметно. Но
спугнули  птицу  в гнезде, а  когда раздвинули ветки, тень от них,  отлетев,
скользнула по воде.  Река, уловив наше появление,  чутко  отозвалась плеском
рыбы. Там  остались те же  деревья и  та же вода. Как в нее войти, ничего не
спугнув, не потревожив того, что хотел бы, может, сохранить?
     Вот  я,  совсем молодой, бреду в свете  витрин, без угла и прописки, но
еще не чувствующий одиночества.  Сворачиваю в сквер с фонтаном и деревянными
скамейками,  сажусь  перекусить.  Одет  я худовато, но  с  вызовом:  на  мне
гонконгский свитер, эффектный с  виду, но оказавшийся перекрашенным;  поверх
свитера черный шарфик, завязанный, как  бант, и  выброшенный концами  поверх
пальто. Отщипываю  кусочками  сыр  и  хлеб,  незаметно  жую,  оглядываясь на
парочки, нежащиеся от любовного озноба. Я еще не умею при людях быть с самим
собой.  Ем  и  одновременно курю, сигарета  стала неотъемлемой  частью моего
облика.  За  сквером  и проспектом, на  огромной  площади, оцепленной конной
милицией,  происходит небывалое.  Под прожекторами рычат  бульдозеры,  гудят
лебедки,  натягивая  тросы, обвившие  чугунную,  чудовищных  размеров фигуру
вождя. Уже третьи сутки свергают  с пьедестала Иосифа Сталина.  Этот  город,
серый и  тяжелый, несмотря  на кажущийся простор, я никогда не любил.  Но он
завораживал меня в ту пору людьми,  рассеянными в  нем,  как золотые крупицы
среди человеческого  песка.  С  некоторыми из  них  я уже  мог сравниться, а
кое-кого собирался и перещеголять.
     Перекусив, пересекаю сквер,  вхожу в здание с  массивным подъездом.  На
нижнем  этаже   размещается  редакция  пионерской  газеты   "Зорька".  Здесь
устраиваюсь за столом под лампой с  абажуром. Я  пишу не ахти какую повесть,
оценивая ее трезво. Надо рассчитаться  с долгами, одарить гениальным платьем
свою  Наталью.  Иногда работаю  не один, с Ваней  Ласковым,  тоже  бездомным
творцом. Маленький, чуть повыше лилипута, с хохолком, он компенсировал  свой
незначительный вид громоподобным голосом. Стихи он тоже писал громоподобные:
"Я лев, я царь звериный..." - потрясал Ваня своих слушателей, стоя на столе,
чтоб  его  видели.  Такой  голос,  необычный в  тщедушном  теле,  объяснялся
физиологическим повреждением голосовых  связок. Бывший детдомовец, как и  я,
но  слабосильный и невезучий,  он хватил  лиха в малолетстве  и не  гнушался
ничем,  чтоб  переломить  свою  судьбу.  Превратившись  одно время  в  ярого
национала   (антисемита),   отпустив   усы,  он   рычал  на  родном   языке.
Впоследствии,  женившись  на  якутке,  занялся  переводами  с  якутского  на
русский.  В Якутии,  далеко от  родины, ему повезло: обрел кров  и последнее
пристанище.
     Сейчас Ваня тоже сочинял повесть для детей, не  приключенческую, как я,
а   историческую,  о  временах  Тамерлана,  исписывая   маленькими  круглыми
буковками без  всяких помарок, зачеркиваний - как набело! - широченные листы
голубоватой  в  клеточку бумаги.  Поднимая  и  опуская  голову  с  хохолком,
сглатывая  от наслаждения, что  приходили  нужные  слова,  он  был похож  на
воробышка, пьющего из лужи. Тогда я не мог ему сказать: "Не пиши, Ваня!" Да,
повесть его так и не вышла. Уже набранная в типографии, она была отвергнута,
так как один литературный чин с чужих слов: "Я не читал, но мне передали..."
-  высказал  мнение,  что  в  прозе  Ласкова наметились  какие-то  "тюркские
мотивы", -  и  лишил маленького поэта  возможности  жить нормально.  Работая
вместе, мы почти  не  замечали  взаимного  присутствия.  Я как  раз описывал
жуткий  эпизод,   свидетелем   которого  был:  как   полчища  крыс  плыли  с
затопленного  дока: "Словно  сизый дым (писал я) стлался  над водой, и когда
крыс поднимало  на  волне, было  видно,  как  мелькало,  просвечивая в воде,
множество крошечных  розовых, лихорадочно шевелившихся  лапок,  и было видно
множество сомкнутых, как какие-то дырки вместо глаз, злых раскосых глазенок,
уже оседающих на нас и готовых рассыпаться по шлюпке  массой голодных  лютых
крыс, от которых будет непросто отбиться..." Этот эпизод  с крысами, которые
облепляют  моряков (уже  сожрав  удиравшего в  Японию  преступника),  станет
безошибочным  индикатором   беременности  жен  моих  друзей.  Писал  я  его,
естественно, без рвотных  потуг, а с большим  вдохновением. Много лет спустя
еще раз переработал эту сцену и включил в роман "Полынья".
     Один раз за всю ночь, проведенную за столами, Ваня задел меня:
     - Девку трахнул сегодня?
     Сегодня как  я  мог? День  еще  не  начался. А  если  он  имел  в  виду
вчерашний, то я его успокоил:
     - Нет, Ваня.
     - Трахнешь, конечно?
     - Ну, если подвернется!.. Ты задаешь такие вопросы...
     - Ладно, молчим.
     "Девку трахнул!" - это не язык Ласкова. Уже несколько дней вся "Зорька"
втянута  в  историю  его  отношений  с  девочкой из  провинции.  Отвечая  на
редакционную почту, Ласков  серьезно  отнесся  к  стихам одной  девочки  (со
временем  тончайшей  белорусской  поэтессы,  покончившей с жизнью в  молодом
возрасте). Отвечая девочке этой,  Ваня перестарался, что ли. Сверкнул пером,
задел в ней  струну, и она, заочно в  Ваню  влюбившись,  явилась в "Зорьку",
чтоб встретиться с ним. Два дня как она находится в Минске, живет неизвестно
где,  просиживает  целыми часами  в  кабинете главного  редактора Мазуровой,
опекающей Ваню и сочувствующей девочке, как и мы  все. Ваня же скрывается от
нее, боясь, что он ей не понравится. Но если согласился на встречу, зачем же
вести себя  так малодушно?  Через  пару лет, учась  в Литинституте, Ваня  не
растеряется перед поэтессой-якуткой!  Должно  быть, ощутил над ней  перевес,
как славянин. А своей, родимой, испугался! Какая-то нескладуха в нацвопросе.
     Замечаю,  что  светло; выключаю лампы,  открываю  форточку, так  как мы
надымили за ночь. Ваня спит, положив голову на исписанные страницы, завоевав
четыре страны и  уведя  в  шатер тысячи наложниц. Даю  ему  поспать,  сижу и
прикидываю, сколько осталось писать, чтоб книга  получилась плотная, приятно
чтоб взять в руку. Формат определит Боря Заборов, он  уже дал согласие стать
моим художником. Попутно  подсчитываю размер гонорара, как будто печатанье -
дело решенное.  Подбив бабки, мысленно полистав оставшиеся  от вычета долгов
ассигнации, я прихожу к выводу, что еще могу подзанять в счет гонорара. Ваня
просыпается,  идет  досыпать  в  парк или  на  вокзал,  а  я  принимаюсь  за
редакционную почту. В сущности,  я  работаю в "Зорьке",  хоть  и не  получаю
зарплаты,  за своего друга Шкляру. Тот вертится в поэтических сферах Москвы,
но и из "Зорьки"  не уволился. Шкляре некогда чепухой заниматься, а редакция
готова платить, поскольку я вместо него.
     К  этому времени начинают  собираться штатные сотрудники, мои тогдашние
друзья. Я понимаю:  куда интереснее было Хемингуэю описывать  своих именитых
знакомых, собиравшихся в кафе "Купол". А что  вспоминать о каких-то людишках
из  детской  газетенки?  И все ж в обычной жизни, например, Михаил  (Моисей)
Наумович Герчик (он скоро  появится) порой не  менее интересен, чем  Френсис
Скотт Фицджеральд. К  тому же сами о себе эти люди  не смогут рассказать - и
умирают, умирают уже! - как не восполнить пробел за их доброту ко мне?
     Раньше других появилась Регина Мечиславовна Пиотуховская, второе лицо в
редакции,  обожаемая  нами, еще  как молодая,  в блузке-матроске, в  длинной
юбке, скрывавшей не очень стройные ноги, с виду неповоротливая, все время за
что-то  цеплявшаяся,  и  в  то же  время  элегантная,  внутренне  светящаяся
интеллектуалка. Войдя в комнату, где я сидел один,  она  сказала, приветливо
сияя, в точности определив, как я выглядел:
     - Боря, на вас сегодня отпечаток гениальности...
     - Могу что-то вам показать, Регина Мечиславовна.
     - Замечательно! Давайте соберемся у меня сегодня?
     - Кто, может, и против, только не я.
     Расхаживая, Регина с  вожделением посматривала на мою рукопись, а я уже
представлял,  как  мы  будем  сидеть  у  нее:  конфеты,  печенье,  вино,  ее
знаменитый самовар в  форме шара и под стать самовару - индийские  напольные
часы: массивные колонны с  изображением на маятнике бога  Солнца, -  остатки
роскоши  с былого шляхетского поместья.  Если  Шкляры  нет, то я  блистаю, и
Володя  Машков,  добрейший Володя, интеллигентнейший человек! - приблизив ко
мне пухлое лицо,  суровея до пародийности, шепчет:  "Старик, ты моряк, а  ей
нужен  самец!" -  он  ждал от  меня  каких-то действий,  а не  разговоров  о
Хемингуэе.  Возможно,  Володя и  прав:  Регине  нужен  мужчина, который  бы,
откинув  ее ореол и  лоск,  сделал из нее обычную женщину.  Я же воспринимал
Регину  как бы без тела,  только волновала симпатичная бородавка на ее лице.
Когда  напряжение, связанное со мной, спадало, она как-то на глазах старела,
и  мы торопились  уйти. Последний раз  я ее видел  на  улице возле  стадиона
"Динамо", -  сгорбленная, с  отрезанной  грудью,  с  бородавкой, разросшейся
кустом:  "Боря, еще плаваете?" - и  славный чистый блеск в глазах; и я очень
рад  за  нее (случайно  узнал), что примерно в  те годы,  что  описываю, мой
приятель Толя Сакевич, сын  партийного функционера и еврейской аристократки,
заглянув  к ней  на чай, в  своем стиле -  ее, изящную, и,  разумеется, с ее
согласия, - чуть ли не при всех изнасиловал.
     Регина Мечиславовна споткнулась, задев гору  писем на столе  (я работал
примерно так, как и Шкляра), и сказала, что приберегла напоследок:
     - Игорь в Минске, он звонил мне.
     Шкляра здесь! Я обомлел.
     - Он придет?
     - Обещал.
     И она, нелепо ступая, удалилась "на поклон" к главному редактору.
     Я  лихорадочно разбирал "завал":  писал  стереотипные ответы,  скидывая
отдельно для  машинистки. Мгновенно ориентируясь в  стихах,  выбирал  из них
самые  "ненормальные".  Однажды Шкляра,  просматривая  отложенные  для  него
стихи,  обнаружил  в одном  из  них  странную незаконченность:  неосознанный
божественный сдвиг детского пера  и, использовав, как  стиль, потом блестяще
развил в целом цикле стихотворений. Так я трудился, пока не вошел невысокий,
мощный, стремительно идущий одним боком из-за стеклянного глаза, суживавшего
кругозор,  "великий бобруйский писатель"  Миша  Герчик,  который не  забывал
"Зорьку",  хотя  работал  уже  в  книжном  издательстве  "Беларусь".  Герчик
редактировал  книги "партизан", составлявших ядро  творческого союза: еще не
престарелых  тогда писак,  которые, отсидев войну  в  укрытиях, погребах,  в
помойных  ямах,  выкопанных  для них  в лесу,  заросшие  до глаз и  немытые,
создавали  "Боевые  листки" по  заданию ЦК  ВКПБ. Теперь они "отписывались",
сочиняя для детей байки про  войну. Расчет  Михаила Наумовича был  точен: он
вступал  в  Союз  писателей, и "партизаны",  скрепя сердце,  должны были его
пропустить. Как  он  на это место попал -  это  его тайна. Пару  книг он уже
выпустил, писал роман  - процветал,  в  общем. Случалось,  что и он "горел".
Написал пьесу о  диссидентах, а Иван Шамякин, известный классик и антисемит,
узнав  со  слухов  о  пьесе  Герчика,  отрубил:  "У  Беларуси   няма  нияких
диссидентав". Иван Петрович был совершенно  прав. Я тогда посоветовал  Мише,
похохатывая в  душе: "Сделай героя евреем",  - и  попал в  точку:  не ощутив
иронии, Герчик закричал, что никогда на это не пойдет. Видно, ему уже делали
такое  предложение.  Прихлебатель  со  всех  столов,  он  извлек  из  своего
еврейства  куда больше выгоды, чем я из своей "русскости". Я  ходил к  нему,
как к себе домой, приводил Наталью, невесту,  и на радушный прием Миши и его
жены Люды, рослой белоруски с истертыми рабочими руками, отвечал сентенциями
такого рода, что я-де делаю им одолжение, навещая их, поскольку как писатели
Михаил Наумович  и я - уровни несоразмерные. Миша не возражал,  отдавая дань
моей эксцентричности, а Люда  бросалась  защищать  писательское  достоинство
мужа.
     Поинтересовавшись, как движется повесть, Герчик решил меня огорошить:
     - Матузов  (директор издательства)  получил  установку  выбрасывать  из
плана всех лишних. Так  что план  будет  полностью составлен из  белорусских
рукописей.
     Зная стиль Герчика, я спросил спокойно:
     - И много их?
     - Кого?
     - Рукописей.
     - Какие  там рукописи!  Одни  названия...  - Герчик  протер  запотевший
стеклянный глаз,  такой же  голубой,  как настоящий.  -  Но "литрабы" всегда
найдутся, понимаешь?
     - Ладно, я не буду заканчивать повесть.
     - С ума сошел! Я уже поставил ее в план.
     - Ну тогда...
     Предостережению  Михаила Наумовича я не внял.  А зря! Повесть не  стоит
того, чтоб о ней разглагольствовать.  Но ею  зачитывались не только в Рясне.
Меня тронуло письмо одного мальчика, Юры Панигоры, из  Моздока: "У  меня нет
книги,   любимее  этой".  Как  трудно  она  прошла,  зарубленная  наполовину
рецензентом Борисом Бурьяном из-за морской части! Предложили выход:  издавай
только  Рясну. Я  отказался  наотрез. Мне  передал Герчик, что  творилось на
редсовете  издательства   "Беларусь",   когда  "партизаны"  узнали  о   моем
упрямстве... Кто он такой, чтоб  возражать? Откуда взялась  такая  фамилия в
Беларуси?.. Зачем нужен еще один, перекрасившийся под русского? Книгу издай,
а  потом  полезет  в  Союз писателей!.. Директор издательства  Матузов, взяв
синий (сталинский) карандаш, уже собрался вычеркнуть меня из плана, досадуя,
что проглядели: "Наверное, жид редактировал!" - и меня  спасло вмешательство
большого  писателя,   фронтового  разведчика,  русского  человека  Владимира
Борисовича  Карпова. Это он  впервые в  белорусской литературе затронул тему
еврейского  гетто  в  романе "Немиги  кровавые  берега".  Владимир Борисович
поднялся:  "Выбачайте, але  я ведаю гэтага хлопца",  - я  был  знаком  с его
дочерью, у  которой брал Кнута Гамсуна. Книга вышла в полном объеме, как я и
хотел.  Мое  упрямство  так  для многих и  осталось  необъяснимым.  Один  из
редакторов издательства,  Владимир Жиженко,  на  протяжении многих лет,  как
только  встречал  меня,  начинал  вместо  приветствия: "Объясни, ради  Бога,
прошу:  почему ты  отказался?.." Что  я ему  мог  объяснить?  Хотелось книгу
потолще...  Да  у  меня  и  выхода  не было  из-за  долгов!  Вышла  книга  -
расплатился...
     Зашла Мазурова,  главный редактор, карлица с  кривыми ногами, в простых
чулках.
     - Миша, - сказала  она по-свойски "великому бобруйскому  писателю", еще
недавно находившемуся в ее подчинении, - мне странно: вы у нас не работаете,
а все приходят телефонные счета на ваше имя.
     - Откуда приходят?
     - Из Могилева.
     Мы  со  Шклярой,  бесплатно  пользуясь  разговорами,  звонили  по  коду
редакции, - тогда можно было так.  А на  кого подписывать, если  не на Мишу,
которого в "Зорьке"  уже нет? Герчик  обдумывал сообщение главного, наклонив
свою большую  голову  со  светлыми волосами, не седевшими, а только не спеша
сползавшими с покатого  лба, делая массивным лицо, которое было побито оспой
и  оттопыривалось крышками челюстей  акульей  пасти. У  него было  выражение
"гориллы", боксера-профессионала, ведущего бой  не так, как  я,  любитель, а
часами, до смерти того, кого убьет. Ощущение не обманывало: светловолосый, с
голубыми  глазами, он мог быть  гением еврейского племени, титаном, вышедшим
из  местечка.  Он  же,  рожденный  для  других  целей,  дурачил  всех  своим
стеклянным  глазом  (я подозревал,  что глаз этот  -  фикция,  подделка  для
отвлечения) - и он, конечно, ничего  не  обдумывал: что он,  не знал мои  со
Шклярой проделки? - просто что-то внезапно грянуло в  его душе, и он сидел и
думал о себе, и он сказал:
     - Должно быть, читатели. Они все время звонят.
     - Ах, эти ваши евреи! -  Мазурова кисло  улыбалась.  -  Почему  вас так
любят евреи?
     - Потому что моя фамилия Герчик, а не Мазуров, - ответил он вдруг.
     Мазуров тогда был  первым секретарем ЦК, и  скажи Герчик  такое в Союзе
писателей,  где  ходят   неслышно,  прикидываясь   простаками,  но   успевая
выхватывать чуткими собачьими ушами то,  что им нужно, - его песенка была бы
спета. Мазурова же  восприняла его  слова  так:  конечно,  тут и  сравнивать
нечего! А то, что сказал Миша,  казалось,  не  способный  на такую дерзость,
услышал  и  оценил  еще  один,  только  вошедший,   невысокий,  сутуловатый,
одевавшийся добротно, как служащий; вошел - я еще не мог знать, - не мнимый,
как я или Ваня Ласков, а настоящий детский писатель, из-за которого и явился
Герчик, прочитав его изумительную повесть "Между "А" и "Б".
     Когда они, Герчик и  Машков,  между  собой заговорили, Мазурова  решила
продолжить "еврейскую тему" со мной.  Подсев  ко мне в  своем синем  пиджаке
"партийки",  она сразу,  как только опустилась в  кресло, как  бы осталась с
одной  головой  квадратной,  не  только  морщинами неприятной,  но  и  своим
идиотским "перманентом", когда  из  лысых проплешин вставали  дыбом завитые,
как  у негритянки,  кустики красных волос; и  губы  ее, лилово лоснившиеся с
исподу, и все, все в ней было уродливо выставлено, как напоказ.
     -  Борис, у вас в публикуемом рассказе Борис Казанов, красивая фамилия,
Казанова почти,  -  говорила  она без подтрунивания и  издевательства, как с
Герчиком, а сочувственно так. - Вы разве не смогли вписать ее в гонорар?
     - У меня нет документов на Казанова, - объяснил я. - Это псевдоним.
     - Как же быть?
     - Вот женюсь, изменю фамилию.
     - Она белоруска?
     - Конечно.
     - Я так и думала, что вы не из "этих".
     - Я их терпеть не могу, такая-сякая, - я назвал ее по имени-отчеству.
     Мазурова не согласилась с таким поголовным осуждением:
     - Граждане все-таки, у нас живут.
     Такой шел разговор,  и  казалось странным,  что она  даже  в гонорарной
ведомости  не хотела  видеть  меня евреем,  хотя в  "Зорьке" печатались  под
своими фамилиями уже  набившие руку Михаил Геллер и Наум Ципис... Чего вдруг
мне такое предпочтение? Что-то начиналось со мной,  когда она  садилась  вот
так, останавливая глаза, занимая руки какой-то  ерундой, резинкой, стирая ее
о крышку  стола. Покрываясь испариной, припоминал я чудовищный сон,  который
видел, ночуя  у Герчика, лежа в чистейшей постели, выстланной Людой, - как я
подвергаю вивисекции эту  головастицу, препарирую ее природным скальпелем, а
она,  беспомощно  затихнув,  лишь  подрагивает  дряблыми  ножками в  простых
чулках.  Я  переживал сексуальный психоз с  ней, и  я  сказал  ей, как  само
вырвалось:  "Иди  к черту отсюда!"  -  и  Мазурова, не произнеся  ни  слова,
поднялась и ушла.
     Машков с Герчиком, услышав мои слова, оглянулись с недоумением, даже не
пытаясь соотнести то, что я сказал, с Мазуровой, как в сопровождении сияющей
Регины,  отбросив  все, что  до  этого  было,  как несущественное,  появился
Шкляра. Он уже одевался по-московски: серое пальто, кепи из мягкого велюра с
широким козырьком и феерической расцветки шарф,  который разматывает нервно,
поглядывая не на всех, а лишь на  того, к кому подходил, без естественного в
таких  случаях узнавания;  подавая легкую  с мозолями от лески,  порезами от
крючков,  свернутую  в постоянной  готовности  к рыбе ли, к строке маленькую
руку.  Большая  голова,  непропорциональная  телу,  хотя он  не  такой  уж и
маленький, длинный рот с  губами, запекшимися от слов, которые он выдыхал на
лист бумаги; родная земля могилевская, еще не  завеянная Чернобылем,  но уже
знавшая  о  грядущем, выбрала его сказать  о  ней,  как  в последний час,  -
зеленоватые глаза под  широким  лбом с выпуклостями над бровями;  и особенно
обаятельным был нос, крупноватый, которым он постоянно пошмыгивал;  этот нос
смягчал его анфас, когда лицо искажалось приступом гнева, оборачиваемым хоть
на кого. Сейчас он  уродлив, как сатир; природа, высказав  себя им, оставила
при своем, а  тогда - жесткий, жестокий, он постоянно менялся, он был дьявол
похлеще,  чем Пушкин, так как тот  вечно отвлекался, а этот постоянно  один:
река,  Баркалабово,  28-й  километр...  И  вот  уже возле меня:  "Я по  тебе
соскучился,  сегодня  будем вместе?" - Он еще спрашивал! -  "Надо  закончить
почту."  - "К  черту! Я не  хочу, чтоб  ты был  детским  писателем..."  -  и
кончилась "Зорька".


     Мы собрались втроем перекусить в кафе "Лето".
     В  коридоре  возле  кадки  с  экзотическим  фикусом  стояла  девочка  в
ученическом  платье, ждала Ваню Ласкова:  славное,  подсыпанное симпатичными
прыщиками лицо, недетский взгляд, необычайно полные колени... Надо же, какие
чувства пропадают!
     Шкляра прошел невнимательно, но когда Володя Машков ввел в курс дела, с
удивлением  оглянулся. Ваню  мы встретили, спускаясь  по  улочке, выложенной
декоративным булыжником. Шкляра задержался возле него, однако  Ваня  остался
недоволен: "Шкляра мной брезгует, я для него "штыковая лопата", -сказал  он,
то отставая, то пускаясь нас догонять. Шкляра, хоть и был  с нами, все время
занимался  своим:  звонил,  зашел в рыбацкий магазин за  блеснами.  Я с  ним
ходил, хотя был  равнодушен  к рыбалке. Не оставлял Шкляру, с ним интересно.
Мощный поэтический реактор создавал вокруг него силовое  поле, притягивавшее
людей. Даже когда Шкляра выбирал хлопчатобумажные носки, он выжимал из этого
пустяка все, что мог. Приносили одни, другие, он прикидывал,  решал  прежде,
чем  платить, и когда доставал кошелек, наступал праздник в чулочно-носочном
отделе.  Продавщицы  расцветали:  купил!  Вот  этому  я  и  учился  у  него:
использовать свой талант в житейских ситуациях. Это был  уже  другой немного
Шкляра,  каким его  знал по Могилеву, где он  выбрал меня в друзья.  Пока мы
идем парком, стоим, закуривая, над плотиной, любуемся Свислочью в отдалении,
где она, сделав  поворот  перед зданием Белорусского Военного округа, уходит
еще  в  один парк возле Немиги, -  пока еще Шкляра не сделался  мне "злейший
друг", упомяну о годах, связавших меня со Шклярой.
     Могилев,  ДСО  "Спартак",  где  установлен  ринг,  и  я,  герой  бокса,
готовлюсь сокрушить своих бедных противников. Шкляра пришел за меня болеть с
двумя девушками. Не могу его встретить, я весь в поисках  тренера  Чагулова.
Мне нужен тренер, так как соперника я не знаю. Нужен секундант в углу ринга,
умный советчик и наблюдатель. Тренер, как уже с ним бывало, поддавшись своей
ностальгии, бродит где-то неприкаянный. В таком состоянии он  исчезал, сняв,
по  обыкновению,  с  вешалки  женское  пальто.  Женское  пальто  успокаивало
Чагулова, приглушало  тоску  по жене. Поносив пальто, он возвращал с букетом
цветов. Это был благороднейший человек, Дон Кихот Ламанчский, страдавший еще
оттого, что  его подопечные, усвоив приемы  бокса, становились бандитами. Со
мной  тренер  еще связывал некоторые надежды,  не догадываясь,  что и я  его
скоро оставлю.
     Я  легко  обыграл тогда Лазю  Фельдмана,  героя  Бобруйска. Не послал в
нокаут, хотя зал ревел, требуя, чтоб унизил слабого бойца. После боя девушки
Шкляры, которым он уже прискучил своей гениальностью, повели между собой бой
из-за  меня.  Им  пришлось  поплатиться  за свое  пренебрежение к поэту.  Мы
остались вдвоем, и я, счастливый, омытый в душе, мог воспринять стихи Шкляры
с  их дерзкой романтичностью: "Юноши дуют в спортивные трубы, кружится мусор
веселого дня. Флейта поет, и в разбитые губы рыжая Майя целует меня..."
     Мы шли, Шкляра читал, забывая про окружение, как все поэты. Впереди нас
прогуливался,  наставив ухо,  Беньямин,  Бен  -  напомаженный  бриолином,  в
брюках-"дудочках"  могилевский  пижон. Можно подумать,  что он гуляет, а  не
развозит хлеб по магазинам. Лошадь знала дорогу, катила себе фургон, а  Бен,
прохаживаясь по  тротуару, делал  вид,  что не  имеет к ней  отношения.  Его
интересовало:  чего  это  я  иду  со  Шклярой?  Стихи  Шкляры  он  наверняка
воспринимал,  как  какой-то  жаргон...  Может,  мы  хотим  кого  ограбить  и
сговариваемся  так?..  Бен  надоел мне,  я  шуганул  коня;  пришлось  и  ему
удалиться.
     В какой-то мере Бен передавал отношение к Шкляре  в Могилеве.  В родном
городе трудно заявить о  себе чем-то высоким. Никто не поверит, что человек,
который ходит по одним и тем же улицам, одаренный поэт, восхищающий столицы.
Правда, у Шкляры подрастал брат Олик, запоздавший, неожиданно  появившийся у
пожилых  родителей. Долговязая фигура Олика  с  хохолком мокрых  от  купания
волос стала камертоном  поэзии Шкляры, самых прозрачных и проникновенных его
строк.  Когда же братья  сходились, между ними  начиналась  грызня. Вспылив,
Шкляра гнал Олика от себя, и тогда мне приходилось идти между ними,  сводить
вместе.  Олик еще  отпадал в расчетах Шкляры, он нуждался в  моей боксерской
славе и защите. Также ему  был нужен почитатель из другой среды. Я  не сразу
разгадал  суть намерения Шкляры, когда он  представил  меня в тот день своим
друзьям  возле  кинотеатра "Родина",  готовившимся  поставить  автографы  на
переплете новой эпохи...
     Кто  там  был?  Вадик  Небышинец,   студент  Московского  университета,
меломан, англоман, выглядевший, как лондонский денди, щеголь  иного порядка,
чем Бен.  Впоследствии  он  выполнял всякие  поручения, обставлял  помпезные
визиты  Шкляры из  Москвы  на  родину. Я видел  один  из  таких  визитов  по
телевидению: Шкляра  с женой  в окружении свиты сажал  подаренный им лес  на
одном  из кусочков чистой  земли, оставшейся  после  Чернобыля. Видел Вадика
раза три и в трех  стадиях: вот он  молодой,  вот немолодой,  а  вот пожилой
совсем...  В третьей  своей  стадии  Небышинец,  старый  и  беззубый,  вдруг
бросился меня обнимать.  Оказалось, его  сразило, как молодо  я  выгляжу. Не
разглядел  во мне Дориана Грея! - и облобызал такого же старца,  как  сам...
Второй,  Валерий Раевский, имел среди  них сомнительное прозвище: "Петруша",
олицетворявшее  дурака.  Петруша как  раз  и  превзошел все  ожидания,  став
главным  режиссером  национального  театра  Янки Купалы.  Он  имел  еще один
талант:  был  великолепным  грибником.  Не  пропущу   еще  одного  человека,
стоявшего  возле  "Родины", хоть он и не принадлежал  этой  компании, -  Изя
Котляров,  поэт,  любимец  минского  критика  Березкина.  Потный,  всегда  в
творческих муках, заливающийся румянцем, в колечках смоляных  волос, похожий
на  Марка  Шагала.  Я еще скажу  о  его несчастной  судьбе. Ну и тот,  перед
которым  склоняется  и  Шкляра,  -  всегда  находившийся  как  бы  в  центре
обведенного циркулем круга; светловолосый,  насмешливый,  в очках,  типичный
русский  интеллигент  по  фамилии Иоффе; Толик Йофа,  который собирался,  по
словам  Шкляры,  сорвать  лавры  с  самого Феллини.  Переняв  от  еврея-отца
искусство портного,  Йофа, выменяв  как-то у Петруши  понравившийся  пиджак,
готовился  уже превзойти  Диора. Опомнясь, Петруша прибежал  клянчить пиджак
обратно. Йофа  презрительно  швырнул  лоскутья:  забирай.  Этот  распоротый,
раскроенный  по  модели  Йофы  пиджак  не  могло  сложить  Петруше  ни  одно
пошивочное ателье.
     Самый забавный случай из того, что я знал о них, произошел еще до этого
знакомства. Тогда Йофа со Шклярой согласились сдавать за "дремучего невежду"
Петрушу  экзамены  в  театральный  институт.  Перед  этим  Петруша  блестяще
выдержал специальные экзамены. Завалить его было практически невозможно. Вот
Йофа со Шклярой и выжали из своего положения максимум пользы. Сложив в общую
копилку деньги Петруши, которые ему отвалила любящая мать,  они развлекались
в  Минске,  не переживая ни за что... Петруша, голодный, разыскивал их, чтоб
сообщить, что экзамены, которые они  за  него провалили, им дадут пересдать.
Петрушу, конечно,  стоило  наказать:  чтоб  не  привыкал  чужими  руками жар
загребать.  Я допускаю такой  феномен, что  Шкляра  мог  получить  "неуд" по
русской литературе.  Но  как Йофа,  проглатывавший тома Соловьева, умудрился
провалиться по истории России! Кто  там  сдавал  на актера? Петруша  или все
трое?
     Все эти ребята, продвигаясь по отдельности, не делали, как я, из Шкляры
кумира. Никак я не  мог стать  противовесом  такому, как Толик Йофа, хотя он
как раз отнесся ко мне заинтересованно и тепло. Да и до Вадика и Петруши мне
было далеко.  Мог  предложить Шкляре  только свою  дружбу.  Уже занимавшийся
сочинительством, ища  после  Рясны  способ противостоять  миру, я  увидел  в
Шкляре бесценного  друга, у которого  многое можно  перенять. Недолгое время
после института, пока не укатил на  Дальний Восток,  жил в одной комнате  со
Шклярой в Минске. Шкляра снимал  комнату в  районе железнодорожного вокзала.
Не  помню, что ели. Мы и не думали о еде. Старуха-хозяйка ходила  за нами по
пятам. На  ночь закрывала  ставни на окнах и  караулила у двери, чтоб мы  не
сбежали, не уплатив.  Не упуская случая свести счеты в поэзии, как и Пушкин,
Шкляра  публично гневался на нее: "Старуха  солнце воровала у  солнцелюба, у
меня!"  Одно из  малоудачных  стихотворений, а  потом у  него  пошли крупные
стихи.
     Когда Шкляру  приняли в Союз писателей, он, отчего-то  обидясь на всех,
сказал, плача: "Уеду к Боре Казанову от вас!" - и он в  самом деле приехал в
порт Находка, меня не  предупредив. Я глазам своим не поверил,  увидя его на
причале, когда вышел на палубу с моряками швартовать  свой "Брянск".  Шкляра
был юнгой у нас, как Пушкин у царя камер-юнкером. Вел себя тихо, подчиненно,
пугался девушек-сезонниц, которых  мы возили на восточный берег Камчатки. За
мной ходил, как привязанный, восхищаясь, какой  я  моряк. А  что за ужас  он
пережил, думая, что я разбился в трюме! Трюм был  глубиной в  20 метров, как
на всех старых  "либерти", - их клепали во время войны в Детройте в  расчете
на один рейс. Если б упал в трюм, мне были бы кранты. Просто чересчур быстро
съехал по  веревке, заняв чужие,  выпачканные  в "тире" (такелажной  смазке)
рукавицы.  Не сумел задержаться,  от трения  перегорели  рукавицы,  ударился
головой. Меня  спас "пайол", настил из деревянных досок в центре трюма - для
амортизации бочек и всякого сбрасываемого груза.
     Я уже имел визу на загранплаванье и бескорыстного морского друга Володю
Малкова, который стал капитаном на "Вольфраме". На этом пароходе, не появись
Шкляра, я собирался  совершить кругосветное  путешествие. Не буду все валить
на Шкляру, но он не отвязался от меня, пока  не посадил в экспресс "Россия".
Сам же  выкинул  фортель:  заняв  у меня деньги, поменял  поезд  на самолет.
Улетел  в Москву, отдав на хранение  экземпляры своих морских стихов,  -  на
случай воздушной  катастрофы. Я не знал  еще,  что с сухогруза "Брянск"  мой
первый  капитан Карл  Генрихович  Гроссман, эстонец,  аристократ,  из  семьи
потомственных   моряков,  прислал  Бате  в  Шклов   великолепное  по  стилю,
сдержанности и благородству письмо. В нем старый капитан  благодарил отца за
сына-моряка. Батя,  слыхом не слыхавший, где я, читал, удивляясь. Письмо это
я могу считать единственным приобретением после первого плавания. В то время
как Шкляра привез новые  стихи. Я ему наказывал там:  "Пиши,  я буду за тебя
работать. А если тебе море наскучило - уезжай. Зачем мне за  тебя краснеть?"
Он и уехал с кучей стихов, прихватив по зоркости и сходному, заимствованному
у него мироощущению, и те наблюдения, что я тайно откладывал себе в копилку.
В отместку я готовился использовать его  строку для названия приключенческой
повести: "Прописан в Тихом океане". Шкляра, наверное, будет возражать против
грабежа, но куда он денется?
     Шкляра знал мою Наталью,  и  теперь, настраивая в ее сторону взгляд,  я
мучаюсь угрызениями совести.  Можно ли  объединять их и  видеть в обоих  все
свои  несчастья?  Не  совершу   ли  я  святотатства,  помимо  стилистической
неувязки,   сближая,   пусть    чисто    эмпирически,   людей,    совершенно
противоположных по отношению ко мне?
     Да я совершу, что угодно! И  я на это пойду, если только так  у меня  и
связывается...
     Можно только удивляться! Я сейчас начинаю повторяться: угол  высящегося
пединститута, ДСО "Спартак", я весь в  розысках тренера Чагулова перед боем.
Ищу его в Пожарном переулке, задерживаюсь возле ворот  пожарной команды, где
бравые ребята  в  касках  рубятся  в  домино...  Вдруг  я вижу  Наталью, она
спускалась в  переулок в расстегнутой  шубке,  держа в  руке  веточку вербы,
отдаленно напоминая булгаковскую Маргариту, если  б у Маргариты была  дочь и
та пошла по  стопам матери,  повторив историю с Мастером. Никакая Наталья не
была  Маргарита и не  нуждалась ни в каком Мастере!  Она  даже  отрицает тот
факт, что  шла с  веткой  вербы... Она права: с веткой вербы и не в тот день
прошла  другая  моя знакомая... Что удивительно? С той девушкой  мы, даже не
поцеловавшись,  расстались  счастливейшими  влюбленными!  И  такое  со  мной
бывало. У  нее  я и  отнял ветку, передав Наталье, и  не отделял ее от этого
образа.
     Идя, не дойдя до меня несколько шагов, Наталья, взмахнув веткой, упала,
- как судьба  ее  сразила наповал! Как ни спешил вернуться в зал,  ей  помог
подняться. Заботливо  стряхнул  снег  с шубки, искусственной, подсеребренной
под соболя; усердствовал вокруг Натальи, как будто она моя будущая жена. Еще
минуту  до этого не думавший ни о  какой женитьбе,  я тотчас мысленно  женил
себя на Наталье... С первого взгляда и бесповоротно выбрал  в жены Наталью и
начал ее добиваться.
     Мне  однажды рассказывал  Боря  Заборов, как он, студент Ленинградского
художественного  института,  добивался  своей  Иры. Это ужас какой-то, а  не
ухаживание!  С  Натальей было  проще, мне только пришлось срочно "подрасти".
Решил эту проблему в  одно утро, подложив в туфли  деревяшки. Я подходил  по
росту миниатюрной Наталье, но  условия мне диктовал невидимый соперник. В ее
Быхове,  куда она ездила  на выходные, стоял  гарнизон морской  авиации, а в
гарнизоне  служил  нелетающий  моряк.  Этот  моряк  своей   диковинной   для
белорусского райцентра формой  совершенно  Наталью  пленил.  Он  был, как  я
выяснил, еврей, и это уточняю специально, чтоб не возникло подозрения, что я
отобрал Наталью у  какого-либо Кастуся Цвирки, лишив его тем самым источника
поэзии:  чтоб он мог писать не только глубоко  народные по содержанию, но  и
соответствующие  по  форме вершы. Наталья утверждает, что  в  ней  проснулся
интерес  ко мне, когда она меня увидела  в синей рубахе.  Не буду возражать:
цвет моря по  мне. Все же  скажу  правду: я взял ее тем, что разбудил  в ней
женщину.  Почти без  опыта в таких делах, я подобрал к ней  ключик...  Как я
решался обнажаться  при  ней,  когда  она даже увертывалась от поцелуев! Сам
страдал невыносимо, что так грубо  с ней обращаюсь. Но  это и поломало между
нами  барьер. Видел: она теряет  сознание, как только  к ней прикасаюсь. Мог
делать с ней,  что  хотел, но так  и не тронул,  уехал. Придя  из  плаванья,
застал Наталью такой же влюбленной по уши.
     Мы встретились  возле  драмтеатра  в Могилеве, где раньше был постоялый
двор, и, как утверждал Шкляра (нигде такого не читал), туда заезжал Пушкин и
всю ночь кутил с гусарами.  Зато знаю,  что  Пушкин был в Быхове и видел там
Хлестакова, которого подсказал Гоголю для "Ревизора". Наталья  перекрасилась
в черный  цвет, я глянул - голубоглазая еврейка!  -  и  ее отверг.  Нанес ей
страшное ранение, и это не смех! Бывают необъяснимые противопоставления, и я
упомяну  - земля ей  пухом!  - задумчивую  девушку Галю Лось, она отравилась
кислотой из-за нелюбви еврея. Тогда-то я и поставил  на  себе крест, овладев
Натальей, смешно сказать, на том диване, где она спала с пяти лет. Видел эту
очаровательную  девочку  с подрезанной  челкой на  фотографии,  прыгающую  в
детском садике через обруч.
     Все ж она, Наталья, дитя поля и  леса за Днепром, была не от мира сего.
Помню,  как  она дурачила  меня,  что знает лес.  Мы собирали  грибы  в  тех
баркалабовских  лесах,  где  отсиживал на рыбалках  Шкляра.  "Вот и  трактор
гудит, значит уже вышли." Хотел ей  объяснить, как изменяется в лесу звук, а
она уже ступила в низковатое место: "Посмотри, какая большая собака!" Глянул
туда, в сырую  лощину, всю  в громадных лопухах,  разросшихся  среди  тонких
осинок. А там волчара с меня ростом, если мерить с головы до передних лап, а
шея, что  у Толи-Маленького,  дружка Толи-Большого, дядьки  Натальи. Волчара
стоит, смотрит ровно,  терпеливо ждет,  когда  мы уйдем. Я пожалел  волчару,
подумав:  целый день стоять на ногах  в  сырой лощине,  чтоб  какую-то  овцу
задрать! Я  б лег и сдох на его месте  - пошли вы все... Хотел спуститься  и
дать ему  пинка, но  не решился из-за  Натальи:  она была на  сносях с Аней.
Вывел Наталью,  и  видим вдали, посреди  поля,  обпаханный березняк.  В двух
шагах деревня,  какие там могут быть грибы?.. Даже Петруша  бы  мимо прошел.
"Давай проверим?"  - и мы там нашли грибы!  Сидела  Наталья в том березняке,
как грибная королева...  Я видел,  как  она счастлива,  что  не надо  больше
блуждать по тропинкам, искать  ориентиры  по солнцу или по трактору, который
как гудел где-то, так  и  гудит. Можно сидеть на  теплом мху, отводя  с лица
виснущую с воздуха паутину, и срезать потихоньку твердые подосиновики и чуть
привявшие, но чистые подберезовики. И все это неподалеку  от  поля,  где она
родилась под вой "юнкерсов", летавших черными ангелами над колыбелью.
     Навсегда, должно быть, застрял  в сознании Натальи инстинктивный страх,
что она  - с первого мгновенья, как явилась на свет,  - попала в перекрестье
прицела. Смолоду она была такая: никуда ее  с собой не возьмешь, не увезешь.
А  только  сиди  в четырех стенах и вздрагивай  от любого звонка: не дай Бог
кто-то  вспомнил о  нас и приперся  в гости! Один только  раз  была у меня с
Натальей дальняя поездка - в Одессу,  на лузановский  пляж. Поменяв квартиру
на пыльный  чердак, а Днепр  на зловонную помойку, мы влипли  с ней еще и  в
холеру. Всех отдыхающих, здоровых и больных, сажали в изоляторы без разбора.
Только своей везучестью  могу объяснить,  что нам удалось удрать  оттуда  на
товарняке и  удачно взять билеты в Киеве, на переполненном вокзале. В пустых
кассах киевского вокзала  оставалось только два билета, не  нужных никому, -
два  прямых  билета до Быхова!.. Я  помню,  Наталья, и тот луг под  Атолино,
летавших стрекоз и медленно цедившую струи речку, и лица ромашек в траве - и
больно,  и  жалко,  что  так  трудно  об этом  сказать, - из-за  дьявольской
увертливости пера!  Любую  другую  в  момент  очеркнет, а так неуступчиво  к
тебе...
     Помню, ночью, укрывая дочь, сбросившую во сне одеяло, я провел рукой по
ее  темным  волосам,  по  гладкой  упругой  щеке,  испытав счастье от  этого
прикосновения.  Потом,  ложась  к  жене, отозвавшейся  уютным  стоном, что я
рядом, я тоже погладил ее,  благодаря за то,  что испытал возле Ани. Сколько
дней и ночей я согревался среди них! Но разве я был бы больной, искалеченный
такой,  если б  не украли мою  Герцогиню?  И  если  я  застал  сейчас что-то
врасплох, подойдя к той поляне неслышно, - что ж, пусть оно улетит!
     Оттуда, с  той поляны,  я  еще  приду к тебе, Шкляра! Приду к той реке,
возле  которой  ты затих... Неужели ты думал в самом  деле, что я чужой этим
березнякам и  полевым  дорогам? Что только ты  один принимаешь от них всякие
тайны, как  божий  дар?.. Я  попался на вас, объединив в себе  две  любви  и
пересилив опыт  Рясны, - и то,  что между нами  было и еще  продолжается, по
дороге в "Лето", - пусть улетит! Пускай все улетает!
     Вот они, еще они мои друзья.
     Мы сидим в  кафе, ожидая официанта. Тот  подходит  с бутылкой  "Твиши",
вывернув  наполовину пробку.  Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая,
что  говорит  Шкляра.  Тот рассказывает  о  грандиозном  розыгрыше,  который
устроил  в  Москве,  прилетев  из  Владивостока этаким  шкипером  с  красной
бородой.  Видя недоумение  Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил.
Действительно, я подтверждаю:  у Шкляры отросла  совершенно  красная борода!
Все к нему из-за этой бороды во  Владивостоке цеплялись. Едем ли в  трамвае,
идем  ли по улице, чуть отошел от него, - надо  бежать  на выручку. Кто-то к
нему придрался  - из-за  красной бороды... В этой бороде, по его словам,  он
заявился в  журнал  "Знамя",  к поэту Толе  Передрееву.  Человек мнительный,
спивавшийся,   незащищенный   в  своем  пороке  и   умерший  нечаянно,   как
зацепившийся за  смерть, Передреев был занят  с  авторами,  не  мог  уделить
время.  Увидел  и  махнул рукой: мол, освобожусь,  поговорим! Шкляра  тут же
пошел в  парикмахерскую  ЦДЛ,  состриг  бороду,  побрился. Снова вернулся  в
"Знамя". Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг  схватился руками  за
голову:  "Шкляра, я схожу с  ума!" -  "Что такое, Толя?"  - "У меня какие-то
галлюцинации... Я видел тебя с совершенно красной бородой!.."
     Шкляра  передал  этот  розыгрыш  щегольски,  с  тонким ехидством,  чему
научился в кругу новых московских знакомых, и рассмешил Володю Машкова.
     Не знаю, как и передать, самого себя не обидев, как смеется Володя!
     Вот его раблезианское лицо с пухлыми щеками, отвисшими кругло, начинает
подготовку к процессу смеха; широченный толстый рот -  он уже  раскрылся, и,
выпучив глаза,  со свистом вобрав  в  себя воздух, создав  образ величайшего
изумления  от  того, что он  услышал,  Володя  разражается тонким жеребячьим
ржанием,  переходящим   в  буханье:  "бу-ха-хо!"  Отсмеявшись,  откидывается
успокоенно  на спинку стула,  протирает с  блуждающей  улыбкой  очки. Вот  и
улыбка сошла, уступив место выражению  полного покоя... Как еще можно больше
отблагодарить за смешное? И снова он сидит незаметно, с удовольствием слушая
всех, изредка вставляя свое, дельное и подытоживающее, уступая без сожаления
первенство Шкляре, мне, Ване Ласкову,  - и при этом без всякой задней мысли,
что его  затирают, говоря только о себе... Как такого обидишь? Тем не менее,
все это  видимость, все  это  обман,  что он так  прост,  и  не горд, и  все
стерпит. На этом я и  погорел, отозвавшись о нем, по-видимому,  - или он мне
сказал за все эти годы, в чем я все-таки провинился! - что,  дескать, Володя
- милейший парень, но откуда ему быть писателем? Мог я ляпнуть такое? Вполне
возможно! Я не умел оценивать  детские  книги,  если  их пишешь  так, как  и
разговариваешь. Не  учел того, что Володины  "Между "А" и "Б" до дыр зачитал
мой Олег. Может быть, и сказал, - если б думал всегда над тем, что говорю! А
кто передал,  чтоб  он поверил?  Ведь это же  странно, что Володя  так и  не
увидел ничего худого в том абзаце в журнале "Юность", что Шкляра написал обо
мне! Зато передал, как плакал у него Шкляра, говоря, что я его "предал",  то
есть обошел в Москве,  не дождавшись  от него никакого  участия. После этого
плача Володя, любивший меня бескорыстно, тотчас про меня забыл. Он забыл обо
мне и, естественно,  о Наталье, хотя был со  своей Ниной  устроителями нашей
свадьбы у Заборовых. И  это,  как сказала Наталья, самая огорчительная  наша
потеря. Мы потеряли преданных друзей и зажили в Минске в полном одиночестве.
     Подано  вино,  разлито.  Ваня Ласков млеет  от  супа, Ваня ест:  с ночи
отлежанная  щека  все  еще в  мелких  круглых буковках  от  рукописи. Любовь
девочки  забыта,  все пересилил  суп, с отмороженных за  зиму ушей  сыплется
шелуха. Если Ваня с нами, никто не  хочет и есть, и я пропускаю обед до того
момента,  когда   подходит   за  расчетом  этот   вежливый,  вышколенный   в
почтительности официант.  Я благодарен Шкляре, что он помедлил  с кошельком,
пропустив вперед Володю Машкова.  Надо  видеть  и  суметь  оценить сам жест:
опускание руки  в карман  пиджака. Володя  платил за нас так, словно это ему
ничего не стоило. Брал деньги и выкидывал  за так, а они опять появлялись из
ничего.  Я  брал  у него в  долг  без всякой  неловкости, а  потом  пришлось
поломать  голову:  сколько  же   ему  должен?  Сколько  надо   отдать,  чтоб
рассчитаться  за дружбу?.. Отказывался он  брать  деньги,  и взял - и больше
никаких  отношений. Так я и не  сумел привыкнуть, изредко встречаясь с  ним:
разговаривать,  как и раньше,  и  знать,  что он чужой совсем, незнакомый он
мне, никакой уже не Володя Машков. И что со мной после ни случится,  как  ни
будут  меня  со  всех  сторон  кусать  и  продавать,  и  усмехаться,  и  ему
передавать, - ничто уже в нем не отзовется!
     Вот бы и вас так забыть!..
     То был день со  Шклярой и Володей, а потом только со Шклярой. Мы были в
компаниях,  не теряя друг друга, и я  даже, улучив момент, передал по памяти
тот эпизод с крысами, что  написал за прошлую ночь. Шкляра сказал, глянув на
меня  с  любовью: "Смотри, сочинил что-то, эпигон Хемингуэя!" -  и, может, в
тот день  или после  он  мне прочел такие  строки: "Когда однажды  в ночь на
рождество его не озарило  божество,  а  честолюбья  дьявольская  сила  вдруг
пламенем веселым окрылила, Артюр Рембо пустился в дальний  путь", -  Шкляра,
провидец,  уже  тогда  предсказал мою судьбу, я просто списывал у него,  как
жить, - я имел великого друга!..


     Дорогу на  Дальний  Восток мне  подсказал Шкляра, а другой  гений, Боря
Заборов,  теперь  парижский  художник,  пририсовал  фрагмент  печати к  моей
фотокарточке  на студенческом билете. Полностью положившись на море, я уехал
из Минска, выпав на  время из круга своих друзей по кафе  "Лето". Дорога  на
Восток началась через сутки из Москвы, из  окрестности Ярославского вокзала,
где стоял  на  первом пути поезд  "Россия".  Денег было  в  обрез, я получил
крошечный  гонорар в  журнале  "Неман",  приготовив  к  публикации  рассказы
несчастной, неизлечимо  больной  писательницы из провинции. Гонорара хватало
только до Хабаровска, если  что-то оставить и на еду. Решив три дня не есть,
пересчитал в кабинке туалета  деньги  и надежно запрятал  от себя. Я  привык
голодать,  сгоняя вес перед соревнованиями. Тренер Чагулов  видел в голодном
спортсмене потенциал для волевого  бойца.  На сборах в Гаграх, когда  боксер
Фефелов  начал возмущаться, что  долго не несут еду, Чагулов ответил  ему на
своем  непередаваемом  еврейском диалекте: "Послушайте, Фефелов! Вы думаете,
если  приехали  в  Гагер, то  вас  забросают котлетами?  Вы ошибаетесь! Надо
питаться и питаться... - Чагулов в волнении мучительно заикался,  и Фефелов,
воспользовавшись  заминкой, закричал торжествующе: "Вот  я и  хочу жрать!" -
...  надо  питаться проводить  приемы,  а  не жрать!.."  Разумеется, Чагулов
возразил бы и против курения. Я не курил еще, баловался  курением -  можно и
потерпеть.
     Вагон этот,  общий,  имел  над верхней  полкой  еще  полочку. Туда  был
задвинут  пустой гроб, его  везли  паренек с девчонкой, страдая от бессонных
ночей.  Я  еще  не видел людей,  настолько уязвимых,  как эти двое!  Паренек
обессиливал,   как  младенец,   девчонка  укладывала  его  себе  на  колени,
убаюкивала, как  дитя,  пока он  не засыпал,  убаюканный.  Девчонка сама  не
спала,  дурнея с  лица  после каждой  ночи. К  ней все  подбирался  какой-то
навозный  жук,  пристраивался  на  корточках,   ласково  интересовался   про
житье-бытье, а девчонка, не понимая, что он  хочет, доверчиво объясняла, что
бабушка  умерла...  Ну  прямо  сестрица  Аленушка  и братец  Иванушка! Я сам
поглупел от  этой пары,  переживая  за подурневшую  Аленушку  и беспомощного
Иванушку,  ее  кавалера.  Жук этот,  навозный,  что  к ним  привязался,  уже
уговорил было Аленушку перейти с  Иванушкой к нему в  купе, которое он снял,
беспокоясь  о них,  да  вмешался  лежавший  на средней  полке  пожилой  зэк,
возвращавшийся  из заключения. Специально слез с полки, чтоб  дать жуку  под
зад, и тот, юля, проскользнул с извинениями.
     Наконец  парочка  сошла,   полочка  освободилась,   и   все   пассажиры
безоговорочно уступили ее мне. Ведь я не спал уже трое суток и ехал почти до
конца. Однако  уснуть  мне  мешал голод, я просто лежал,  разглядывал людей,
которые постоянно  менялись. То один посидит, все о себе выскажет -  и исчез
навечно, то другой - точно так  же. Это было мне тогда в диковинку. А  еще я
открыл,  что русские  совсем не  похожи на  белорусов. Раньше любой  русский
мужик выглядел в моих глазах образованным, так как говорил чисто, как я и не
мечтал в Рясне. Теперь увидел: совсем другая нация. Одно время ехал человек,
родившийся  без  ноги.  Он  удовлетворял  любопытство,  расстегивал  большую
булавку,  скреплявшую завернутую  колошину, показывал.  То была не культя, а
нечто оформленное, как нога, с зачатками пальцев - не разделенных,  а как бы
прорисованных и не  гнувшихся  на  плоской  кости. Потом села семья: мать  с
ребенком,  родившимся от старшего сына,  который рассказал без  стеснения  о
матери:  "Раз пили вместе,  она, пьяная,  раскинулась,  я  и  не стерпел..."
Ребенок, просыпаясь, пытался плакать, и мать, чтоб его успокоить, обмакивала
грудь  в самогон. Малыш сосал эту грудь и спал. Сошли и  они,  и  постепенно
сложился постоянный контингент.
     Мать-героиня,  лесоруб и солдат  вели  бесконечный разговор,  не слушая
один  другого,  лишь выгадывая  момент,  чтоб  вклиниться  со  своим.  Среди
говорящих, занимая центр, сидели легонькие, как пустые,  загорелые низенькие
мужики в одинаковых  серых бумажных  костюмах, в серых плоских с  матерчатой
пуговкой кепках "блином" и с одинакового достоинства медалями ВДНХ на груди.
Четыре одинаковых мужичка,  которые  ничего не  говорили, сидели  и все. Мне
легко  вспоминать,  так как  я писал рассказик  "Россия",  он так  и остался
недописанным. Воспользуюсь  дальше  цитатой  из своего рассказика, в котором
нет  ни одного элементика, который  бы  я от  себя привнес или спровоцировал
зигзагом вымысла.
     "- В первый раз я на сопке освободилась, когда бежали кверху от цунами,
- рассказывала героиня. - С утра море гудит, а потом как вода стала уходить,
батюшки  мои!..  Всем родильным домом  и  побегли  в  гору.  Бежало  человек
пятнадцать, а прибежало двадцать пять.
     - Позвольте  спросить: в какой  это местности?  - придвинулся лесоруб к
героине с  решительным  видом. Лесоруб был солидный, с мясистыми  щечками, к
которым совершенно не подходил шрам. Казалось, он вымазался во что-то. - Вот
это шрам, -  сообщил  лесоруб, -  от вражеской пули. Зуб  выплюнул вместе  с
пулей, едрена вошь! А сестра моя...
     -  Надюшка...  -  втесался  в  разговор  здоровенный  солдат  с  гладко
причесанными волосами, в которых засел женский гребень. - Когда прояснилось,
значит, насчет Кирюшки, что он  забрался в малину, раз у него понос, сестра,
Надюшка...
     - ...умерла в  одна тысяча  девятьсот  тридцать третьем году от голода,
да! - лесоруб придвинулся к героине  еще решительней, глядя на нее голодными
глазами из тех лет. - Сам тогда липовый листок жрал. До уборной не добежать,
вломишься в малинник, штаны скинешь - а толку...
     - А Кирюшка: глядь, хап! - обосрался...
     Солдат, закончив  свое,  с  видом победителя вынул  из волос широкий, с
редкими  зубьями,   изогнутый  гребень   и  начал   причесываться,  оставляя
междурядья в волосах. Едва  ли не в  тот  момент мужички, встав все четверо,
как  один, и  ничуть  при этом  не увеличившись  в росте,  начали  выходить.
Мужички   выходили,  заворачивая   влево,  где  был  работающий  туалет,   и
выстраивались перед дверью по ранжиру. Когда я, спрыгнув с полочки, проходил
мимо  них в тамбур покурить, мне казалось, что они сидят, хотя они стояли, -
как они могли сидеть?.."
     Я привел этот  малозначительный эпизод из  рассказика "Россия" по  двум
причинам. Во-первых,  чтоб стало  ясно, как я писал до того,  как  появилась
настоящая  книга  "Осень  на Шантарских островах".  А еще,  чтоб  объяснить,
почему рассказ так и остался неоконченным. Я не сумел осмыслить тогда сущего
пустяка: что в этих неговорящих мужичках, сидевших до балды? Смысл был в них
самих: что они сидели и молчали, каждый  раз "вызревая"  для чего-то, что им
подскажут  со стороны. Это и был  бы замечательный  образ России,  как я его
проглядел! В рассказике только одна неточность: что вышел в тамбур покурить.
Ничего подобного! Деньги были  запрятаны, я  вышел в тамбур, чтоб освежиться
на сквозняке.
     Там рыжий десантник обнимал невесту,  которую  украл на чужой свадьбе и
теперь  вез  в  свою часть.  Еще стоял зэк,  тот  самый, что  спас Аленушку,
отсидевший  25 лет за  убийство.  Он  был  неопасный зэк, припухший  с лица,
больной,  без зубов  почти. Виртуозно  играл  на гитаре и неплохо  пел -  не
воровские песни, а другие, может, им сочиненные.  Когда он  играл, я начинал
понимать, что значит талант  для человека, если  у человека,  кроме таланта,
больше ничего нет. И что такое  инструмент, музыка вообще: пальцы вроде и не
шевелятся  почти,  поют  сами  струны.  Я  стоял  рядом  с зэком,  смотрел в
неотмываемое   окно   тамбура,   а   там   мелькало:  лесопункт,   платформы
железнодорожные,  с  которых  рабочие в  желтых  клеенчатых штанах  сгружали
бревна баграми. Потом, когда лесопункт кончился и пронесся среди тонких пихт
наваленный в штабеля могучий кедрач, еще долго тянулись,  тянулись огорожи с
криво  прибитыми  жердями. На одной жерди сидела, свесившись, мокрая ворона,
заканчивая пейзаж. Мне  было печально,  невыносимо,  что  оторвался от своих
друзей, на которых как бы смотрел отсюда, уже им не принадлежа, - ни им,  ни
себе, а вот этой дороге, случайностям всяким на ней, - все это  казалось мне
фантасмагорией.
     Вдруг неопасный  зэк попросил дать ему пять рублей; он сказал "дай",  а
не "одолжи", как обычно. Все во  мне восстало  против его  просьбы,  но я не
размышлял: расстегнул  брюки  при невесте,  оттянул  трусы и завозился  там,
разымая крошечную булавку  на запрятанных деньгах. Я  стал беззащитный среди
этих людей, как бы отвернутых от  всего сущего.  Но что я ни делал, с испуга
ли или в порыве отзывчивости,  - то есть всегда будучи самим собой, - только
поворачивало этих  людей,  ни  разу  не  позволивших  по  отношению  ко  мне
насмешки. Даже десантник, когда я копался в трусах, отвернул голову невесты,
"чтоб не подглядывала".  Зэк вернулся с сигаретами, он запасся на все деньги
"Яхонтом", и сказал, со стоном втягивая дым: "Малыш, мы теперь трое". Вскоре
явился  товарищ зэка со своей поговоркой: "Стой, лошадь! Я Буденный..." - он
был не кавалерист, а военный  летчик, асс. Однажды, гася картежный  долг, он
вытряхнул из чемодана награды за Корею. Уже  собрал их в кулак, чтоб унести,
как героиня спросила:  как, мол, он столько получил? - на что асс ответил на
полном серьезе:  "А  хер его  знает, мать!"  - и  я рад, что асс, играя один
против целой стаи, все  вернул свое обратно, в том числе и медали  за Корею.
Он рассказывал, как страдал, сбивая американцев: "Они  в воздухе, что дети,"
- и  еще он сказал, что такое воздушная  болезнь: "Смотришь на приборы:  все
нормально, а  им не веришь".  Зэк представил меня ассу: "Это поэт", -  и асс
пожалел, что я еду к морякам, а не в летную часть: "Только б сидел и писал с
окладом штурмана морской авиации".
     Не  буду  больше  ничего  объяснять,  с   ними  я  избавился  от  своей
скованности,  от бесприютности.  Это тотчас  почувствовали девушки из  Тулы,
ехавшие по оргнабору во Владивосток в какое-то СМУ. До этого они смотрели на
меня,  как  на  пустое  место,  а  тут   вдруг  подошли:   "Давай,   парень,
потреплемся", - и  приблизили ко мне губы, округленные сигаретой. Курили они
вовсю,  а  прикуривать  еще  не умели.  Девушек  было  пятеро, но прежде чем
перейти  к  ним, надо  договорить о зэке.  Однажды ночью  он  толкнул  меня,
парившегося на полочке: "Идем, меня проводишь". - "Уже приехал?" - "Ну". Зэк
повел  меня  в  тамбур,  открыл дверь гвоздем. В тамбур хлынул прямо ледяной
воздух,  хотя  была  середина  сентября.  Меня  удивила  -  насколько  я мог
рассмотреть  при  подсветке  фонариков  вдоль  идущей  полукругом насыпи, по
которой наш поезд втягивался в длиннейший тоннель, -  поразила резкая  смена
пейзажа в отличие  от плоской Сибири: отвесные скалы из гранита, высунь руку
-  вот  они!  -  и  в  такой  скальной  породе  извивается  царская  дорога:
Забайкалье... "Надо с одним товарищем рассчитаться", - сказал зэк. Я кивнул,
хотя не понял, что он  имел в  виду. "Я хотел узнать,  - сказал он, - гитара
тебе  нужна?"  - "Какая  гитара?" -  "Моя".  Зэк  хотел мне  отдать  гитару,
наверное, в расчет за сигареты, но его гитара, стоившая целое состояние, мне
была не  нужна. Имея музыканта-отца, с  детства привыкнув к инструментам,  я
так  и не выучился ни  на одном играть. Так я ему и объяснил, и зэк кивнул с
пониманием: "Ты поэт, у тебя свое". Он сказал,  что выяснил, что  хотел, а я
вернулся  обратно,  забрался  на его полку,  где  был подстелен  вытертый до
блеска пиджак,  и уснул. Я б  ничего не узнал  про зэка,  если б не встретил
летчика-асса.  Тот отыграл свое место в  спальном  вагоне, принял  меня, как
командир  части, каким он и был. Асс  сообщил, что зэк выбросился в тоннеле,
разбился  насмерть. Я спросил обалдело: "Если ты  знал, что  он это сделает,
почему не отговорил?" -  "В таком деле советчиков нет, - ответил асс. - Если
так поступил,  стало  быть, не  имел  причины жить".  Асс  поджег  бумаги  в
пепельнице,  его  раскосые  глаза сузились,  когда  он смотрел на  пламя.  Я
подумал, что  так,  наверное,  его предки  смотрели  на  горящие,  пожженные
русские города.  Асс вернул мне за зэка долг, он был при деньгах, хотел дать
больше, но я отказался.
     Я  помянул зэка, пропив деньги  с  девушками в  ресторане. Ни я, ни эти
девушки  не могли  знать, что месяца  через полтора мы  окажемся  вместе  на
"Брянске",  где  я буду  матросом, а  они  сезонницами, завербовавшимися  на
рыбацкую путину. Мне б и в голову не пришло, и даже не могло б померещиться,
что они, все пятеро подруг, отдадутся мне. Я буду жить там, как в гареме. Ни
на  кого  я не растрачивал столько сил,  хотя они,  оберегая  меня, давали и
передышку.  В  крошечной  каюте  под  качанье  и  плеск  моря  мы устраивали
вакханалии. Потом были другие девушки, каждые  две недели мы возвращались за
новой  партией сезонников.  Набивали  трюмы  "Брянска", переоборудованные на
манер твиндеков,  громадных полатей-нар, где сильно качало и стоял смрад  от
вытравленной пищи. Спустившись туда, матрос мог выбрать себе любую девчонку,
поскольку  это  считалось  за  льготу,  что ее вытаскивали  из захарканного,
заплеванного трюма.  Став  подружкой матроса, она могла пользоваться судовой
баней или душевой.
     Мои же  девчонки  оказались такие расторопные  и деловитые,  что  скоро
нашли себе  дело на камбузе  и на  уборках. Получили  отдельную  каюту,  где
фактически  и  я  проживал.   Эти  девушки  с  первого  рейса  больше  всего
запомнились  мне,  так  как с ними уже  связалась  общая  дорога  на Восток.
Никогда у меня не будет столько девчонок, и таких разных. Я был тогда дурак,
чтоб  их  оценить.  Девушки  мои, несмотря на  возраст,  уже  были подпалены
любовью. Но в том, что происходило между  нами, превалировала не интимность,
а был какой-то беспредел дружеских чувств. Помню, как мы на рассвете подошли
к Камчатке, став в  удалении  от берега из-за мелководья. Оттуда, со стороны
берега, прорисовались в тумане, подошли катер с плашкоутом, раскачиваясь так
сильно  на волнах,  что  мы  могли их  принять  только  на  длинные концы. Я
перебрался  на плашкоут,  стал  с пограничником; тот  проверял паспорта, а я
страховал женщин, прыгавших с "Брянска" на плашкоут. Прыгать надо было в тот
момент,  когда  плашкоут поднимало на  уровень  парадного трапа.  Многие  из
женщин из-за страха запаздывали, а потом сыпались на меня, как из мешка. Вот
и мои пятеро, я их уже обучил. Принял, как родных, по одиночке. На плашкоуте
они  почти раздели  меня, разобрав на сувениры шарф, берет, голландку, часы,
даже  ремень. Переодели  в свое, и я, в  женской кофте, с платком на  шее, с
пояском  вместо  ремня, имел  такой вид,  что  наша  команда покатывалась со
смеха. Потом они закричали из  тумана: "Боря, мы тебя  любим!" - и еще долго
оттуда, из ушедшего плашкоута, ко мне тянулись нити от них, и я представлял,
как они  там стояли в толпе, уже замирая от громадной земли, раскачивавшейся
перед  глазами.  На  эту  землю   они  должны  были  ступить  уже  без  моей
поддержки...
     Сейчас же мы сидели в полупустом ресторане "России", пили теплую водку,
поминали  зэка  с  гитарой.  Проезжали через  те  места,  где  родился  зэк,
пострадал от нелюбви и, погубив любимого человека, заплатив за это 25-летним
сроком отсидки, вернулся сюда, чтоб в эту землю лечь.
     Могочи, пустая земля...
     Одна  из  девчонок  вспомнила поговорку:  "Бог выдумал Сочи,  а  черт -
Могочи". Я передал,  что  слышал от  зэка:  о пылевых бурях, пролетевших над
этими местами; летевший по воздуху  песок достигал  Аляски. Тогда  гнали  из
Монголии скот, был сильный падеж скота, с тех  пор отравлена почва.  Водится
кабарга,  на  которую  охотился зэк, - ее мускусная  струя  оценивается, как
золотая. Я объяснил им, как знаток, что мускус - это, в сущности, засушенный
пупок зверя,  а не нечто  жидкое, вроде спермы, как они думают.  Болтая так,
смеясь, мы  уже  обминули  это место,  а  за  ближними березами, сбоку, куда
завернулся  по  рельсам  состав,  вдруг  возник,  дивно   вырос  выпуклый  и
неестественно   большой   склон  горы,   похожий   на  гигантский  сосуд  из
драгоценного  камня.  Вот  он приблизился: обычный  склон,  чудо  освещения,
удаления - те  же ели, березы, поднятые неровностью почвы; рассеялся мираж и
- опять, дальше, через низкую местность с деревней завертелся сосудом другой
склон со светлой поляной посреди леса...
     Прерву себя  на этих  картинах Читы, чтоб увидеть  их  через  много лет
другими  глазами.  Все равно мне казалось,  что больше ни этого  поезда,  ни
девчонок уже  не будет. У меня нет  ни денег, ни пограничного пропуска, чтоб
попасть напрямую, как они, в закрытый город Владивосток. Не имея под рукой и
текста, я сбрасываю под  откос несочинившийся рассказик "Россия", чтоб бегло
пересказать, как я добрался до города Владивостока.
     В ресторане пропил с  девчонками и последнюю отложенную троячку. Сказал
им,  что в Хабаровске  меня  ждет большой  денежный  перевод. Эту  версию  я
повторил уже девчонке из Хабаровска,  с которой мы бегали на почту, и каждый
раз нам отвечали, что перевода нет.
     Потрясающая девчонка, вот мне везет! - воровка, я с ней познакомился на
вокзале.  Она  продавала  сигареты  "Яхонт"  из  вскрытого  железнодорожного
контейнера. Успела продать на 3 рубля; я  подошел, ничего не думая покупать.
Девчонка  за  кем-то  настороженно следила.  Вдруг  схватила  меня  за руку:
"Бежим!"  - и  мы  целый  день прошатались вместе,  глядя, какие  разрушения
наделал  в  городе пролетевший циклон. Мутный Амур, разлившись, прямо кипел,
захлестывая  опоры длиннейшего  железнодорожного  моста. Стекла многих домов
были  разбиты, прямо  на  улицах  и в подворотнях утонули бродячие  кошки  и
собаки. Мы целовались в паузах, когда надоедало курить. Девчонка уговаривала
меня  переночевать в одном из  вагонов, что  стоят в  тупике.  Можно выбрать
вагон с горохом или зерном; есть даже вагон с зеркалами, где  как в  большом
магазине.  Если я завтра получу перевод, то мы накупим всего и  устроим  пир
среди зеркал. Она ждала темноты, побаивалась милиции.
     Мы были, казалось, одни во всем городе, но лягавые заприметили нас, как
только вышли  из  укрытия. Троячку она берегла, сейчас  могла быть улика,  и
она, под видом того, что хочет меня обнять, сунула мне деньги в карман.
     Трех рублей все равно не хватало, чтоб доехать до Владивостока. Да туда
и с  деньгами  не доедешь! Город затемнен; на перроне бьет по глазам, как бы
втягивая  в себя сноп  света, прожектор с  тепловоза; и  густая  масса людей
готова столкнуть с  рельсов, перевернуть вверх  колесами этот  единственный,
сляпанный наскоро составчик в  теплое Приморье. Увидел: заталкивают  в вагон
солдатиков, пырская  фонариком по стриженным  головам. Мгновенно протиснулся
между  ними в  служебный вагон  -  никто не задержал. Там сидят моряки, едут
дослуживать  из  отпуска. "Ребята,  прикройте  бушлатом!"  Те прикрыли: "Спи
спокойно".
     Проснулся: солнце, высоченные сопки! Прямо от вагонных колес разлеглась
зеленой пропастью грандиозная  долина с ручейком, раза в  три  шире  родного
Днепра... Вошла  кондукторша: "Парень, скоро пограничная проверка". Выскочил
на каком-то полустанке: платформа,  деревья приморского ореха с плодами, как
я потом описал, "величиной с  женскую грудь".  Как взять билет в электричку,
если не дают без пропуска? Электричка уже отходит, и со ступенек протягивает
мне  руку  девушка, Анира,  узбечка,  она  стала  у  меня первой в Приморье:
"Держись  крепче!"  - и  вот заплескалось  море  за крышами  городских  дач:
Сад-город, Вторая речка, Первая речка, Владивосток.
     Обалдеть можно от этого города! Идешь, окликает чистильщик обуви: "Чего
проходишь?  У  тебя  туфли  грязные..." Почистил, как душу отвел. Протягиваю
троячку, а  он: "Сейчас подойдет  один корешок, я  его послал в магазин. Так
что сиди,  побазарим,  откуда  ты  богатый  такой."  Посидел с  ними,  пошел
полутрезвый искупаться в  Спортивной  Гавани. Уже на океан так  смотрел, как
будто и родился с ним. Лежу на пляже, подходят торговые моряки: "Есть лишний
билет в баню, не выбрасывать же?" - и до  конца дня с ними.  В 12 часов ночи
выходим  из ресторана  "Челюскин".  У  меня в  кармане  целая  неразменянная
троячка.  Однако спрашиваю все ж: "Вам  в плаванье, а мне куда?.." - "Иди на
"Брянск", хороший рейс у них будет с бабами."
     Я выбрал  море, ничейную  территорию,  и жил  среди  людей,  из которых
составилась ничейная нация.  Нация скитальцев,  прописанных  на  кораблях. А
земля, на которую  там ступал, отдавала мне свои неяркие краски. Я загорался
от огня маяка, хмелел от воды, что мы брали в водопаде, а гнилой запах бочек
на плашкоуте был для меня слаще ванили. Ничто так не приковывало мой взгляд,
как  гранитная  скала,  ползущая перед носом  судна;  ничто  так не задевало
блуждающий оголенный  нерв  во мне, озаряя в контакте  с  пером искрами слов
бумажный  лист,  чем эти  мрачные  склоны, заросшие черной  ольхой и густыми
кустами терновника в  белых головках. Ничто так не подкрепляло  мой  пейзаж,
как рыбокомбинат с длинной трубой и  берег, усеянный  гнилой рыбой и ржавыми
обручами. Лунной ночью, приплыв на ледянке с раздавленного во льдах вельбота
"Светлана", мы шли по каменистому берегу, завеянному пухом  отлинявших чаек;
перепрыгивали  через   бревна,  выбеленные  прибоем;   скользили  на  лентах
водорослей, - счастливые, что  уцелели. Мы брели и добрели  до недостроенных
пирсов,  возле  которых разгружали баржи  с бочками; до  бараков,  где  свет
зависел от движка на  каком-то катере; вошли,  кто-то меня позвал, и я лег к
женщине, наработавшейся уже, вдохнул сладостный запах ее соленых подмышек...
Это было то, чем я жил, не притворяясь, не  зная разницы между тем, как живу
и о  чем пишу. И с какой  бы бабой я ни лежал, там всегда  была со  мной моя
Герцогиня.
     Эти годы, они прошли, от них блестят слезы на пустых  страницах. Только
не от ностальгии, нет! - а оттого, что страницы пустые...


     Теперь, состарившийся, обозлившийся от неудач, я с каким-то сомнением и
неловкостью смотрю на того, каким стал... Я пытаюсь отгадать: что значил для
меня побег на поезде "Россия"? Презрев все прочное, устойчивое, я плыл, куда
подует ветер, и жил, чем Бог подаст. Даже простые естественные приобретения,
неотъемлемые от существования, я отстранял от себя. Зато как радовался любой
крохе  счастья,  доставшейся  нечаянно!  Боялся  и  переспрашивать: мне  она
полагается или, быть может, другому кому?
     Нет, я не сожалею! Я скинул с себя ярмо Рясны, открыл простор для своих
книг. "Дух книги требует, чтоб  художник  устранил из  нее себя.  Плюньте на
себя! Забудьте о себе! И мир будет вас помнить" Джек Лондон. Но я  так и  не
сумел зацепиться за ничейный берег, отыскать уголок, куда бы мог пристать не
на  час-два.  Осознав  родину,  как  чужбину,  все  ж  оставил лазейку, чтоб
изменить жизнь, если она изменится ко мне. Поезд или корабль переносили меня
с одной жизни в другую,  которыми жертвовал попеременно,  насилуя  душу,  не
найдя способа ее  излечить.  Сейчас  я смотрю  с  удивлением на  свои книги,
удивляясь тому, что их написал. Я готов проливать слезы даже над рассказиком
"Россия", глядя, как летят под  откос эти  несколько листков...  Давно  душа
утомилась, и нет ничего безутешнее, чем собраться и куда-то уехать. Никогда,
кажется,  не любил  я дальних дорог, случайных  знакомств. Никогда никого не
хотел  любить или быть любимым. А хотел сидеть взаперти, изобретать  дорогие
слова, где была  бы моя душа, которой ничего не  надо. Чтоб  я  спал, а рука
сама  писала, а  потом  просыпался и  с  восхищением  себя  читал;  и ходил,
слонялся, радуясь, что ни к чему не надо себя принуждать.
     Есть  кризис  творчества,  когда  кризиса  нет, а  перестаешь писать, и
силуэт  романа, уже выстроенный,  стоящий,  как корабль,  в  двух шагах,  на
который  только  осталось вскочить,  -  внезапно  уплывает,  отвергая  тебя.
Какое-то  расслабление,  наподобие  того,  как утром,  после сна  не  можешь
разъять пальцы или сжать руку в кулак. Не  пишешь, день померк; свет горит в
твоем  окне, а  ты  все  за  пустым листом,  по которому  бесконечной  тенью
проносится сигаретный дым. А завтра еще один день,  когда тебе снова  нечего
сказать.
     Хватит уже, засиделся! Я приеду опять,  если повезет, поднакоплю сил, и
это к чему-то да приведет, - не здесь, так там.
     Обычно меня провожал Олег, я садился в автобус, поздний, почти пустой и
всегда холодный. Смотрел, как сын стоит, робея, ожидая, когда отъеду. Вот он
идет, скоро  войдет в дом, из  которого я недавно вышел. А  я еду,  уже сына
нет,  мне  холодно,  я  еду  на  людный  неуютный  вокзал. Поезд, купе,  все
оживлены,  прощаются  с  теми,  кто  на перроне.  Какая-то  девушка  за  30,
некрасивая, трудовая  лошадка, словно срисованная  Модильяни, держа за  руку
через  опущенное  окно такого же  рабочего конька, почти лысого, с остатками
волос, которые он собирает морщинами в некую синтетическую полосу надо лбом,
говорит ему влюблено: "Посмотри, я сейчас пройдусь!" Девушка хочет перед ним
покрасоваться. Она идет, мелькает перрон, уплывает в редких огнях  пригород,
и поезд  врывается в ночь,  зависает,  как  самолет, в темени  потянувшегося
пространства.  Подают  чай,  разносят  простыни,  пассажиры  стелят постели,
укладываются. Раскачиваются их пиджаки, галстуки, зияют  туфли, они спят, их
уже нет, а я все сижу, смотрю в темень; я все никуда  не хочу ехать и никуда
не могу  вернуться,  я  все  ищу себя:  где  я?  И кто вы такие, чтобы могли
сообщить мне, чего я не знаю?
     Было:  вошел в  купе  "России"  -  возраст под  50,  и  сразу  одна  из
пассажирок:  "Я  до Читы". Меня  задело:  "Ну  и  что  из  этого?" - "Просто
познакомиться". - "На это я отвечаю:  "Иногда  я  хочу знакомиться, а иногда
нет". Была б  хоть в возрасте женщина, а то малолетка, по виду  от 15 до 20.
Скуластенькая,  с  бурятской   примесью,   желтоватенькая  донская  казачка,
небольшого росточка, глаза переливающиеся, с "блядскими"  искорками, а когда
я ей грубо ответил, - вымученная,  потерянная  улыбка. Кажется, ее  видел на
Ярославском  вокзале, на скамейке: качала  ребенка,  сидя  посреди  мужика и
бабы.  Еще  подумал: семья. А тут мужик начал к ней  приставать, она  отдала
ребенка бабе и отошла...
     Надо же - запомнил!..
     Вчера я  сильно набрался у  Жданова, смутно  висело  в голове, что  там
было. Кажется, с нами пил оперный певец в рясе, из церковного хора. Он вошел
в пруд  на Сахалинской, за кинотеатром "Урал", - и пошел,  собирая тину, как
по водам Иордана, и исчез. Еще  был греческий  поэт,  с которым Жданов делил
неверную  Ольгу, переводя  из сексуального мазохизма стихи  грека на русский
язык. Когда  высадили грека, остался  бельгийский  посланник, который  курил
"Дымок". С  ним была куча  девок,  а может, всего одна, и  она,  сняв трусы,
повесила их на ухо  шоферу. Я запомнил, засыпая, что водитель - это он курил
"Дымок"! - так и вел машину с трусами на ухе, не дрогнув ни одним  мускулом,
- бывалый мужичина! Проснулся я в лесу: идет дождь, я один, никого нет... Да
я  и не упомню, что там  было!  Вдобавок, когда  брал  "Токайское" в киоске,
расшиб  себе  лоб,  не заметив стекла. Царапина  еще  кровоточила,  и  Лена,
девочка эта, примакнула мне лоб носовым платком.
     Вся компания в купе  подобралась дальняя: старуха-библиотекарь ехала до
Сахалина, молодой офицер - до Петровского Завода. Лена потеснила его, чтоб я
сел рядом. Офицер, кстати, выдался спокойный, к ней и  не лез. В этом смысле
он  отличался от других офицеров,  сохраняя весь реквизит:  щетка,  сапожная
мазь,  бритва,  одеколон,  мыло  душистое,  -  это  их  ритуал.  Вот  такой,
чистенький, душистый,  он и  сидел, желая перекусить, а когда увидел, что за
столом  всем не  поместиться, начал собираться в ресторан.  Я б  тоже пошел,
если б Лена не сманила меня  копченой колбасой... У Жданова, на Уссурийской,
- мы  что ели? Дети ушли к теще, жена - на литературный вечер в ЦДЛ, собаки,
кошки не  кормлены, обычная голодуха! Была  кость на столе, от нее  отрезали
для закуски.  Мне  надоело  на  эту  кость  смотреть, бросил  собаке, Цуцу -
потрясающий  Цуц!  Я  еще был от него в шерсти...  Возвращаюсь  из туалета -
опять кость на  столе!.. Лена все рылась в поисках  колбасы, забыв,  в каком
она из кулей. Почти все багажные места в купе были забиты ее кулями. Столько
она везла всякого барахла из Ростова и Москвы!
     Открыл  "Токайское",  показал  старухе.  Та  отказалась,  ела,   что-то
накрошив себе. С похмелья я люблю поесть, а Лена возится. И  тут я вспомнил,
что у  меня  жареная курица в чемодане! Наталья положила еще в  Минске, а  я
сдал чемодан в камеру хранения. Трое суток пролежала, а выглядела аппетитно.
Развернул,  Лена  ротик  открыла,  начал  ее кормить,  отрывая  пальцами  по
кусочкам белое волокнистое мясо и  засовывая ей... Вот бы Наталья видела эту
картину!  В  том,  как  я  кормил Лену, был  элемент  эротизма, чувственного
наслаждения, даже некий экспромт обладания через один из органов любви. Лена
вполне сознавала,  как выглядит это кормление, но и до старухи  могло дойти.
Подыскал  объяснение: "Мы с тобой, как  отец и дочь, а?" Лена ответила: "Так
дочку  не  кормят."  Я  чувствовал  ее  бессвязное  тяготение   ко  мне   и,
завораживаясь  ее пухлыми губками, спросил без обиняков:  "Кто ж  тогда мы?"
Надо было  задать такой вопрос, естественный из-за дорожных  неудобств.  Она
ответила,  мучительно улыбнувшись:  "Я  женщина,  а  вы  мужчина".  Что  тут
возразишь?
     Попивая вино, я скормил Лене всю курицу. Остался последний кусочек, как
старуха-библиотекарь, сглотнув слюну, попросила, чтоб я и ее угостил... Если
б я, допустим, оказался коммивояжером, рекламирующим женские подтяжки, как у
Ги де Мопассана, то Лена со старухой,  должно  быть, и не жеманились, как те
красотки  из  "Заведения Телье",  - сразу  задрали ноги:  надевай!..  Только
намерился положить кусочек старухе в рот,  как  Лена сцапала зубками и этот.
Тогда я угостил библиотекаршу с Сахалина соленым польским печеньем. Откушав,
она отблагодарила  меня  изложением  биографии Ивана Алексеевича  Бунина  из
хрестоматии  "Русская литература.  ХХ  век."  Какая  связь  между Буниным  и
польским печеньем?  Да как-то у нее связалось... Затем пошли вопросы:  женат
ли? Сколько мне лет? Когда такое отношение, то можешь говорить, что в голову
взбредет. Лена сама подсказала цифру: 38. Поблагодарив, я сказал правду: 46,
женат, двое детей. Старуха оказалась моей ровесницей. Теперь она радовалась,
что обрела  на длинную дорогу моложавого,  умного,  пристойного собеседника.
Какая это отрада:  покалякать о  давнем, нырнуть в молодые годы!..  Впрочем,
пошла она  в  задницу! Что я время теряю? А следует сказать, что  Наталья не
пожалела бы  курицы,  если  б  услышала, с  каким  почтением,  ее  не  зная,
отозвалась о ней Лена: "Первая жена от Бога,  Борис Михайлович!" - и с какой
свирепостью,  наставив  свои   грязноватые   коготки,   ополчилась  на  моих
подозреваемых любовниц, вычисляя их  в каждом порту: "Я бы глаза  выцарапала
этим грязным сукам!"  Я  подивился насчет  нее:  живет  в лесу,  в  егерской
усадьбе,  муж  ее  моложе,  сын,  Русланчик,  -  инвалид,  с  функциональным
расстройством двигательной системы. Всех она очень любит: и коня, и буренку,
и поросенка, и кур - любит до каждого  клювика и перышка! До  города далеко,
но  они развлекаются  с мужем: дома устраивают  танцы. Даже есть сексуальный
журнал, чтоб полистать перед сном.
     В такой беседе и прошел день. А больше ничего не было, считай, до самой
Читы.
     Пошла писать  губерния: сутки, вторые, третьи... Я залег на  полке, как
дома на диване. Ничто меня не занимало, кроме окна. Земля и лес переменились
за  Пермью, за Камой, начались холмы.  Дровяные склады, пролетающие станции,
везде  пилят, укладывают в  вагоны  лес. Краны, горы  щепы  и опилок, мутные
речки в мазутных пятнах, цистерны, цистерны, гора из одного валуна с клочком
зелени -  серый, деревянный, родной  Урал. Потом  Западная  Сибирь:  низины,
степи,  болота,  рощицы  тощих  берез  и голые, сбитые  вместе, безрадостные
деревни. Мальчик едет на велосипеде, держась  одной  рукой за плетень; девки
стоят в цветастых платках, смеются, подталкивают одна другую  к кучке парней
- штаны внапуск, фуражки набекрень. То, что они на виду у всего состава - их
не задевает, привыкли  к чужой проезжающей жизни, - пусть  проезжает!  Мужик
дерется с бабой, раз - упала в  грязь! Где-то  дождь, где-то снег,  где-то -
один вольный ветер.
     Что же меня в новом плаванье ждет?
     Не знал  я, не мог знать, какой пустой, страшной окажется для  меня эта
поездка... Ночное  плаванье возле острова  Пасхи? Но в нем  ли все?  Разве я
думал,  что  стану  изгоем  на  большом  морозильном траулере; что  там  как
прокатится  волна  ненависти ко мне, - будто  я  еврей в Рясне! Что  еще  до
острова Пасхи, до Новой Зеландии будет у меня браконьерский рейс к  Аляске с
набегами в территориальные воды США... Дождались! Даже минтая, которого была
тьма,  уничтожили безголовыми выловами.  А  еще  раньше,  как  и  предсказал
Белкин, ушла охотская сельдь.  Судно наше, "Мыс Дальний", попало  в переплет
перед  рейсом. Арестовали  в Находке за  неоплаченный  ремонт,  отогнали  на
штрафной пирс. Долг рос и  рос, как  выбраться? Капитан ночью увел пароход в
море  - здорово отличился! В рейсе  же  оказался слабаком, спился, разучился
рыбу ловить. Одни порывы трала! Сидим на палубе, чиним, все снегом заметены.
Не так и холодно, а леденеешь изнутри, - хоть в себе самом рыбу морозь! Чаем
не согреться: одна ржавая бурда в питьевых танках.
     Починили  трал, я  бегу  на руль... Постоянный ветровой крен, да еще  с
волной и - оледенение! В таком виде, каждую ночь - туда, за линию разделения
рыболовных  зон; там этот пароход  бродил,  не  откликаясь на  позывные, как
какой-то  НЛО. Только "въедем  на изобату"  - линию  траления,  только пошла
"запись"  на  экране эхолота: поперла  рыба,  наконец! -  вдруг  свет погас,
двигатель  сник. Трал  завис, а ветер  судно тянет,  и  на экране,  прожигая
бумагу  искрами точек,  обрисовалась донная скала...  Потеря  трала!  Больше
всего  я  боялся,  что  компас "выйдет  из меридиана". Как тут  без компаса?
Спутник не  дает координаты, сигнал от  него не дойдет из-за высоких  широт.
Штурман опять напился браги, уперся рогом  в телеграф. Иду в каюту капитана:
"Кэп, куда рулить?" - а там он с буфетчицей в экстазе:  ее трусы, его штаны,
ее юбка, его подштанники, - все спуталось в один ком...
     Отстранили капитана, явился  новый. Пошла рыба,  начались перегрузы  на
малайские, корейские, китайские  суда. Ужасно то, что  ты в трюме корячишься
зря - на шайку воров.  Ты выматываешься, а они,  продав рыбу, плюют на труд.
Пьют  и  смотрят  так,  как  будто  ты  им  должен.  Был  один  перегруз  на
филиппинский транспорт. Всего три человека в трюме, а каждая минута - потеря
в  валюте. Три дня корячились  -  за что?  Чтоб с  нас же месячную  зарплату
списали!    Пьяные   надсмотрщики    только    терзают    сверху:    "Седой,
поворачивайся!.." Впервые видел, чтоб мастер рыбцеха был главнее капитана. Я
сам у них был на крючке: держал в трюме свои ящики с икрой на продажу. А как
они мне, эти ящички, дались на холоде,  в  перерывах для сна? Совсем лишился
сна: вторые сутки  в трюме,  ни  минуты не спал, еще  сутки  -  два  часа на
отдых...  Иди  спи!  Нет, я  на палубе,  ковыряюсь в  груде  минтая:  ящички
наполняю.  Торопило предчувствие: надо спешить! Точно:  мы загорелись... Наш
"Квадрант",  то есть  еще "Мыс  Дальний",  с обгорелой  трубой,  выплескивая
мазут, доплелся  на краткосрочный  ремонт в  порт Пусан, Южная Корея.  Там я
стал забирать свои ящички, уворованные из  трюма. Вернул "Анины ящички", для
лечения Ани. А чего мне это стоило? Я в Пусане, если не считать двух выходов
в  бордель, только  купил  "Малыша", плеер, литой,  как портсигар,  который,
защелкиваясь, прятал музыку в себе, - как закладываешь ее в футляр сердца! Я
пошевеливал  сердце  думой  о  дочери:  как  ей  помочь?  Там,  задернувшись
занавеской,  я  не  музыку слушал, о  нет!  - я,  никогда не плакавший после
Рясны, не  выдавивший  из  себя  слезинки  на могилах отца  и  бабки  Шифры,
захлебывался от рыданий, что пацан...
     Мог ли предугадать, пролежав два года в Минске, какая пойдет слякоть на
флоте?.. Что ты  плаваешь, когда давно не  моряк?  Чтобы  вернуться  домой с
сумками вещей, с тощенькой пачкой "баксов"? Да, были минуты, ради  которых я
соглашался на все: когда Наталья и Аня крутились перед зеркалом, примеривали
юбки,  свитера, плащи,  куртки из качественной кожи; диковинные тогда наборы
парфюмерии и нижнего белья, и  моя  дочь-студентка могла не сомневаться, что
того, что она носит, нет ни в одном ларьке.  Сам я почти  ничего не  покупал
себе. Вещи мне доставала Нина. Был  такой пунктик  у моей сумасшедшей! А все
Натальины подарки к дням рождения - носки да носовые платки.
     Вот Лена гремела фанфарами  в честь  Натальи,  а что меня  связывает  с
женой? Мы не раз пробовали выяснить. Наталья заявлялась ко мне в комнату, не
ожидая,  когда пойду  мириться  сам.  Она ждала,  чтоб  я  ее унизил,  добил
словами.  В  такие  минуты  ей  приходилось  неумело  ловчить, притворяться,
провоцировать  меня  на  откровенность. Все  же  она  не  могла  установить,
беззастенчиво  заглядывая  в  мои  дневники,  реальность факта  измены.  Все
подавалось  под видом  художественных описаний. Не  помню: начались  ли  уже
отношения с Ниной? Была  ли Нина  в тех дневниках?  Вряд ли каким искусством
можно  закамуфлировать  то,  что  я  пережил  с  Ниной  в  ее  квартирке  на
Верхне-Портовой улице! Яснея умом, она ужасалась, что от нее  воняет, как от
шлюхи. Ведь она музыкантша или  -  нет? В  детстве подошла  к  пианино,  там
другая девочка сидела,  брала  аккорды. "Давай  сыграю!"  -  и  сразу аккорд
взяла.  Даже  испугалась,  что получилось. Учительница  тоже удивилась: "Ты,
девочка,  играешь?" - "Нет, так подошла".  Вот это воспоминание, и мускусный
запах, гора заляпанных трусиков в ванной, бусы, рассыпанные на  ковре; кровь
на табурете, где  она сидела, - и эта болтовня  о каком-то мужике, явившемся
как  бы  с  другой  планеты,  с  грандиозным членом,  который  он  впихивал,
стесняясь... о господи!..
     В  жизни не  предугадаешь, с кем встретишься, с кем суждено жить и кого
любить. Редко я успевал  к чему-либо вовремя.  Уже привык смиряться, что все
улетает, как только хочешь поймать. Только к Нине я не опоздал. Никто так не
подходил к моему состоянию,  как Нина. У меня уже  была до нее схожая связь:
прокаженная  Людмила с танкера "Бахчисарай", то есть еще "Шкипер Гек"... Или
ее  вина,  что  искупалась  в  каком-то  заливе  возле  Папуа-Новая  Гвинея,
зараженном болезнетворными бактериями? А чем я от них отличаюсь? Я ведь тоже
болен неизлечимо...  В  своем неумело-прекрасном романе "Мартин  Иден"  Джек
Лондон, пойдя каким-то  подспудным  чутьем на  гигантские прочерки в реалиях
творчества, сумел вообразить и поставить лицом к  лицу апофеоз и апокалипсис
писательского  труда.  Разумеется, ничего  такого невозможно  создать за тот
короткий  срок,  что  поставил  перед собой  Мартин  Иден.  Тем  более,  что
сочинительство  у  него  идет непосредственно с овладением письменной речью.
Однако достигнут ошеломляющий результат: явление и уход таланта напоминает в
романе  реактивный  пролет  небесного  метеорита.  Он  пролетает  через душу
Мартина Идена...  Что делает Мартин, потеряв способность писать? Мартин Иден
не выдерживает и года душевной болезни.  Выбрасывается из каюты "Марипозы" в
море,  в душную тропическую ночь. Я же в  таком  состоянии, как Мартин Иден,
живу уже много лет. Я знаю, как выглядит моя Герцогиня. Надеюсь, опишу ее во
всей красе. С Ниной я узнал, как выглядит моя тоска.
     Но был ведь  и другой смысл  и в Нине, и в Людмиле, и тех,  что были до
них.  Все они помогали мне не выходить из пике с Натальей. Наталья - крепкий
орешек! Быстро воспламенялась, но не сгорала. Пламя надо было поддерживать и
гасить... Как ее  берег, молодую!  Если б  хоть один  мужик так  пренебрегал
собой, как я, он бы давно бы стал никем. Где ей оценить, что все мои женщины
ей служили?..  И  вот, входя,  наполнив резервуары слезами, оттягивая  рукой
джемпер от  горла, как всегда при волнении, Наталья добивалась только нового
взрыва чувств. Я любил ее плачущее лицо с ручейками  слез, обтекавшими милый
нос,  ее  вспухшие  кривящиеся губы.  Никогда  в  пароксизме  гнева  она  не
позволяла грубого  слова, она и не знала таких  слов. Все кончалось любовью.
Жил  с ней и после сорока, хотя  к другой женщине не подошел бы на километр.
Может, Наталья, заглядывая в мои  дневники, искала меня  там?  Нет, она сама
просила: "Не  говори о страшном". Я начинал удивляться: любая портовая девка
давала мне больше,  чем Наталья! А эти церемонии приготовления к ночи, когда
планы написаны,  дети уложены,  посуда  вымыта,  дверь, трижды  проверенная,
заперта? А эти, перенятые у матери, бесконечные разговоры о мнимых болезнях?
От какой любовницы потерпишь такие откровения? Разве что для половой агонии,
как с Ниной. Она  же  привыкла  во  всем  с матерью делиться и не  замечала,
каково мне.
     Не так уж  трудно было представить эти просветительские беседы в Быхове
под  скрежет закатываемых банок:  "Ты работаешь,  а он  лежит..." То, что я,
лежа на диване, выводя пальцем левой ноги сценарий для телевидения или кино,
зарабатывал на год сразу, - в пересчете  на  зарплату Натальи (а отвлекал  я
себя  такими  трудами  постоянно, даже если  писал) - это не  занимало  Нину
Григорьевну. Из моих заработков не выудишь пенсии: "Кто его будет  содержать
в  старости, ты, Наташа?" Теща знала и  о многолетней волоките  с  приемом в
Союз писателей:  "Все равно не примут ни в какой Союз! Пора  убавить гонора,
работать и жить, как все..." А как без гонора жить  в моем положении? Если я
заходил  в  особняк  на  Румянцева, то  чтоб  сказать  им: "Говно  вы!"  Они
приглашали меня на творческие семинары, как "молодого". Вот и заявлялся туда
с  Таней...  С ней  и познакомился  в Доме  литераторов,  когда  зашел, чтоб
сказать,  кто они  такие.  Занял  очередь в  библиотеку  и ушел.  Таня потом
призналась,  что "два  раза кончила от страха", что я ушел совсем.  С ней не
случилось  точного  попадания, как  с  другими, кто меня  выбирал.  Но  она,
потаскавшись по  баням с  партийцами,  по гостиницам  с  иностранцами, знала
любопытные продолжения  в элементарных  комбинациях.  Такие продолжения были
неведомы девчонкам с "Брянска", заложившим основу во  мне, от которой  я мог
плясать. С Таней поначалу я чуть не потерпел фиаско, выяснив, что она, такая
эффектная  с виду, всего лишь "роскошная вешалка" для одежды.  Зато это была
близкая душа. Я привозил ее в Дом  творчества для  показа. Там Таня вызывала
нервный стон, спазмы  половых  желез и дряблых  семенных  мешочков,  и  даже
шевеление никогда не встававших хуев у членов Приемной комиссии СП БССР. Они
балдели, что меня такие девки любят. То один, то другой подходил: "Я за тябе
буду галасавать, Барысе!" Веры им нет, но я уже знал наперечет, кто за меня,
а кто против. Когда вышла "Полынья",  начали звонить:  "Падары книжку,  хоча
пачытать жонка", - уже жены за них взялись!..
     Батя  так и умер, не дождавшись, когда  я  стану официально  признанным
писателем.  Я  привез в Быхов  показать  членский билет.  Вот  она, заветная
книжица, розово-красная, как напившаяся  моей крови!..  До чего качественная
бумага, посмотрите,  Нина Григорьевна? Оцените-ка каллиграфию, разве мыслимо
так  вывести  самописью?  Псевдоним  и  фамилия  вашей  дочери...  Как  была
счастлива  Наталья,  когда я  ее  фамилию  взял!..  А  золотое  тиснение  на
переплете:  "Союз писателей СССР"?  Все ж,  хоть половину оттуда  давно пора
гнать взашей, но даже с ними, - сколько их там во всем Советском Союзе?
     Нина  Григорьевна,  посмотрев,  не сказала  ничего.  Когда же я уезжал,
вспахав  огород, она  мне сунула  в писательский  билет  грязную  засаленную
троячку! Без  умысла, конечно:  чтоб я  не выбросил из  кармана  с  платком.
Просто  из-за сохранности... Когда любви  нет, то и ума нет! Впечатлительная
Аня, погостив у бабушки, с  минуту разглядывала меня, приехав: папа это  или
Бармалей?  - и решив, что папа,  бросалась  на  шею. Минуты  хватало Ане для
выяснения, а Наталье? Всю  жизнь она простояла меж  двух огней. Не хочу я ни
на кого валить, не хочу разбираться, как это случилось и кто виноват, что я,
ее любя, перестал ее желать! Жил в Минске, как в морском  плавании: год, два
года, а у меня - ни одной женщины. Не мог с ней жить и не мог ей изменить.
     Или все же можно разобраться?
     Возник  простой страх: а вдруг и меня не обойдет  то, чего я так боюсь.
Нечто такое, что  везде  и повсюду. Люди  лежат, разговаривают и, поговорив,
отворачиваются, спят.
     Неужели и мне уготовлено такое наказание?
     Вот и произошел  побег, недалекий пока, - из спальни в свою комнату, на
диван.
     То была уже не комната, скорее каюта, и с какой то иллюзией плавания, в
котором нервная система засыпает.
     Понимает она  такую опасность или  не понимает? Сделает шаг ко мне? Или
надо мне - к ней? А может, она тоже в своей каюте и куда-то плывет?
     Но какое это  к черту  плавание, если без парохода? И какая это к черту
каюта, если это комната и диван?
     А если уже никаких плаваний нет,  то  нужно хотя  бы двигаться куда-то.
Или я уже не могу подняться с этого дивана и уехать?
     Вот с этого дивана я поднялся в очередной раз и куда-то еду.


     Я еду во Владивосток, но это еще не плавание. Пока  определится судно и
рейс,  подберется команда, - время набежит. Да и непросто отойти от  того, с
чем  свыкся в  семье, от жизни, которую не заметил,  расправившись с  нею во
сне.  Отправиться  ловить сайру  в  Курильских проливах,  слепнуть ночами от
световых  люстр  или  уйти в  Охотское на "селедочнике",  стоять матросом на
заливающейся  палубе  в клеенчатой  робе  и  сапогах. А  после,  "заработав"
севером юг, пересекать экватор на старом, добитом ремонтами пароходе, -  без
кондиционера,  без  простейшей вентиляции,  задыхаться  в нижней  матросской
каюте под слоем воды, где не откроешь и иллюминатора, как наверху.
     Легко  ли  настроить себя на  одни  утраты,  на  бесконечные, тянущиеся
месяцы, сводящие с ума? Жить - как наказывать себя за то, что раньше любил?
     Все ж приобрел хоть  какое-то место, где  мог  забыться  между рейсами!
Есть у меня, во-первых, город Владивосток, который я не перестал любить. А в
нем есть душа,  которая меня ждет... Как можно ждать человека, разъезжающего
туда и сюда? Ждать годами, не зная, вернется он или не вернется? Без писем и
телеграмм - уехал, как пропал. Или это такая душа, что себя не осознает, как
не осознает свой полет морская чайка?
     Поезд приближает  меня к  Нине,  к уединению  с  ней на Верхне-Портовой
улице.
     Было: Владивосток, зима.
     Смотрю из высокого окна на пароходы, становящиеся на портовом рейде. На
рейде зыбь, смотрю, кто там есть. Подошел узкий и длинный, как нож, "Пекин",
изменившийся от перегруза. Вон уже закачался неподалеку желтый, как лимонная
корка, лесовоз с  арками мачт;  за ними стал контейнеровоз, как дом,  -  как
отель на синих  волнах в  закипающих  гребешках. Как всплывший  кусок  льда,
завертелся между ними небольшой  танкер "Посейдон", весь замерзший, с белыми
иллюминаторами.  Я  видел  его  вчера,  когда  наш  плашкоут перетаскивали к
пароходам  на дальних точках. "Посейдон"  бункеровался пресной водой в бухте
Успения,  у  оборудованного  водопада. А  сейчас подошел разливать  воду  по
пароходам.  Ольга,  инспекторша,   предлагала  мне  идти  на  "Посейдон",  я
отказался:  швартовки,  заливки,  вечно  мокрый... Куда приятней было рулить
летом на "МРС-05"! Держать курс на трубу  хлебного завода или на Токаревский
маяк... Я  вижу, что море с той стороны, с  Амурского залива, уже застеклено
льдом. Там лежала бы сейчас подо льдом Нина...
     Или  я не  пытался писать  о  ней  рассказ?  Но  это совсем не то,  что
придумывать. Никогда я об этом не смогу написать!
     Утром, с утра,  когда  куришь в форточку и  видишь, что  все рядом, все
есть  и не пропадает, - исчезает даже охота присесть на минуту и  записать в
блокнот, что видишь. Хотя бы про эти суда или про  что. А если б их видел из
своего окна в Минске, тотчас бы сел и немедленно записал!..
     Такая вот белиберда...
     Нина  проснулась,  сидит, намазываясь  из  разных  коробочек. Пудрится,
чернит  брови, растягивая по ним  тушь спичкой, обернутой ватой. Накладывает
тени  на свое  молочно-белое  лицо  с  еще девичьим румянцем,  которое от ее
украшательств  не  становится  ни хуже, ни  лучше.  Она  уже  умылась  двумя
пальцами,  сидит  голая, халатик распахнулся,  нога  на ноге,  в перекрестье
округлых бедер соблазнительнейший мысок... Я тут как тут! Присаживаюсь возле
колен,  начинаю  перестраивать ее позу, чтоб  обозреть  заветную  щель. Нина
привыкла,  терпеливо сносит  мои  манипуляции с ее  бедрами. Объясняет  свою
уступчивость так: "Есть мужики, которым  легче  дать,  чем объяснять, что не
хочешь давать". Я пытаюсь понять неутолимый голод в крови,  который вызывает
Нина. Она совсем  обнаглела в постели: пердит, отвлекается во время любви. А
я схожу с  ума,  когда  мои ноги переплетаются с ее  ногами. Моя сперма  еще
сочится из  нее... Даже  не подмылась! А потом будет мне пенять,  что от нее
"пахнет  пиздятиной".  Мол, она стесняется, беря уроки  музыки  у такого  же
преподавателя, как  сама. Поскольку  этот  преподаватель  может  унюхать под
аккорды гитары, что от нее воняет... Я пробую пристроиться к Нине, но ничего
не выходит, когда она  так сидит. Подкрашивайся - или я тебе помешаю? Только
сядь по-человечески...
     - Ты не могла бы развернуть свою жопу?
     -  Грех велик, но идея  прекрасна, - отвечает Нина  фразой из анекдота.
Облизав подкрашенные  губы, она  дергает меня за член. -  Подвинься, я  буду
одеваться...
     Отказала! А я  уже надеялся, что  поднимет, как  обычно, руки и скажет,
потягиваясь:  "Сдаюсь!" Нина смотрит на меня с  любовью и  сдается: ей  меня
жалко. Ведь я остаюсь без  нее на весь день! Насладившись ею, я засовываю ей
в пизду конфету. Вынуждаю ее подмыться... Этому фокусу  с конфетой Нина сама
меня научила.  Она придумывает всякие фокусы,  чтоб перебороть свою  лень. Я
уже забегал,  как пес: несу  ей трусики,  лифчик, юбку.  Нина,  подвывая  от
холода,  скрипит шелком  колготок, всовывая в них свое полнеющее веснушчатое
тело.  Колготки она  заклеила лаком,  где дыра.  Лицо ее с длинноватым носом
становится дисгармоничным, так как мысли подчинены одеванию себя. Мне всегда
поразительно видеть сотворение ее грудей из ничего. Когда Нина сидит, видишь
лишь припухлости и соски. А когда Нина встает, грудь оформляется полновесно.
Она затягивает корсет,  чтоб быть  стройной, как девица. Вот уже  в кремовой
кофте,  в  цветастой  длинной  юбке,  розовая,   как  роза.   Почти  одетая,
вспоминает, что хотела пописать.
     - Ну так иди!
     - Потерплю уже. Лень стаскивать корсет.
     Теперь не столько она, сколько я буду за нее терпеть...
     Кофе кипит, опять пропустили! Нина открывает посудный шкаф с чашками.
     - Ну скажи: чего  им здесь делать, в пустой посуде? - спрашивает  она у
меня.
     - Тараканы?
     - Ну да.
     -  Да  им  только бы нам  аппетит  испортить!..  - Мы  пьем  кофе,  и я
рассказываю ей: - Вчера достал "Золотой ярлык", который ты не закрыла. А они
оттуда, запыленные, в какао, что шахтеры из забоя...
     Нина смеется, проливает на ковер кофе  и бьет меня по руке. Нина  почти
здорова  со мной. Разве  сравнить,  какой я ее привез из психбольницы? Тогда
психиатр, мой  приятель, заключил со мной пари, что я  не добьюсь оргазма от
Нины... Или ему не  знать? Он лечит Нину, он был без пяти  минут ее муж. Уже
неделю, а может больше, Нина кончает со мной. Притом, сама не догадываясь об
этом.  В  ее  теле,  в  ней  самой  светится благодарность ко  мне. Психиатр
проиграл, но я ему ничего не скажу, как не скажу и Нине.
     Мы  выходим в коридор, где все черно, нет  стекол,  окна забиты жестью,
фанерой.  Лампочек  в   коридоре  нет.   Масса   отходов   скопилась   возле
мусоропровода.  Даже  отсюда  слышно,  как  бегают крысы. На  дверях, дешево
обитых, поблескивают замки.  Спускаемся  ощупью, перед подъездом слой битого
стекла, как некий  библейский коврик для очищения души. Потом пробираемся во
дворе  через  заслоны  мерзлых  постирок.  Выходим на  обледенелую  лестницу
виадука.  Отсюда   видна  бухта  Золотой  Рог,  которую  почти  перегородила
громадная  плавучая  конструкция "Олюторский залив".  Не  то  драга,  не  то
дноуглубительный снаряд. Гляжу на плавучий док, где в его разведенных стенах
угадывается  на  кильблоках  "Волномер".  Большое  судно,  рефрижератор,   я
собираюсь на нем весной в плаванье. Весь ржавый, оголенный, еще без киля, он
не похож на  пароход. Внизу,  на качающейся беседке, сверкает электросварка,
как сыплются морозные  искры. Раздается едкий  для  слуха  визг сдираемой  с
бортов краски.  Пароходы стоят с намерзлостью у килей, где их касается вода.
Одна  посудина с  бочками швартуется  у пирса. Только подошла  с  моря,  так
смерзлась, что бочки похожи на чашки изоляторов.
     На  виадуке холодно, у  Нины  посинел  нос, а  как спустились, попали в
яркую оттепель без снега, с шумом воды, оплескивающей причалы. Нина не любит
ходить, я ее  убеждаю прогуляться до остановки. Вдруг она поправляет  на мне
шарф, нагибается, стирает пятнышко с  моих  туфель.  Она смотрит на меня,  в
глазах у нее слезы, она меня целует. Я пережидаю этот порыв чувств на виду у
всех. Мы  вступаем в  переулок с чугунной  пушкой, с  деревянной  лестницей,
похожей на гармонь.  Тут еще сохранилась осень, лестница забросана листьями,
а  потом  я вижу  такие  же  листья,  только подмерзшие,  между  трамвайными
рельсами  на  остановке  "Военное  шоссе".  Доставая  из  сумочки  "веселую"
таблетку, Нина спрашивает, удивленно приглядываясь: "Чего это у  тебя щетина
седая?.." Так она удивляется, когда находит  заколку на ковре  или расческу:
"Смотри, расческа!"  - как будто не сама  уронила. "Седая? -  дивлюсь и я. -
Наверное, от мороза." -  "Ты смеешься?" - Нина вполне серьезно трется щекой,
проверяя, и, уколовшись, уезжает, смеясь. Я знаю, что сейчас, без меня,  уже
в трамвае ее охватит страх сойти с ума. Раньше представлял сумасшествие, как
некую прекрасную болезнь. А ведь ничего прекрасного нет, если голова страшно
болит.  Нинина  младшая  сестра Лилька  стала  ненормальной,  когда их  отец
бросился с топором на мать.  Маленькая  Лилька сидела у  матери на  коленях.
Нина потеряла ум от психиатра. Она объяснила мне так: "Дотрагиваюсь до него,
чувствую -  схожу  с ума".  Сразу жар,  бред  -  и  в  психушку,  к тому  же
психиатру.
     Раз  десять  трахнув Нину только за ночь,  я испытываю кайф от взглядов
юных женщин. Как они чутко схватывают независимость от  них! Все, как  одна,
готовы мне отдаться. По Нине  я  выяснил уже и знал без  нее, что  любая  из
таких женщин, если  завоевал ее хоть на час, теряет способность воспринимать
возраст  того,  с кем спит.  Воспринимает  только образ,  который ты  в  ней
создал. Нина удивляется, что я любую компанию заставлю к себе приноровиться.
Могу  переспать  с  любой   из  музыкантш,  подружек  Нины,  собирающихся  у
Бронниковых. Там меня оценивают  так: "Как  любовник годится, но до  мужа не
дотягивает." Поэтому мне позволена любая из них. Как-то сидел у Бронниковых,
там смотрели жуткий  порнофильм:  совокупление калек. Музыкантши  кричали из
кухни:  "Позовите,  если что-то особенькое!"  Нина, равнодушная  к  порнухе,
вышла на  лестницу с  психиатром.  Я  сидел,  как  на иголках,  боялся,  что
психиатр выведает у нее.  Подошла Лена, известная  своим афоризмом:  "Если в
тебе есть  хоть  капля блядской крови, то она обязательно распространится по
всему  телу!" - артистка, обалденная  в своем концертном платье с просветами
из кружев, жена  Кости-мотоциклиста,  рэкетира и боевика. Нагнулась, шепнула
на ухо:  "Сумеешь  не  помять платье?"  -  "Да?"  - "Идем в ванную,  я  тебя
успокою".  Еле сдержался, чтоб не  пойти! Переспал  только  с  сестрой Нины,
приезжающей  к  нам из деревни,  безумной  Лилькой.  Совсем я  распустился с
ними... Мог,  например,  отлить  за  углом, если  прикрывала  какая-либо  из
музыкантш.  Но  что в этом такого, если я пью у Нины мочу? Горячую, прямо из
Нины!  С  Ниной  во мне не исчезает  творческий магнит.  Я улавливаю тона  и
энергоемкие слова, которые я, побродив, записываю на Верхне-Портовой, ожидая
Нину.
     Закуриваю, облокотясь на перила лестницы, по которой спускался с Ниной.
Прикидываю,  как  буду  сейчас  подниматься  один.  Сверху, заслонив облако,
спускается с мальчиком гражданин.  Всклокоченный  мужчина с  таким взглядом,
как будто готов с любым обняться.  Он радостно говорит  сыну: "Вот  я тебя и
нашел, Лешка! А ты думал, что  я тебя не  найду, верно, а?" Мальчик отвечает
рассеянно:  "Ну". Мужчина видит, что я курю: "А теперь это самое... закурить
можно?" Сын дергает  его: "Ты же говорил, что не будешь курить!" - "Говорил!
И не буду... Раз не разрешаешь, все. Не курю". Кроме этих двоих, никого нет.
Лестница пустая,  я  один. Поднимаюсь  в синеву  неба, начинаю  опускаться в
синеву моря. Останавливаюсь возле  какого-то железнодорожного склада.  Темно
внутри, хотя горят лампочки.  Над металлической крышей  склада травится пар.
Внизу, под откосом, тепловоз толкает замороженные цистерны. Оказывается, это
пар от тепловоза. Выходят из склада закутанные бабы -охранницы с винтовками.
Какой-то человек, проходя за моей спиной  по  лестнице, говорит: "Такую бабу
зимой  и не  трахнешь!" - "Почему?  Они  быстро раздеваются", -  отвечаю  я.
Человек смеется, и я слышу, как он удаляется по ступенькам. Иногда я брожу в
Жариковском саду  или  по  закоулкам Рыбного порта.  Спускаюсь со скалистого
обрыва  к бухте Улисс, где плавают  торчком никогда  не размокающие бутылки,
разломанные ящики. Несмотря на свежий  ветер, я чувствую бензиновую гарь  от
стоящих судов.
     Вот здесь я встретил Нину. Я словно прихожу на могилу к ней...
     Могу целый день прошататься по Владивостоку,  освоив кратчайшие пути по
деревянным лестницам. Опережаю трамвай,  выходя напрямик к любой бухте или к
улице, если я в ней заинтересован. Возле Токаревского маяка, где становилась
летом  наша "мэрээска",  есть гора  в 334 ступени. Вечно  на ней тренируются
скалолазы. Я по ступеням взобрался без передышки. Взобрался, смотрю - отошел
автобус.  Погнался  за ним, загадав:  догоню, напишу рассказ!  Не написал...
Лучше б я сорвал сердце.
     На  Пушкинской,  в  деревянном  доме со  стеной, выложенной  стеклянной
плиткой, живет моя знакомая Рая,  поэтесса, кореянка. Плитка отсвечивает  на
солнце, кажется,  что там целый день горит  свет. Любовник Раи, Юра Кашук  -
еврей, написал книгу  о старинных  русских поверьях. Маленькая Рая, ядреная,
как спелый орех, легко переходит от стихов к прозе. Готовит острые корейские
блюда, которые  я люблю.  Появляюсь с арбузом, загадывая на него,  и гляжу с
замиранием  сердца, как Рая, держа  в  крепенькой  руке нож, заносит его над
моим арбузом.  Чтоб избавить себя  от таких переживаний,  я  раз пришел  без
традиционного  арбуза. Сильно  их  удивил,  принеся свежих сельдей,  которых
наловил на удочку в  бухте Улисс. Рая с  Юрой, привыкнув  покупать селедку в
магазине,  и не представляли, что она  такая:  большая, серебряная, в  яркой
крови, как в киновари! Вынув стеклянную плитку из стены,  чтоб была отдушина
для курения, я рассказывал им, как ловится селедка. Ловится она без наживки,
по две - по три. Как будто свечение поднимается изнутри воды.  А эта кровь -
от  двух крючков,  что  впились сельди  в  один  глаз.  Такая  холодная, она
обливается прямо-таки человеческой  кровью...  Здесь  любили  мои  книги;  я
удивлял их и  сам удивлялся, что  ни с того ни с сего  говорю  о  селедке. Я
говорил  и о  литературе, удивляясь,  что говорю  о  ней.  Появлялась  Раина
родственница,  кореянка с японским типом лица. Это  считается  особым знаком
отличия у кореянок. Рая с Юрой шли на кухню, я слышал, как Рая говорила: "Не
мешай  Боре к ней приставать". Я ждал волнения в себе  - ведь уже час прошел
после Нины! - и не мог ничего поделать с собой. Я  понимал, что никогда себе
не прощу этой потери... Прелестная кореянка! Сидела бы на ковре в кимоно.
     Из этого дома на Пушкинской спускался переулками с  кирпичными зданиями
Военно-Исторического музея и музея Арсеньева. Выходил к Океанской набережной
с двумя домиками напротив билетных касс морского вокзала. В этих домиках был
мой ТУРНИФ.  Успевал лишь  занять очередь  за  деньгами.  Меня  утаскивал  в
кабинет  Петя Ильенков, мой земляк, друг и главный начальник.  Однако он  не
мог  и  слова  мне  сказать  из-за  телефона. Тогда меня  перехватывал Борис
Сергеевич, заместитель,  отхлебывающий  из распочатой бутылки,  как будто он
пил кофе. Борис Сергеевич станет моим спасителем на траверзе Пасхи. Ведь это
ему  пришло  в  голову  остановить  на  своей  вахте "Квадрант"!  Захотелось
наловить к завтраку свежей рыбы. Борис Сергеевич  любил не всякую рыбу, а  -
что  пострашней. Отыскал  в  трале  морскую  жабу,  скользкую,  ядовитую,  с
безобразно раздутым, пульсирующим животом:  "Чего робеешь? Дадим термическую
обработку, -  и  под водку пойдет!.." Кстати, водку он пьет  тоже особую,  с
заспиртованной змеей. Я узнавал массу новостей: один ученый,  которого знал,
как облупленного, заболел в Северной Корее. Борис Сергеевич сильно рассмешил
меня...  Нашел же  место, где болеть!  Этот ученый что только не делал, чтоб
заболеть в Сингапуре. В Сан-Крусе пробовал сломать себе руку - не поддалась.
И  вот  заболел,  взаправду, - и что? Весил 90  килограмм,  уже сбросил  60.
Тридцатикилограммовый,  как  скелет,  бродит под охраной  полиции по  судам,
умоляет, чтоб его забрали. Кто ж  его заберет, если он на лечении?.. Узнаю и
о том, что вчера на "Глобусе" привезли из Новой Зеландии  трех контрабандных
девок из племени майори... Гражданство им не дают, куда их деть?..
     Во дворе лила  слезы  старая любовница молодого матроса, утонувшего  на
краболове  "Сахалин". Увидел прокаженную  Людмилу, разряженную, как кукла...
Вот это красотка! Вянет, пропадает, не вставленная мной ни в один рассказ. Я
подловил  Людмилу в тот момент, когда  мир для  нее померк... Что только  не
вытворяли в тех лопухах на Курилах, где разгуливал с ней, белой, как творог!
Я был такой  счастливый,  что подцеплю  наконец  неведомую болезнь.  Жаль, я
ошибся с  ней.  Так  я  ошибся  и в Тане, когда  возникло было подозрение на
СПИД...  Людмила  заботливо, по-иному, чем Нина, поправила на мне  шарф. Все
время оставляет  она  мне на  пачке сигарет свой адрес, как будто  его  могу
забыть: "ТУРНИФ, танкер "Бахчисарай".
     Получив  деньги,  навещаю  с  букетом  роз  приболевшую  Ольгу,  своего
инспектора по кадрам. Нажимаю на дверной  звонок, играющий арию из "Фигаро".
Вхожу в  ее веселящую глаза квартиру, украшенную  дарами моряков.  Все,  что
есть во всех магазинах  мира, - есть у Ольги. В своем возрасте под  50 Ольга
переспала со всеми боцманами и матросами, находившимися в  ее подчинении. Ни
с одним штурманом Ольга не спала, так как ими заведовала другая инспекторша.
Зато у Ольги был муж - адмирал флота. Всегда у Ольги любовник  из новеньких,
боцман или  матрос, добивающийся хорошего судна. Прислуживает  ей, как  паж:
помогает  вставать, одеваться.  Заходят бывшие  любовники:  починить люстру,
переложить  камин.   Между  прочим,   Ольга,  когда  одному  матросу  срочно
понадобились  деньги,  сняла  с себя  на  улице золотую  цепь,  отдала  и не
вспомнила о ней. Один я  не  спал с Ольгой, не дарил ей ничего. Только розы,
других цветов  она  не  признает. Это  мой  друг,  Ольга,  я написал  статью
"Крушение  таланта"  -  о  ее  сыне,  поэте-самоубийце.  Утаскивая  молодого
любовника в кровать,  Ольга швыряет  в меня бутылкой "Наполеона", коньяка, а
не бренди, и коробкой конфет, - чтоб я убрался.
     Бреду на Егершельд, смотрю, отхлебывая коньяк, как, ломая лед, проходит
по  Амурскому  заливу  эсминец, коптящий соляркой,  длинный  и серый, как из
разных  соединений,  смодулированный  в  виде  интегрального  уравнения.  По
привычке наведываю баню поблизости, почти пустую, с сауной, сильным паром  и
дубовыми вениками из  тайги.  Пью пиво  за столиком  такого же пустого кафе,
глядя,  как  пена, оседая в  бокале, ломается, словно битое  стекло... После
эсминца прибавилось сини, массу расколотого им льда унесло в  океан. Недавно
я был в художественной галерее, куда хожу из-за Филонова, его  двух картин в
фиолетовых  тонах... Я думаю  о них, поднимая глаза на громадные  облака  из
чистых  паров  океана. Ожидаю, что меня  охватит тоска... Вспоминается,  как
ехал совершенно убитый в трамвае. Ничто не радовало, как будто не было Нины.
Открылись двери, и,  еще не досмеявшись  с улицы,  где чем-то ее рассмешили,
вошла горбунья. Молодая горбунья, лет 20 или, скажем, 35, села передо мной и
с  минуту,  наверное,  прыскала  смехом,  пока  не  успокоилась.   Это  была
единственная  женщина, с  которой  мог бы лечь  в постель сразу после  Нины.
Смотрел  на  нее,  сгорая от  желания немедленно уволочь.  Горбунья -  и  та
веселится! А ты скис... Редко удается, уже ухватив, удержать в себе короткий
интерес к чему-то, чтоб хватило терпенья записать; чтоб этот интерес донести
сейчас хотя б до Верхне-Портовой!
     Мне не наскучит гулять и завтра.
     Раз в неделю я работаю  на одном из портовых плашкоутов. Ольга устроила
меня, чтоб мог получать зарплату. Редко кому удавалось попасть  на плашкоут.
Не видел я там  тех,  кто числился, как я, по штату. За них отсиживал "бич",
бездомный, нигде  не работавший матрос. Бич спал на плашкоуте, топил  печку,
готовил  еду  из того, что  ему  приносили. Появляясь,  я  подкармливал бича
консервами,  давал  сигареты, приносил  горячую похлебку с парохода, так как
ему было лень сходить. Подарил  почти новый плащ, который  бич все  равно не
носил. Побрился, чтоб примерить обновку, осмотрел себя перед куском зеркала:
"А плащ этот модный?" - его устраивал только такой. Нечего было и стараться,
так как  бич, признав во мне матроса,  ни в  чем не помогал. Все  я делал за
двоих,  принимая  от  моряков  на  плашкоут  всякое  барахло:  тросы, бочки,
списанные тралы, -  все, от  чего избавлялись на  судах,  скидывая  нам. Бич
выходил посмотреть, как я швартуюсь. Буксир подтаскивал плашкоут к пароходу,
я горел  от стыда, боясь нарваться на кого-либо из  знакомых. Все  делал абы
как,  через  пень-колоду.  Бич  снимал конец,  который я  положил на  кнехт,
перекладывал  по-своему:  "Так  красивее!",  -   он   был  отличный  матрос,
потерявший  вкус к плаваньям.  Глянув на  отплывающий СРТМ, бич проговорил с
отвращением,  чуть не  выблевывая то, что  ел: "Побежали кальмара ловить!.."
Без  моря  он не знал, как жить, а как жить, если море осточертело? Я сказал
про него Ольге, та ответила:  "Пусть зайдет". Бич не зашел. Уже  в рейсе мне
передали, что он,  выйдя в телогрейке погреться на весеннем солнышке, лег на
скамейку перед конторой и умер.
     Появлялась Нина, бросалась на меня с порога с поцелуями, не скинув даже
своего холодного пальто.  Валила  на кровать, ей  хотелось  побаловаться.  В
квартире,  которую   я   вымыл,  прибрал,   все  становилось   кверху  дном.
Раздевалась, бросала колготки с  трусами, не глядя, куда летят...  Рассыпаны
бусы, заколки, деньги, что получила в музыкальной школе. А я еще имел на нее
зуб  за  половую тряпку, что, не посмотрев,  замочила  в белье. Сидит голая,
намазанная,   рассеянно  отрывает  дольки  мандарина.  Говорит  с  пережитым
страхом: "Я шла, не доходя до "Чайки" вижу: падает солнце! Тогда я вот так -
его подняла. Все стало видно, все люди  сожженные, насквозь просвечивают..."
Нетерпеливая  из-за  боязни, что ей станет плохо, она летела сюда  на такси,
бежала по темной лестнице, перепрыгивая через две ступени. Побывав весь день
здоровой,  исчерпав  себя, теперь она  в полной апатии. Нина  уже засыпает в
моих  руках.  Засыпает она  глубоко,  она в летаргическом сне. Я отворачиваю
одеяло: ее круглая, прелестной формы грудь уперлась соском в подушку; колени
поджала под себя, я вижу  полновесные полушария, на которых проступают жилки
и белый пушок вокруг лепестка.  Разворачиваю  лепесток: упругая, без изъяна,
отливающая розовостью раковина, слегка ребристая под сводом. Еще недавно она
кровоточила  после того, что случилось с Ниной. Все время она  меня просила:
"Посмотри, что там?" Везде она оставляла кровь, присаживаясь покурить голой.
Я  проникаю  в  нее  медленно,  это всегда  дается  с трудом.  Ее  раковина,
выворачиваясь, упруго стягивается вокруг члена.  Меня волнует, как  проник в
нее  тот, которого сейчас Нина начнет подставлять вместо меня. Раньше я  мог
обладать  Ниной хоть целые  сутки. Ходил  за  ней, ничего не соображающей, и
услаждал  себя в  разных ракурсах.  Не знал, что еще можно от  нее добиться,
пока  сама  Нина не подсказала мне. Нина  хочет  повернуться на другой  бок.
Налегает  на меня,  как на штурвал, сейчас  она меня сломает.  Проникаю  еще
глубже, что-то в ней задеваю, и она, не одолев, подчиняется,  уступив. В ней
уже  возникла  ассоциация! Теперь я действую, как тот... Ох,  если б я мог с
ним  сравниться!.. Не  мог  я не проиграть  пари психиатру! Мне помогает вот
что: наши отношения с Ниной. Мы на стадии мужа и жены.  Этого ей не хватало,
и это ее  всегда  волнует, и  это  моя ассоциация в ней, засевшая в каком-то
уголке. Ведь  я не безразличен Нине, и она помогает отдавать себя тому,  кто
сделал ее неизлечимой сумасшедшей... Ох, как я хочу  от него  Нину избавить!
Вышибить клин  клином! Но  какой в этом смысл?  Что случится, если  я  этого
добьюсь?.. Нина уже начинает отдаваться -  порциями, как всегда. Она стонет,
ослабев, пытается  упасть с колен. Я выбираюсь из нее с  выхлопом  запертого
воздуха. Член в ее крупных  брызгах,  - и  врываюсь в подставленные ягодицы,
струясь. Своим оргазмом  и  сменой позиции я вымогаю из  нее все. Вскрикнув,
она самопроизвольно очищается, затихает в судорогах боли.
     Просыпаясь, она тотчас будит меня: "Я неизвестно какая, не могу сидеть,
у  меня с ним было..." -  "Расскажи...  " -  "Он стоял на коленях,  не  могу
забыть... такой просящий! - что я спросила: "Если ты так желаешь, я твоя". -
"Ты  его  рассмотрела?"-  "Он  был в  каком-то одеянии,  похожем на  военную
плащ-накидку... Он ее отбросил, я ахнула"...- "Ты сопротивлялась?" -"Я же не
сознавала, что голая, как во  сне..." -  "Разве тебе не  было больно?"  -"Он
заполнял меня, я держала его за руку, рука скользила, такая гладкая ласковая
рука. Я была  как  оболочка, которую  надо заполнить: А как он стеснялся! Он
вел себя,  как мальчик, ну - как дитя!  " - "Он имел голос, речь?" - "Да, он
сказал что-то, я запомнила. Он сказал: "У птиц сердце посередине". Это так?"
- "Да. Но что значили эти слова?" - "Наверное, в них  код мироздания". - "Ты
от этих слов кончила или просто от  боли?" -  "Мы лежали на облаке, мне было
видно,  что он сквозь меня прошел... "А потом она упала  с  облака! Дальше я
все знал. "Он был чересчур эмоциональный..." Еще бы! Имея такой член... Весь
запихнул и еще добился, чтоб она кончила! Интересно, почему он робел? Может,
это какой-то оборотень? Одно  время  я  имел подозрение, что  это  мог  быть
человек  из круга моего друга психиатра. Ведь я  слышал, что  они  отпускали
сумасшедших неизвестно  с кем. Психиатр все пытался  избавить Нину от самого
себя. Не догадывался, что его в ней давно нет. Если во сне Нина привыкнет со
мной кончать, она будет полностью моя...  Что мне это даст? Я сравниваю Нину
с  котихой, вспоминаю островные  лежбища,  территории  гаремов,  где в лужах
спермы,  еще не смытой прибоем, происходят грандиозные совокупления  зверей,
когда кровь  у них, закипая под  меховой шкурой, фонтанами выплескивается из
ноздрей...  Я хочу жить с Ниной на лежбище, превратясь в секача, чтоб быть в
10 раз  ее крупней, и  чтоб у меня был член, как у сивуча, и я не зависел от
того  насильника, ставшего для Нины олицетворением божества. Нина нежна, она
говорит:  "Мне грустно",  -  в  глазах у нее  слезы. "Сейчас ты очнешься,  -
говорю я, - и снова будешь здоровой. Мы поедем к Бронниковым,  и ты сыграешь
нам".  -  "Я  в  тебя  больше,  чем  влюблена,  - она обцеловывает меня, как
младенца, как мужа и самца, - я хочу умереть." Я думаю с  тоской: разве я не
достоин  написать  своего  "Пигмалиона",  сотворив  Нину  почти  из неживого
материала, когда вытащил  ее  из воды, отвязав  с ее ноги веревку  с тяжелым
камнем, - вон там, на диком пляже, в бухте Большой Улисс?..
     Сутки, вторые, уже третьи...
     Пока я лежал, Лена не скучала. Я уже  сказал про ее "блядские" глаза. А
еще  она умела классно вертеть  попкой.  Вокруг нее толклись парни со  всего
поезда. Хорошо,  что  она  не приводила в купе!  Порой крепко  поддатая,  но
всегда в своем уме, Лена ложилась на параллельной полке, вводила меня в курс
особо  ценных предложений. Я  уже  видел  парня,  который помешался  на ней.
"Афганец" с орденом, простреленный в грудь. Плача, что Лена ему отказала, он
просил меня,  как  писателя  и  человека, которого  уважает Лена, убедить ее
бросить егерскую усадьбу возле Читы. "Афганец"  тоже намеревался строить дом
в тайге и вез для этой цели разобранный "М-16" с подствольным гранатометом и
бельгийский пулемет "МАГ". Два раза  он  пытался изнасиловать  Лену прямо  в
видеосалоне. Один раз  едва не повесился в тамбуре, грозя  взорвать гранатой
тепловоз. "Афганца"  сняли  с  поезда,  другие  парни  оказались  посмирнее.
Привыкнув к Лене, как к своей, я не возражал, когда она перелезала ко мне на
полку. Она была мягонькая, как без костей; ее маленькие ушки, казалось, были
созданы, чтоб  слушать  всякие  мерзости...  Вот же плутовка!  Только  билет
купила,  все  остальное получает  за  так: ест, пьет  в  ресторане, сидит  в
видеозале,  курит  "Парламент"  и никого не  подпускает к себе. Целую  ораву
парней водит  за нос! Мне была  знакома  ее печальная, зовущая, недоведенная
улыбка,  я  чувствовал,  как  бьется  жилка у  нее  на виске.  Когда  ж  она
приближала ко мне пухлые губки,  чтоб впиться взасос, я выставлял руку. Лена
брала руку, целовала, водя по себе. Никуда я ее не  подпускал и выпроваживал
с полки, как только входили офицер или старуха-библиотекарь.
     К старухе я тоже полевел, воспринял,  как свою. У меня, после всех моих
скитаний, выработался некий  стереотип на  угадывание лиц. Иногда  ошибался,
принимая чужого за знакомого, как и в подобных случаях ошибались со мной. Но
все ж  сахалинских женщин перевидал достаточно для стереотипа. Есть  морская
поговорка, касающаяся детей,  но смысл остается:  "Если  ребенок  в знакомом
порту  попросит  у тебя  рубль, то дай ему десять.  Это может оказаться твой
сын."  Так  что не следовало  отодвигать  в  сторону старуху,  даже  если я,
допустим, и не переспал  с ней.  В купе все равно живешь, как одной  семьей.
Раз сидел на унитазе, забыв закрыть дверь. Заглянула библиотекарь, я махнул:
заходи,  поместимся!  Пожалуй,  я  занялся  бы старухой,  чтоб  уравновесить
безумие Лены. У меня ведь была и старуха, самая  настоящая. Пастушка, ходила
в  длинном  плаще  с  капюшоном.  Она мне  сделала  одолжение,  когда  я  ее
представил из буколистической  пасторали. Забрался  в  ее могильное чрево  и
позорно бежал, бросив пастушку среди пасущихся стад, воркующую свирелью...
     Пожалуй,  занялся  бы  библиотекаршей,  если б  не  доводила  до белого
каления своими литературными беседами с офицером. Потеряв  терпение, раскрыл
ей свой статус:  показал писательский билет. Я просил ее, ради  всех святых,
чтоб не объясняла скромному офицеру, что Печорин застрелил Грушницкого из-за
того,  что  тот  "гадко  обошелся  с  ним",  и  не  хаяла  Михаила  Юрьевича
Лермонтова, что не сберег  себя, став жертвой "какого-то  Мартынова". Утро у
них начиналось с этих  разговоров, с  того, что офицер,  бреясь с предельной
тщательностью,   все   же   умудрялся  оставить   в  усах  или   в   ноздрях
неранжированный,  неприглаживающийся  волосок  и уговаривал старуху во время
беседы выдернуть  волосок  со  всей  женской  деликатностью. Еще  у нее было
стойкое подозрение,  что  Лев Николаевич Толстой  вовсе не тот, за кого себя
выдает. С чего бы это он, погулявший в молодости да  и в поздние годы, вдруг
заделался  к старости проповедником? Вопрос сводился к  выводу, который меня
возмущал. Я считал, что Толстой Лев, создав из своего ребра Анну, безусловно
польстил женскому роду.  Им бы ноги Льву целовать из благодарности, а что он
заслужил?  Чтоб  какая-то  библиотекарша с Сахалина подозревала, что  у Льва
Николаевича "не стоял". А как же он тогда написал "Хаджи-Мурат", если у него
"лежал"?
     Высказав это, я оставил библиотекаршу при ее мнении,  зато потряс своим
писательским  билетом.  Теперь я видел, что  она, запомнив  фамилию,  готова
перерыть  по  памяти  все книжные каталоги на  Сахалине, чтоб в  чем-то меня
уличить.  Наконец,  заимев занятие  по себе,  она  даже перестала заниматься
офицерскими волосками. Так разозлился на  старуху  тогда, что Лена, встав на
лесенку,   поддатая,   с  флаконом   духов,  начала  прыскать  распылителем,
уговаривая:  "Борис  Михайлович,  миленький,  чего  вы  залегли? Даже  очень
обидно, что вы не поднимаетесь! Пошли прогуляемся,  постоим на ветерке..." Я
терпеть не мог одеколона, к тому  ж он  был дареный. Она не  первый  раз так
выкуривала меня. На этот раз я отбился, так как уже побывал  в ее компании и
отобедал.  Мы  ели, пили,  я  был  внимателен,  шутил.  Потом встал, оставив
деньги, сказав Лене, как Печорин Мэри: "Наверное, я здесь лишний", - и  Лена
закричала исступленно:  "Что вы такое болтаете? Как  у вас язык не отвалится
от таких  слов?"  Парни  усмехались,  понимая,  чего она  бесится. Они  даже
подыгрывали мне, чтоб хоть кому-то досталась.
     Зачем я ее задевал? Я  не хотел  никаких пересудов насчет  нашей связи.
Хватит мне того, что  напереживался с Ниной  из-за своего возраста.  Или  не
потерплю до Владивостока? В Лене я угадывал  какое-то намерение. Ей не нужен
был обычный роман со мной. Понял, что это намерение созрело в ней мгновенно,
как она увидела меня...
     Или я не влипал, попав в  лапы жуткой бабе? Научнице  Серафиме.  Тощая,
сухая, не снимавшая  телогрейки и сапог, кандидат или  доктор  биологических
наук. Мы ходили вместе  в  кругосветное плаванье на "Млечном пути". Серафима
потрясла меня тем, что, завидев перелетную птицу,  севшую на мачту, полезла,
чтоб ее достать. У меня  б и мысли не возникло  карабкаться за птицей, когда
та могла перелететь на  другую мачту!  Серафима же полезла  и взяла птицу, а
потом  медленно задушила, пропуская  в течение  часа птичью шею между своими
железными пальцами,  готовя птиц для какого-то опыта в  лаборатории. Со мной
она обошлась, как с этой птицей. Думал,  что переступлю через нее, как через
корягу,  а  она, чуткая к нелюбви,  выдавила из меня все.  Полгода я не  был
мужчиной. И это бы продолжалось, если б не встретил Нину, трансформировавшую
мою импотенцию в непрерывное желание...
     Как я настрадался до нее! Я привез  из Сингапура целый  матрац  дешевых
советских  сигарет "Прима"... В то самое время, я о нем уже вспоминал, когда
полностью исчез табак  с  территории СССР...  Как  закурить во Владивостоке?
Просто  выкинуть  окурок? Сижу, курю в  кулак  возле  кинотеатра "Приморье".
Полностью  спрятался  в  ветвях,  за  спиной океан...  А  запах! Я  не  учел
прозрачности воздуха... Раздвигаются ветви - ого! - "Неизвестная" Крамского,
в шляпке с пером, с вуалью.  Предлагает билет  в кинотеатр  на ретроспективу
фильмов  Тарковского. Ни одного, мол, человека, фильм идет  в пустом зале...
Вот я и хочу этот фильм один посмотреть!  Еще тебя там не хватало... Да мне,
после  Серафимы, твоя вуалька  -  что мертвому  припарка!.. Дал ей сигарету,
чтоб скрылась с глаз...
     Тогда  я тянул  время, выбирал судно получше и поновей. Инспектор Ольга
устроила меня на малый сейнер "МРС-05". То был наш, из ТУРНИФ,  мы совершали
с учеными короткие  пробежки  по  бухтам  залива  Петра Великого.  Бывали  в
Посьете, на границе  с  Южной Кореей, на  островах  Рейнеке  и  Попова,  где
научная  база  Старк.  Ставили  на отмелях  "огуречные огороды" -  подводные
плантации для искусственного разведения  трепангов. Этих моллюсков  называют
"морскими  огурцами" за запах и  вкус  огурцов.  У нас  был  маленький трал,
команда  из  четырех человек,  таких,  как я,  заполнявших  промежутки между
большими плаваниями. Я впервые рулил на таком  корыте; все мы были учениками
на "МРС-05". Савельич,  капитан дальнего плавания,  пока научился швартовать
"мэрээску",  разбил  весь  списанный  флот  на острове  Попова.  Там  стояло
несколько прогнивших  буксиров и  барж, мы их использовали  вместо причалов.
После каждой  нашей швартовки  тонул буксир или  баржа.  Савельич выходил на
крыло,  говорил с  порицанием:  "Затонула,  ибие  мать!"  -  и  мы  начинали
швартоваться к  другой. Раз чуть  не  затонули сами, попав в передрягу возле
бухты  Ольга.  Савельич посчитал, что  мы утонули уже.  Сделал вычисления за
штурманским столом, объявил мне и  тралмастеру Васе, который меня  менял  на
руле: "Выходит, что мы  утонули по расчетам". Я промолчал, а тралмастер Вася
возразил: "Чего ж  мы  утонули, если  мы плывем?" Тогда Савельич, высунув из
иллюминатора кружку,  зачерпнул от волны, прополоскал  кружку,  налил  чай и
ответил, позвякивая  ложечкой: "Если по  расчетам выходит,  что утонули,  то
нечего  и возражать,  ибие мать!  А то я  могу подумать, что  ты  не моряк."
Действительно! Полный  трюм  воды,  на  виду одна  мачта.  И  туман, где мы?
Савельич стал за руль, а мы с Васей  забрались на верхний мостик, крутили по
очереди шваброй антенну, чтоб просветить экран локатора. Все же спаслись...
     Отстаивались мы  за  Токаревским  маяком,  неподалеку  от пляжа Большой
Улисс.  Все разошлись  по  домам  на неделю, я остался один: куда мне такому
идти?  Попробовал  писать: может,  сейчас  повезет,  когда  бабы отпали?  На
"МРС-05" понял окончательно, что  погубил талант.  Меня приходила  проведать
Инна, повариха. Она знала, что я перестал быть мужчиной, и жалела меня. Инна
рассказывала трогательные  истории, от них я не мог уснуть... Как у себя,  в
деревне под  Омском,  ходила  ребенком по  сугробам. Перевалила  через  один
сугроб, завязли валенки. Пришла без них. Ей щеки трут, раздевают, боясь, что
она  обморозилась,  а ей  тепло и без валенок, и она безобразничает.  Делает
руками так, чтоб им мешать снять с себя  шубу, так как ей  смешно... Мы пили
чай с  трюфелями, она мне готовила борщ, оставляла торт, уходила, обещая еще
проведать.
     Вечером, после  Инны, я взял  торт и  шампанское,  что мы  не допили, и
пошел  посидеть на  пляже. Не хотел купаться на Большом Улиссе, так как знал
почище бухты.  Бухту  Патрокл или бухту  Кит  возле  Посьета; я не  хотел им
изменять. Вылезешь  из "огорода" в акваланге и ластах и накупаешься всласть.
Чуть сошел с отмели, где мы ставили ограждения, и уже обрыв - три километра.
Купание всерьез, а не то, что здесь. Сижу, выпиваю, нарочно не взял сигарет,
чтоб  не привлекать  внимания. Подходят  две девочки лет семи: "Дядя, хочешь
письки покажем?" Угостил их тортом, предостерег, чтоб не  бегали здесь. Пляж
этот, на Улиссе, облюбовали одичавшие солдаты, которых перестали кормить. Ну
и спившиеся бичи, всякий сброд. Я вообще удивлялся, как в  этих местах живет
народ. Помнил красивейшие поля в Южной Корее с фигурно зеленевшим рисом. Или
здесь земля  другая? Пока я сидел, беспрестанно  кто-либо подходил.  Подошел
какой-то хмырь,  стал  ловить  приблудившуюся ко  мне  собаку.  Он хотел  ее
сварить и съесть. Вступился за собаку: "Она ж еще молодая!" Хмырь: "В плечах
раздалась,  все равно не  будет расти."  Пришлось  ему  налить.  Потом  меня
высмотрел с дерева бич, он сидел на  дереве со стаканом. Это был его бизнес.
Бич предлагал стакан, если ты,  допустим, пьешь без стакана. Из-за того, что
он слез с дерева, он, видно, и пропустил Нину.
     Вдруг ко  мне  прибежали  девочки, вымазанные тортом:  "Дядя, там  тетя
утопилась!.." Я бы не обнаружил Нину,  так как  она  попала в  плохое место.
Зарылась в анфельцию: густой донный мох, черный, как шерсть. Но я разглядел,
откуда поднимается муть. Потом распознал  ее  по голубой  куртке.  Она  была
голая, в куртке, начал с ней всплывать. Не сразу увидел веревку с камнем, не
мог с ноги  отвязать, опять спустился из-за этого. Уже сам почти задохнулся,
всплыв  с  ней.  Меня начало рвать, но я опомнился. Рот у  нее  был  закрыт,
пожалел открывать ножом. Можно еще так открыть: резко повернуть пальцем, где
кончаются  зубы...  Удалось!  Начал  вытаскивать язык,  тащу и тащу, весь  в
грязи,  в  слизи... У девочек нашлась шпилька, я  проколол язык по  складке,
чтоб не было крови, и привязал к куртке. Теперь язык не  мешал, начал делать
дыхание. Я  не  мог  понять по  зрачкам, живая  она или  нет. Видимо, у  нее
оставалось одно мгновение жизни, и я ее  вытащил-таки на белый свет. Правда,
и девочки  мне помогли.  Мужики же  стояли  и глазели: вся ее  раковина была
безобразно разворочена от садистского похабства.
     Понял, что Нина сумасшедшая, уже  на  "МРС-05". Очнувшись, она сказала,
что у меня за  спиной  вырос куст сирени.  Нина  у  меня  пробыла  три  дня.
Однажды, сидя в гальюне, она показала мне розовое облачко в иллюминаторе: "Я
больше  не  хочу  там   жить."   Я  узнал,  что  у  нее  есть  квартирка  на
Верхне-Портовой.  Это  еще  сохранилось от  Ленина Владимира Ильича:  давать
квартиры  сумасшедшим. В психлечебнице мне Нину не отдали и за  писательский
билет.  Психиатр  был молодой, с  залысинами,  великолепно выглядел, - как с
рекламы сигарет "Мальборо"! -  среди своих больных,  создававших  в коридоре
неуправляемое  движение,  вроде  броуновских  молекул,  -  но  и  он,  такой
самоуверенный, подрастерялся,  узнав, что случилось с  Ниной. Он сказал, что
ее  брал пожилой  человек,  с  виду  профессор,  представившийся  ее  дядей.
Документы подложные,  должно  быть... Психиатра сдерживал  мой  писательский
билет, разговор не клеился. Я опустил билет  в карман, и он спросил: имел ли
я сексуальную связь с Ниной? Ведь она пробыла со мной три дня. Он знает, что
мало кому удается устоять против сумасшедшей... Я  ответил, что Нина  спасла
меня от импотенции,  и поведал ему историю с Серафимой. Психиатр рассмеялся,
хлопнул меня по плечу: "Бьюсь об заклад, что ты..." Нет, я не хотел думать и
представлять:  какая  там  Нина  сейчас,  через  два  года?  Мечтал  лишь  о
повторении того,  что у меня  с ней  было. Что ее может  изменить,  если она
неизлечимая?..
     Вот  я  ее  забираю,  мы  выходим из  ограды  психлечебницы.  Там,  под
деревьями, на  скамейках,  сидят  среди  родственников люди в синих халатах.
Многие плачут, хотят курить. Не понимают, что нет курева во Владивостоке! Мы
усаживаемся  с   Ниной  напротив  ресторана  "Зеркальный"  и  парикмахерской
"Магнолия". Хорошо бы  накормить Нину  и привести в порядок  ее волосы! Пока
это  невозможно: Нина ничего не понимает. Не  понимает даже, что курит.  Она
лезет  беспрестанно  ко  мне в  брюки,  ерзает,  забрасывает ноги,  имитируя
половой  акт.  На   нас  не  смотрят,  но  надо  ее  уводить.  Ловлю  такси,
устраиваемся,  она сразу пригибается ко мне.  Водитель просит,  чтоб  мы  не
испачкали   сиденье.  Выходим  на  ветер  Верхне-Портовой.  Нина   морщится,
приседая:  "Ой,  письке  холодно!" -  она  без трусов,  им не  полагаются  в
лечебнице. Уже томлюсь, как ее раздену, хотя знаю, что она  никого не хочет.
Будет лежать, вялая  и  бесчувственная после наркотиков,  с  плечом, отбитым
электрошоком. Надо привыкнуть к ней такой, дурной, без всякого проблеска. То
она высунет язык  и с размаху примакнет об  него палец, то  так же с размаху
почешет  себе голову. Я успевал к ней вовремя, так как еще не  истекал срок,
когда она могла работать в музыкальной  школе. Переведут  на пенсию, как она
будет жить? Но я не мог и от себя  избавиться! Целый день она водила меня по
комнате, держа  за член... Или у  них были  такие прогулки в психбольнице? Я
сдавался,  она  захлебывалась, ее  рвало. И опять... Доводила меня до такого
состояния, что  прямо умирал,  не  имея сил струиться. Сама  же  и близко не
подходила к стадии оргазма...
     В  какое-либо утро,  себя переломив,  я  надевал на  нее зимнюю одежду.
Давал в руки нож, хоть она его и боялась, усаживал  на  ее любимый  унитаз и
заставлял  чистить картошку.  Мы ели  то,  что она готовила; белили потолки,
запускали стиральную  машину. Целую неделю  не  трогал ее в постели, ходил с
ней  гулять. Вдруг она  просыпалась, смотря счастливо, сходя с  ума от новой
жизни. Она влюблялась в меня и представляла себя беременной: "Послушай пульс
в  пупке". Я вел ее в музыкальную школу, проверив перед этим, как она играет
на  гитаре.  Начиналась  семейная  жизнь.  Снова  она  наглела  в   постели,
измывалась надо мной, врывалась в комнату, рассыпала бусы... Я жил с ней под
видом другого, которого будил, быть может, из эгоизма, чтоб кончать с ней. В
сущности, Нина  служила именно  мне; тратила на  меня  всю  зарплату...  Эти
покупки  -  умела  же она их раздобыть! Однажды, когда я пил из нее, она  не
стала  надо мной издеваться.  Тогда  посадил ее повыше и увидел, что струя у
нее прерывается. Она не могла  писать, как только  я к ней приникал. Тогда я
понял, что близок к цели. Начал оставлять ее одну. Правда, Бронниковы за ней
приглядывали. Вернувшись из короткого рейса с Чукотки, я увидел,  что Нина -
моя. Нина ужинала с приехавшей  Лилькой, коренастой по-деревенски и светлой,
не  в  мать.  Лилька  то  взрывалась   смехом,  который  не  остановить,  то
захлебывалась плачем,  который не унять. Необычайно нежная в тот вечер, Нина
не могла дождаться,  когда уснет на полу Лилька. Лилька уснула, Нина села на
меня, и  мы  кончили под  "Волшебную  флейту" Вольфганга  Амадея  Моцарта...
Неужели  она  избавилась от инопланетянина? Все получилось так быстро!  Нина
уже спала... Я даже не знал: радоваться или нет? Тут  Лилька с пола потянула
меня за руку, и это была моя измена Нине. Хотя, может, и нет.
     Все разрушала весна.
     Весной возвращалась болезнь, а я уходил в плаванье.
     Вот Нина уже больна, мечется в постели, у нее жар, бред... Я надеваю ее
тепло, глаза у нее блестят, она тихая  и покорная, как ребенок. Мы садимся в
трамвай  номер  5  возле  старинного с  башенками железнодорожного  вокзала.
Трамвай  поворачивает  на  Светланскую  и  вверх  по  ней  с  ее купеческими
особняками, что изумительно вписываются  в панораму бухты Золотой Рог, когда
среди  домов возникает  труба  парохода,  а  потом видишь,  как он  скользит
громоздкой  тушей за спинами  гуляющих в  сквере,  как бы  подкрадываясь  из
засады, словно  коварный  зверь... Нина - это не бред,  не  любовь,  это моя
тоска, в Нине ее обличье. Я встретил Нину, когда меня покинула  Герцогиня, и
если труд писателя - исследование одиночества, то с ней я еще имею  какой-то
шанс...
     Так зачем мне все портить с Леной?
     Однако  случилось  неожиданное, в  рамках нашей семьи: за сутки до Читы
Лена  заболела.  Всем  стало  ясно,  отчего  она  занемогла.  Лена  чересчур
переиграла  с парнями и сейчас  за это  расплачивалась. Я видел,  что она не
притворяется,  и понимал: завтра Чита, там  муж  и больной ребенок,  живут в
тайге. А если от егеря мало проку? Неужто мне придется отдуваться за всех?..
Офицер ушел  в  видеосалон  на эротическую  новинку. Библиотекарша не  ушла.
Занята своими вещами. Проводник сволочь, сам к Лене лез. Такого не уговоришь
и за  деньги.  Можно договориться  с  другим. Как Лену  поднять,  вести? Все
раскроется... Да  с  ней  не повозишься  по скорому! Какая она сейчас, после
всех  приставаний? Может,  полежит и  успокоится?..  Лена  как разгадала мои
мысли:  "Борис  Михайлович,  вы  стесняетесь  Елизаветы  Константиновны?"  -
"Отчего же? Я не  против группового секса." - "Какого секса?" - "Да я шучу."
- "Вы шутите?" - лепетала Лена.
     Библиотекарша как и не слышала нас.
     Плюнув на  все, я соорудил  занавеску из простыней, снял Лену с полки и
уложил на офицерскую постель. На Лене было столько одежек, что  я чуть палец
не вывихнул,  расстегивая пуговицы и пуговки. Вроде  бы я знал ее фигуру,  а
все ж боялся: а вдруг удивит так, как Таня? У той грудь, прелестно вздутая в
разрезе платья, как снял лифчик,  обвалилась и повисла чуть ли не у пояса. А
зад  Тани,  мило  вилявший, оказался плоским и  шероховатым,  как  наждачная
бумага...
     Настраивался на худшее,  чтоб приятно обмануться. Вообще красота,  сама
по себе, - далеко не все в постели. Нужен дефект, несоразмерность, чтоб себя
надолго разжечь. Ко мне постучалось однажды настоящее чудовище. В Пинске, мы
снимали  фильм, я  жил в  гостинице.  Вдруг  постучал кто-то  поздно  ночью.
Женщина,  дежурный диспетчер  по лифтам.  Все лифты  остановила в  Пинске  и
пришла. Короткая, как обрубленная наполовину, похожая на пингвина. Осмотрел,
заинтересовался: а что, если переспать с пингвином?..
     Вот Лена  голая,  ничего  на ней не оставил, чтоб  скользило или мешало
нарочно,  или  выглядывало из прозрачности... Жалко  денег  купить кружевное
белье? Вовсе не донская казачка! Почти  желтая бурятка,  отливающая  синевой
глаз.  Фигурка  без  изъянов,  но  в  разных  деталях,  какие  я  отыскивал,
увлекаясь. Лежала влажная, пахнущая пряно, со  следами  въевшихся резинок на
бедрах  и протертостями в паху, вся попка в синяках. Подогнул ее трясущиеся,
покрывшиеся пупырышками колени, и увидел дивно заросшую промежность. Да, это
была  сука, и у нее шла течка, и она пропела: "Толстенький, я такой хотела",
- и понеслись.
     Быть может, я перегнул палку, оценивая состояние Лены,  как угрожающее?
Но  эта ее страдальческая улыбка, -  где  она в  ней?  Пошло  проникновение,
внедрение, и тут она, бестолковая, начала все портить: "Мне нравится, что ты
смотришь... Мой  Валерка тоже так".  - "Мы ведь и без водки  пьяные,  да?" -
Пошла эта  семейная риторика. Я  сунул  ей палец  в  задницу,  никак  не мог
пропихнуть.  Она засмеялась: "Тут я  непробованная!" -  и от смеха мой  член
трясся  в  ней.  Меня  разбирала  злость:  куда я  залез?  Всего-то  раскрыл
промежность,  а  она  дошла до  семейной стадии  - и  ни  с  места. Палец  я
пропихнул, нащупал свой член. Начал ее корежить, сводить к одному. Должна же
она обернуться, идти ко мне,  а не ждать, что я ее  отыщу. Не строй из  себя
сестрицу  Аленушку! Что  ты от меня  хочешь взять? Ничего  я тебе  не дам по
такой дешевке!.. Тут она притихла и начала созревать.  Она начала соображать
и подставлять себя  в унисон. Пошел замысел,  она меня зажгла всем:  слюной,
грязью из-под  ногтей,  протертостями,  этой густой  волосатостью,  свободно
распахнувшейся  и  заскользившей... Я  дал ей отдохнуть, растревожил ее, как
мог, бродя  у  больших  губ,  -  и,  насколько  мог, внедрился!  Она  хорошо
подставилась, я куда-то прорвался, завис. Это было облако, на котором сидела
Нина, когда ее  просквозили, а Лена  уснула, глаза ее слиплись, и такую вот,
сонную, вялую,  бормочущую непристойности, и  подвел  к пределу, пока она не
сникла.  Был  на нее зол, как черт: я  в нее кончил, пусть  родит  здорового
ребенка! - обошел и расправился: если попала в руки матроса, то держись! - и
отшвырнул. Она  лежала на боку, порозовев, уткнувшись носом мне под мышку. Я
рассматривал свой  член:  побывал в молоденькой женщине, а  как-то одряхлел,
сморщился...
     Только сейчас  вспомнил про Надежду, то  есть  Лизавету Константиновну.
Оказалось, что она сидела, ждала меня, она сказала, волнуясь: "Борис, хотите
я  вас удивлю?" Вот почему она осталась здесь! Сидела, переживая, оглохнув и
ослепнув  от того,  что ей открылось... В  каком рассказе?  Конечно  же -  в
"Москальво"... "Так вас удивить или  нет?"  - "Не надо, я вас  узнал". -  "А
статью мою вы читали в "Литературной России"?" - "Статейку эту, под рубрикой
"Читатель  сердится"? Она  ваша?" - "Да, я написала." -  "Прискорбно рад  за
вас..." - "Меня убедили написать. Вы возмутили своим порочным рассказом весь
поселок Москальво."  -  "Поселок возмутился  и забыл,  - сказал  я, доставая
сигарету. - А рассказ, где я тебя воспел, остался. И учти:  рано или  поздно
он  пробьет Европу!"  - "Почему  только  Европу? Если  ты такой гений..."  -
"Европа" - для рифмы.  Забыла, как меня искусали комары? Я весь рейс чесался
от  них..." -  "А ну тебя  к черту! Ты обещал меня увезти в Москву, а я  без
тебя доехала..." - и разгневанная, гордая, она вышла, чтоб поменять купе.
     Бедная Лиза!
     Я был в каком-то отчаянье... Черт возьми! Разве я не  взял для рассказа
у юной Лизы лучшие мгновения любви? А она столько искала меня в памяти, пока
не  сошелся  у нее  с  книгой,  а  книга с воспоминанием! Да, я не  стал  ни
известным, ни знаменитым. Книги мои вышли, но это можно объяснить случайными
везениями.  Но -  почему, почему? Или кто-то  писал, кроме меня, о настоящих
зверобойных шхунах в русской литературе? Или кто-то в мире  писал о том, что
я в "Полынье"? Почему же тогда никто меня не знает и не будет знать? И я еду
опять  куда-то рыбу ловить... Мне хотелось  остаться одному в поезде, и чтоб
этот поезд куда-то меня привез. Я выйду из поезда и очнусь от странного сна,
в который себя погрузил. Если б так умереть - как куда-то приехать! Может, в
этом и  есть смысл того, что я  еду к Нине? Мы очнемся в  смерти -  и что-то
будет! Или - нет?..
     Я  сидел, изнывала  душа... Вдруг  почувствовал  родство с  Леной.  Она
спала, склонился  к ней, целовал ей руки,  как недавно она  мои... За что ее
благодарил?  Мне было  так  тоскливо, как будто кончена моя жизнь с Ниной...
Или предчувствие меня обманывало когда-нибудь? Я застану Нину у Бронниковых,
не одну, с психиатром... Пошел на супружескую связь!.. Нина поздоровалась со
мной - и все.  Кажется, я говорил, что ни одна женщина мне не изменила. Да я
солгал! Вот  Нина, что же это  такое?! Она изменила мне... А как теперь мне?
Как жить, как дотянуть до рейса?
     Снова я работал на "МРС-05", ждал, пока "Мыс Дальний" выйдет из ремонта
в  Находке. Зима явилась ранняя: давка из-за транспорта, схватки  у водочных
ларьков, у  хлебных магазинов... Никаких продуктов! Хоть  шаром покати... На
"мэрээске"  я ходил  по  трюму,  расшвыривая ногами  пачки тонкого  печенья,
коробки  болгарских конфет, какао "Золотой ярлык"... У нас были везде связи,
так как  у нас были "огороды",  было море  в кармане. Не знал, куда подевать
очищенного краба... Нести  к Бронниковым,  радовавшимся  замужеству  Нины?..
Несу к Пете Ильенкову, земляку. Петр в Дании, принимает  суда... К Рае?  Там
другое: обиделась из-за  родственницы... Я  скучал по  Нине,  выскакивал  из
такси. Мне казалось, что она прошла по улице... Если б я потерял с ее уходом
свою тоску!..
     Раз сплю  на "МРС-05", слышу: наверху топот. Как  будто  пробежала рота
солдат по команде "Разойдись". Вскакиваю,  бегу на камбуз, где Инна оставила
мне еду. Включил свет и ужаснулся: сотня крыс орудует там, поедая все... Как
они забрались? Я повесил на  швартовые концы  антикрысиные щитки. Выбегаю на
палубу: крысы цепочкой идут  по канатам...  Ведущая крыса на щиток залезает,
оборачивает   его,  летит  в  воду  со   щитком,  а   остальные  уже   пошли
беспрепятственно...
     Как здесь будешь жить?
     Перебрался на "Дальний", а когда вернулся из Южной Кореи, переселился к
Косте, недавнему мужу Лены-артистки. Здоровенный парень, мотоциклист, весь в
коже, гордый, что орел. И вдруг - сорвался: помрачение ума. Подлечился, тихо
работал на почте,  я  к нему  перешел.  Костя страдал, что его бросила Лена.
Приводил женщину,  жену моряка,  окружал  ее,  шлюху,  небесным  нимбом.  Мы
относились один к другому сердечно.  Костя говорил: "Придешь из рейса, дверь
закрыта  -  можешь  стекло разбить!" Сделали вечер, все пришли:  Лена,  Нина
Бронникова, моя  Нина.  Они  не  знали, что пьют:  "Ройял"  с  кока-колой...
Упились!  Лена  уселась  ко  мне  на  колени, обняла.  Никак  их с Костей не
склеишь!  Даже моя Нина передавала,  ужасаясь, как  некрасиво Костя выглядел
без  ума... Сама  она была здорова, жила  с психиатром на Верхне-Портовой...
Она ходила здоровая, и  это была  ее беда. До нее дошел весь  ужас  жизни, в
которой при сознании  еще хуже, чем без... Одарил  Нину бутылками кока-колы,
банками сока, конфетами, блоками  жевательной  резинки.  Перед  этим  одарил
Лильку, ее сестру, ставшую почти сумасшедшей. Так я потерял жизнь с Ниной, к
чему-то ее ведя и почти выстроив в уме. Но  что это  была бы за жизнь - я не
знал.
     Опять  весна, все завеяно, бегу  в  ТУРНИФ  за  зарплатой. Вбежал, хочу
обминуть  невысокую  женщину, поднимающуюся с  одышкой по лестнице. Она  как
толкнет меня в бок с дикой силой... "Ольга Васильевна! Прости, миленькая, не
заметил..." - "Собирайся в рейс." - "Куда?" - "На острова  Полинезии... Нет,
в  Новую Зеландию!.." Какая разница? Здесь зима, а там лето... Бегу к Косте,
переодеваюсь в  летнее, бегу по  обледенелому  виадуку, зная, что завтра, за
Японией,  будет  тепло.  Впереди меня  бежит  еще  кто-то:  местный  житель;
торопится в зимнем пальто. Бежал, по-видимому, через двор, содрал  с веревки
с  бельем,  не  заметив,  мерзлый  лифчик, и  он  на  нем  сзади  болтается,
зацепившись за воротник... Разве я его предупрежу? Беги, дорогой...
     Вот к этой жизни я и еду!
     Утром, уже близко к Чите, Лена сидела тихо, со своими кулями, одетая во
все одежки.  Так  и не угостила меня копченой колбасой!  Сберегла для мужа и
сына... А эти кули? Ведь мне теперь таскать  их! Мы сидели вдвоем, я  пускал
дым в купе. В окне  летели деревни, в  палисадниках  огорожены дикие ели. За
шпалерами  высоких  берез  пылила  дорога, два самосвала, кладбище, склон  с
сосной,  стога  соломы, Байкал...  Чувствуя  отстраненность  Лены, я впал  в
дурное настроение, представляя  себя рядом с ней стариком. Во Владивостоке я
обижался,  когда меня называли "отец". Не забуду, как это случилось в первый
раз.  Ехал  на пароме с  Ниной, ей пришло желание меня  обнять. Молодая, она
проявляла ко мне какую-то материнскую нежность. Люди сидели, никто не брал в
голову, что  девка прилипла к  седому мужчине. Вдруг  кто-то хлопнул меня по
плечу:  "Огонек найдется, отец?"  - и я, как в тумане, под  неимоверный  гул
крови  в голове,  угостил  парня  сигаретой, хотя  он просил  прикурить.  Не
догадываясь, что  со мной,  парень  отошел, поблагодарив.  Жуткое  дело, как
разобиделся  тогда на Нину! В  отместку, когда  вошли в комнату, заставил ее
голой собирать бусинки  на ковре... Я думал о Нине, не зная, что ее уже нет,
и  сердился на  Лену, которая  молчит, и  так,  молча,  и  исчезнет.  А  тут
проводник: "Извольте,  мадам,  получить  свой  билетик!"  Оттренированный  к
косому  взгляду, я понял,  что связь наша раскрыта. Разъяснил  и его гнусную
ухмылку:  "Докривлялась,  потаскуха,  связалась со  стариком... То-то  тошно
тебе!" Знал этого негодяя, он подбирал несовершеннолетних девчонок.  Слышал,
что  уволок одну в  свое "Служебное отделение",  придравшись,  что  едет без
билета. А солдатик, совсем  мальчишка, уже  связывавший с  ней судьбу, лишил
себя  жизни, выбросившись на рельсы, как  когда-то зэк.  Вот:  работает,  не
осудили, и еще насмехается! А Лена молчит...
     Тут  ей понадобилось что-то у меня выяснить, и она,  забыв, что ей надо
взять билет, так  естественно потянулась ко мне и, выяснив, улыбнулась своей
печальной, зовущей улыбкой: "Какой вы негодяй, Борис Михайлович!.." Она была
моя со  всеми своими кулями, и  мы дышали воздухом, который  мы  выдыхали, -
такие, прощающиеся уже, подъезжающие к Чите.




     Начался  апрель,  новое  утро,  когда  я, одетый для  бега, появился на
холме.  Туман, проступающее сквозь него солнце,  белое, похожее на фаянсовую
тарелку. Елочки  и  сосенки в бесчисленных каплях... Теплая  слякотная  зима
незаметно  перешла  в озябшую весну. После солнечного  просвета  в феврале я
видел еще одно ясное  утро. В марте,  на холме: голубое  небо  с  высочайшим
облаком,  похожим на  розовую медведицу.  Я  бежал, поглядывал  на небо, как
дунул  ветерок,  и  медведица  на  моих  глазах разродилась двумя  мохнатыми
медвежатами, совершенно белыми, какими им и  следовало  быть, а не розовыми,
как их  рафинированная  мамаша. Весна выдалась  скупая, но  она  мне и такая
мила. А  то, что это весна, я  видел и по  разомлевшим стволам березок, и по
тому,  как  из  строя  деревьев  выделились,  забуровев,  разросшиеся  возле
каменной сажалки лозовые кусты.  В них весело стрекотали сороки, как пишущие
машинки; а потом я отвлекся на  ворону, которая сопровождала меня,  летя так
свободно среди частых елок, как по открытому воздуху.
     Повезло, что воскресенье:  нет  хозяев,  выгуливавших собак  и куривших
дрянные  сигареты.  Бегущий  издалека  улавливает табачный запах. Приторный,
сладковатый, он как стеклом режет по легким. Ничего  не мешало  бежать,  и я
наращивал  темп, повторяя заведенный порядок бега, не сделав за многие годы,
что  занимаюсь бегом, никакой  поблажки себе. Обегая  холм  во второй раз, я
застал  возле  сажалки  домашнего  кота.   Кот  сидел,  смотрел  на  воду  с
жуками-водомерами  -  как  любовался! Наверное, у  него была  художественная
жилка. При моем  появлении кот напрягся - как передернул затвор внутри тела!
- и совершил великолепный прыжок. Когда я завершал круг, со стороны мусорных
баков  появился  неухоженный  Барбос,  который  так  высоко  задрал ногу  на
березку, что едва не опрокинулся. Я остановил бег, заметив, как что-то дивно
отблеснуло  на  сосенке, среди тысяч висящих капель...  Начал выяснять:  что
там,  отблеснув, спряталось на  веточке?  Какая-то особенная капля или  что?
Ополз вокруг стволика, стараясь не задеть веток, высматривая снизу. Потратил
минут пять и отлип от сосенки, оставившей меня с носом.
     Поделом! Сочиняй, а не подглядывай!
     Я  уже  мог сказать  сосенке, что  не  впустую потратил  месяцы. В  тот
февральский день, побродив со Свислочью, я вернулся домой и не лег на диван.
Сел за  стол, продолжив исследование  своих  рукописей.  Занялся  просмотром
содержимого двух толстых папок с материалом романа о Счастливчике. Папки эти
следовали  по очереди за ненаписанной книгой  рассказов  "Могила командора".
Неторопливо перелистывая  страницы с набросками  главок, эпизодов, пейзажей,
жанровых  сцен;  задерживаясь  на  том,  что  еще  хранило  в  себе  энергию
преобразованной реальности, я, тщательно все просмотрев, вдруг ощутил в себе
какой-то  толчок,  фиксацию  нового  состояния.  Так  водолаз,  всплывая  на
поверхность воды, обнаруживает вес своего снаряжения. Так из трюма  парохода
выбирается металлическая стружка -  одним  махом гигантского магнита-полипа.
Эффект надежности предельно прост: все, что не  притянулось, не прилипло, не
дотянуло  до  крышки  стола, -  можешь без  сожаления отбросить.  Будь в тех
папках материал для романа, я б, может, уже написал роман. Ведь я, помнится,
проливал слезы именно над загубленным романом. Я ошибся, намного преувеличив
потерю. Из  того,  что там  было, написалась  большущая  новелла, безусловно
стоившая того, чтобы  появиться.  Я выпустил на волю  трепещущую душу своего
Счастливчика, и уже  мог не  горевать, что  с  ним случилось  на зверобойной
шхуне "Морж".  Должно  быть, вся моя жизнь  пустила  корни в  этой рукописи.
Счастливчик, угадав избавителя, потянулся ко мне из старых папок.  Теперь он
сомкнул  как литературный  герой цепочку с самим собой из моего  рассказа  в
"Осени  на Шантарских островах". Пришлось прервать "Роман о себе" ради этой,
столько лет не дававшейся в руки вещи: "Последний рейс "Моржа".
     Эх, если б эта вещь как-то ободрила меня! Приподняла, что ли... Написал
ее, ослабнув духом, полностью в себе разуверясь почти. Так когда-то, выронив
рули всех своих рассказов, я  ухватился за штурвал "Полыньи". В этой загадке
был  для меня какой-то ошарашивающий нюанс...  Как объяснить, что,  истерзав
себя в напрасных попытках написать  хотя бы крошечный рассказ, истратив весь
пыл  и ничего не добившись,  оставив себе  на  долгие годы  лишь  безвольное
ожидание, которое  ни  к чему  не  могло привести,  я  ни  с того ни с  сего
пробудился?.. Откуда взялись  силы на  большое произведение?  Может, я  могу
похвастаться  особой   психологической   моделью,  стимулирующей  творческий
процесс?  Когда  многолетнее  самоистязание на  грани  нервного  срыва  дает
желаемые плоды? Только вряд ли кто захочет такую модель перенять.
     Ну, а  сейчас,  когда зарядился бегом, я предвкушаю тот момент,  когда,
постояв под  душем  и растеревшись  докрасна, попив кофе, если еще остался в
банке,  я  выкурю  подряд  три  сигареты "Мальборо". Только тремя сигаретами
смогу  утихомирить  разбушевавшийся от  свежего воздуха,  ноющий курительный
нерв.  Вместе  со мной зарядился  и  мой тикающий  японский друг  "ORIENT" с
колебательным маятником, самозаводящийся от бега.
     Сойдя со склона,  я распугал  бродячих котов, выскакивавших из мусорных
баков, как террористы из своих укрытий. Мстил  им за набеги на моих любимцев
-сорок. Теперь сороки воевали  с вороной,  облюбовавшей березу. Эта  большая
опрятная  ворона, прилетая, подергивала клювом  сплетенное сороками  гнездо,
как  бы пробуя его на прочность. Заметил, что  ворона начала  отделять  одну
сороку, садилась  к  ней,  постукивала  клювом  по  ветке,  распуская веером
крылья, как плиссированную юбку, и не давала приблизиться второй сороке, уже
застревавшей  в  гнезде,  откуда  она  смотрела,  печально  осев  головой  в
опушенную  грудку.  Неужели  эта  порочная  ворона, бессовестно волочась  за
понравившейся сорокой,  пойдет на такой феерический  адюльтер в духе маркиза
де Сада?..
     Поднимаясь   по    этажам,    увидел    на    лестнице   пробудившегося
Колю-алкоголика. Час назад Коля уже стоял, держась  за стенку, то есть лежал
вертикально. А вот и прочно обосновался на своих двоих и, отыскивая окурок в
банке,  жутко пердел, оповещая  о выздоровлении. Проскочив мимо, вытирая  на
коврике  кроссовки, я хватился, что на нашей площадке образовалась  пустота.
Возле той  двери,  где стоял Леня Быков. Тогда  я вспомнил, что  Лени Быкова
нет. Целый месяц он простоял после операции, не похожий на человека, и лег в
землю, не изменившись. Как сама смерть простояла в его обличье с сигаретой в
зубах! На двери, как я помнил, висел черный бант, а потом его сняли.
     У нас,  в  комнате  Олега,  куда переместилась,  готовясь  к  выпускным
экзаменам,  Аня, пел Джо Коккер. По  Коккеру  и вычислил Аню,  так как Олег,
более изощренный  в музыке, почитал тяжелый рок. Джо Коккер пел так  громко,
чтоб его слова долетали  до Ани, завтракавшей на кухне. Олег мылся в ванной,
я опоздал.  Ожидая, когда выйдет сын, посидел с  дочерью. Наталья  хлопотала
возле матери, меряла ей давление, а мы сидели молча.
     Аня пила кофе, положив нога на ногу  и от  этого наклонившись к  столу,
как  и я  любил  сидеть,  и ее  лицо с  наброшенными на лоб прядками  волос,
перехваченными лентой, с синеватой  выпуклостью глаз,  если  смотреть сбоку,
просвечивало какой-то  трогательной некрасивостью, которую замечал и раньше.
Вдруг  она,  в себя  погружаясь, выглядела  так,  что  сердце вздрагивало  и
нестерпимо хотелось  ее обнять,  погладить по голове. С утра Аня  копировала
дословно мой  мальчишеский портрет, пока  не преображала его женственностью.
Непросто ей было сладить с моими жесткими волосами, которые она пробовала то
отпускать,  то  подстригать.  Правда,  она  из-за  этого  не  переживала.  А
переживала,  что  ей  не  удалось еще перенять  мои  широкие  передние зубы,
которые ей нравились особенно. Такое эпигонство ей было свойственно.  Всегда
она  что-то  хотела выведать, что происходило со  мной  в  ее возрасте, чтоб
иметь представление, что и  с ней  может  произойти, и оставалась довольной,
если обнаруживала в себе  что-либо из моих склонностей и привычек. Мне  было
легко  уезжать от Ани, так ее хорошо выучил и знал. Я даже о ней  не скучал,
думая  постоянно. Зато, оказываясь с ней, случалось, принимал за абстракцию;
спохватывался,  что  вижу  в  реальности,  и  смотрел,  как  подходит  дочь,
нелепо-грациозная на высоких каблуках, в моей рубахе  или свитере. Любую мою
обновку она  выпросит,  чтоб обязательно поносить.  Мы  шли, не зная, о  чем
говорить,  смущаясь от своего сходства. По-видимому, и  Ане  было в новинку,
что с ней шел не  кто-то,  а  ее  отец. Общение возникало так: к примеру,  я
скажу  что-либо  невпопад Наталье,  а  та  переспросит, обидясь.  Тогда Аня,
вспылив,  скажет, чтоб  от  меня отстали. Или  за  нее заступлюсь,  если она
выкинет что-то всем на удивление.
     Нас связывали сигналы, идущие без опознания, как отпечатки на пыльце.
     Сидя с Аней, я не пытался отгонять какие-то картины, связанные со  мной
и с ней... То возникал вокзал в Орше со сводами и чугунным литьем. Мы с Аней
в вагоне, мы едем, кажется, к Бате в Шклов. Ранняя весна, холмы, испятнанные
снегом;  много снега  в лесу,  и,  когда  поезд  идет  через  лес, в  вагоне
становится светло. Аня впервые в поезде, мы едем, едем через лес; и в вагоне
светлеет, становится еще  светлее,  совсем светло: Или я  вспоминал,  как мы
увидели  залетевшего  в  форточку  майского  жука. Жук  не  летал,  усиленно
двигался, ползал по  занавеске, неохотно полез в спичечную коробку. Ночью от
него  был шум и треск, и утром  жук не мог успокоиться. Мы  думали, что  он,
такой бодрый, полетит, но  он упал из форточки камнем. Может, он и  не хотел
за окно? Хотя  какие у жуков могут быть желания!.. А еще  я вспомнил, и  это
было  и  сейчас  больно  вспоминать. Мы  шли  в детский  садик,  Аня  упала.
Ударилась больно, ей было  так больно, что она захлебнулась от боли. Я знал,
что как только она одолеет  этот перехлеб,  она разразится плачем, и ждал ее
крика, даже забыв ее поднять. Казалось, все звуки вокруг исчезли, я оглох от
ожидания. Я  стоял, а плача не было, и  я  увидел, что  Аня  лежит  в снегу,
удивленно  смотрит на меня: она  по-детски, но безошибочно поняла,  что папе
еще больнее от того, что она упала, - и не заплакала!..
     Или между нами не возникало таких  вот глубоких связей? В чем же я могу
себя винить? Кто мне сможет объяснить случившееся между нами?
     - Папа, ты чего такой невеселый?
     - Вовсе нет. Что у тебя нового?
     - Все зачеты сдала "автоматом". Первый экзамен по испанской литературе:
13 век.
     - Я в такие дебри и не забирался... Интересно?
     - Мы ведь  произведений не  читаем.  Сдаем по  "критикам",  как русскую
литературу в школе.
     - На испано-английском факультете?
     -  Система  одинакова. Сорок вопросов  и  двое суток  на подготовку. Не
знаешь, как и успеть.
     - Сдашь.
     Между нами сохранялась видимость прежних отношений. Одно время перестал
было разговаривать с  ней. Наталья упросила вести себя с Аней, будто не было
никакого раздора, и я уступил. У них  давно был свой мир. Ни мой  приезд, ни
приезд Нины Григорьевны никого не стеснял, не  тяготил. Или Нина Григорьевна
не приезжала, когда я был  в море? В те отношения, которые  существовали,  я
вписывался, каким был. Когда занялся ивритом, Наталья отнеслась к этому, как
к причуде.  Втайне  она  была рада,  что  занялся хоть чем. Аня  передавала,
сердясь, что мама посмеивалась  в Быхове  над  моим  увлечением ивритом. Аня
ставила в  пример бабушку, которая всерьез отнеслась к пробудившемуся во мне
еврейскому самосознанию. Сама же дочь, сходив раз на занятия,  вернулась как
не моя... В ее отказе вряд ли повинны Наталья или Нина Григорьевна. Никто из
них не  мог повлиять на  Аню, она покрепче их. Перелом мог произойти в самой
Ане. Перекидываясь с ней словами, я все пытался понять: как мог ошибиться  в
дочери,  обладая  таким  знанием?  Ведь провел  с  ней  полных  пять  лет  и
запечатлел, когда она была открыта мне! Ни разу не было, чтоб я  ее наказал.
Только потворствовал во  всем.  Раз  дал  незаметно  полизать конфету... Аня
сидела у мамы на руке, не сразу  и углядела,  что ей  подсовываю из-за спины
Натальи. Вот  углядела перед носом, лизнула с моей руки - до  чего вкусно! И
от  радости, не зная, как  ее  выразить, засветила  мне кулачком меж глаз!..
Особенно я  Аню потряс и поставил в тупик, когда привез из Москвы шоколадных
зайчиков... Если  "зайчики",  то как  их съесть? Задал  ей загадку! Отгадала
так. Берет зайчика,  грозит  ему пальцем: "Говорила тебе: не  ходи,  зайчик,
ночью гулять! Там волк..." -  и в  рот  его,  спихнув все на волка...  Вот и
спихнула меня, оставила у разбитого корыта, то есть у стола с рукописями...
     - Папа, ты что-то пишешь?
     - Пишу, да.
     - Хочешь туда приехать с новым романом?
     - Почему бы не стать богачом? Я уверен в успехе.
     - Дай Бог! А про что ты пишешь?
     - Представь себе, про еврея! Мне надоело читать, что пишут про них. Вот
я и решил написать про себя.
     - Никогда не смогу представить тебя им.
     - А кем ты меня представляешь?
     - Ты для меня, как инспектор Катанья.
     - Ого! Может, ты еще скажешь, что меня любишь?
     - Да, скажу!
     Голос у Ани сорвался, она отвернулась, поворачивая за собой стул, и эта
констатация любви получилась, как  вызов. Мол, раз ты сомневаешься,  то  я -
нет...
     Появилась Наталья, чтоб  подсунуть грелку  с  теплой водой под таз, где
всходило  тесто.  Жена  подозрительно посмотрела  на нас.  Теперь  надо было
ждать, когда  она уйдет. Я научился выделять из Натальи ее саму, молодую, но
ни за  что бы не  сумел выделить из Натальи Аню: "Я вся в  папу!" - это тоже
говорилось из вызова, когда ее упрекали. Но что мне от такой копии, как Аня?
Была моя, а стала  не моя! В кого  же она на самом деле? Я  не  чувствовал в
себе былой благости, видя их вместе, Аню и Наталью, и понял, что все изменил
"Роман о  себе".  Ведь  это  всерьез  и взаправду,  что  я,  доверясь  перу,
расправлюсь с собой, не пощажу Наталью, не оставлю ни капли любви к Ане, - я
их  всех разлюблю, как  только  выскажусь  о них!  Потрясал  парадокс, что я
претерпел:  будучи  удачлив  со  многими  женщинами,  не  удержал  при  себе
собственную  дочь!  Предложи,  допустим,  уехать   Тане,   возможно,   и  не
догадывавшейся, что я еврей? Взяла бы свою  собачонку Джемми -  и укатили, и
все  дела. Я бы мог, если б мне позволили, выехать с целой плеядой любовниц.
Жил бы  с ними, не зная бед, в любом государстве. Но то, что было пустяком с
ними, оказалось преградой в собственном доме...
     Или я Ане плохой отец?  Будь у  меня такой отец, как  у  нее, - разве б
пережил то,  что в Рясне? Там я хотел иметь отца-бандита. Мой отец и стал бы
бандитом  - куда удачливее, чем Зым! Да мой отец и не поехал бы в Рясну. Или
он  не нашел бы  получше места? А если  б садился с  ним в  тот прицепленный
вагон на станции Темный Лес; если б отец, положим, захотел  стать евреем, то
и я был бы еврей!.. Может, попался на  "некрасивости" Ани? Что она, несмотря
на свой  тупой нос,  бывает  похожа  на еврейку... То  есть  красива  другой
красотой, которую осознал по Ольге, учительнице иврита. Аня же такой красоты
в  себе не  осознает, но  разве ей  от  этого  лучше? Я не  забыл, как в  их
институте появился дикий преподаватель, и сразу, как узрел Аню, аж забился в
припадке: "черная"!.. Побесновался и утих, так как студенты подумали, что он
спятил. А в Рясне он бы  взбудоражил  против меня класс! Там из меня, на той
дороге в лужах разлитой браги, лужу крови вылили б...
     Наталья  ушла,  Олег все  мылся в душе. Аня  убрала со  стола,  сходила
поменять кассету и, глянув в окно, где зазеленел апрель, - а  он уже зеленел
среди домов, со стороны березы, - произнесла с грустью:
     - Помнишь, папа, как  было хорошо в прошлое лето?  Была жара...  -  Аня
любила жару. - Помнишь, как ты принес виноградную гроздь?
     - Еще бы...
     Аня, пытаясь сгладить наши отношения, тоже припоминала что-то, как и я.
Вот припомнила! Тогда получил 5 миллионов  за заказной фильм. Мы жили втроем
и жили припеваючи. Аня  потом передавала в Быхове  обалделым Наталье и  Нине
Григорьевне, боявшимся, что мы голодаем, какие мы устраивали пиры... Фрукты,
вина, целая ваза больших конфет. В холодильнике колбаса, которую любила Аня.
Не просто сухая, а  тоненькая,  негнущаяся,  с  незначащей заплесневелостью,
тончайший  деликатес.   Увидел  в  лотке  на  Пушкина,   напротив  "Бирюзы",
виноградную  гроздь, гроздь  из гроздей:  ягодины просвечивали, каждая  -  с
орех. Поднял гроздь, и  остальной виноград, - а там еще  много оставалось! -
как слинял.  Никто и покупать  не стал, все спрашивали: "Сколько  стоило?" И
сам не  знал: какая  разница?  Все эти "миллионы" я бы отдал,  чтоб принести
такую гроздь Ане!..
     - За роман, знаешь, сколько куплю таких гроздей?
     - И один съешь?
     - Не буду есть. Буду сидеть и бросать гроздья в море.
     - А потом?
     - А потом - суп с котом...
     Дочь подсела  ко мне, обняла, я почувствовал  на своем  лице ее пальцы,
нечуткие,  как грабли... Она меня обнимала, что ль? Да я и сам ее не умел ни
обнять, ни приласкать. Боялся к ней даже прикоснуться, чтоб не задеть в себе
напоминания о какой-либо,  которой доводился не отец... Вдруг  Анины  пальцы
привели меня  к  ошеломляющей  догадке.  Я  затрепетал...  Вспомнил, как Аня
впервые выводила буквы в школьной тетрадке. Как раз у  нее за  спиной стоял.
Смотрел, как  кладутся  строчки  на лист: совсем  другой  принцип начертания
букв,  чем у меня!.. Ну и  что? Или Аня не имеет право на свой почерк? Я все
задавал  себе вопросы насчет Ани и,  отвечая  на  них, задавал  еще, - искал
объяснения, которое  бы нас устроило,  чтоб мог ей сказать  два  слова:  "До
свиданья". А выходило только одно: "Прощай".
     Может, нас развел "инспектор Катанья"? Само собой разумеется, что таким
инспектором не мог бы  стать  еврей...  Но в  той же Рясне, когда  я, малый,
играл  на   танцах,  растягивал  меха  аккордеона,  выводя  неумело  "Брызги
шампанского", - я там  забылся, как Аня недавно за столом; я выглядел жалким
в  своей  меланхолии,  когда  под  это  танго  стучали  каблуками,  как  под
кадриль...  Должно  быть,  я выглядел,  как  одноглазый  Батя,  игравший  на
вечеринках.  Да, был точно  такой же - одноглазый постылый еврей!.. Иначе бы
Ирма не подошла, не  села, обняв при всех.Ирма смотрела  равнодушно, когда я
блистал,  и  млела, когда был  слабый... Каждый  человек, когда ему  больно,
похож  на еврея,  и кто знает? - может,  в такой  схожести горестных  черт и
скрывается то, что передали евреи человеческому лицу?
     Почему я не передал себя такого Ане? Она бы хоть могла меня пожалеть!..
Ведь  о чем ее просил? Хотел ей помочь, но  и она бы мне помогла. Я был бы с
ней как на крыльях!.. Или я ее не спас, когда "приемная комиссия" в Быхове с
тещей во главе отказала ей в рождении?  Положил "вето" на это решение... Все
напрасно!  Даже Олег про нее сказал: "стена". Или она  не  моя? Черноглазая,
волосы  с ореховым отливом, как  у Бэлы,  ее овал лица и  пухлый рот, и  эта
белая шейка с незаметными  "узелками" больной  щитовидки.  Я не знал умершей
Гали, не знал Бэлы, Аня соединяла для меня всех...
     Какая мне жизнь без Ани? Зачем такая жизнь мне?..
     - Папа, хочешь угощу "Мо"?
     - Я курю только "Мальборо".


     Вот и Олег, я увидел сына. Повыше меня, близок к  30. Любимый внук Нины
Григорьевны. Мне тоже не чужой: мое подобие, хотя и  не такое стойкое, как в
Ане.  Увидел  сединки  в  его  нечерных  промытых  волосах.  Сын  причесался
по-новому  и от этого  выглядел почти красивым.  Как  это он  догадался себя
изменить?  Наверное,  посоветовала  новая  Наташа.  Олег  переживал  сложный
период: менял одну Наташу на другую. Я бы  пропустил его  без  комментариев,
если б он и меня не достал своими Наташами.
     - Вчера  приходила твоя недавняя подружка. То есть сегодня, в  два часа
ночи. Я был вынужден давать ей объяснения.
     - Кто тебя просил? - Голос у него истончился до накаленного волоска.
     - Она. После того, как прождала  тебя в подъезде до двух часов ночи. Ты
успел улизнуть со своей новой подружкой и явился, когда ушла прежняя. Так ты
спихиваешь на  маму свои телефонные разбирательства, а меня используешь  для
объяснений визави.
     Олег обладал завидной способностью обходить всякие неприятные  для него
обстоятельства.  Если  такое  обстоятельство  подстерегало,  он  никогда  не
оказывался  на  месте...  Сколько  я  перетаскал  тяжелых  сумок  с  банками
помидоров  и огурцов,  передаваемых с быховским  автобусом!  Олега  нет и не
подкопаешься: то у него съемки на сессии Верховного Совета, то он на рандеву
с автомобильной фирмой "Пуше", то чистит кинокамеру в своем "ФИТЕ". А я тащу
в одиночку сумки - аж руки вытягиваются до земли!..
     - Не надо было  ничего ей объяснять, пап, - сказал  Олег  поспокойнее и
добавил миролюбиво: -  Она  старая, пап.  Я  ей  давал  срок  изменить  себя
кардинально. Она же не вняла моим словам. Закрыл бы дверь и не разговаривал.
     - Я не умею так.
     - Кто ж тогда виноват? - Олег засмеялся. - Сам себя наказал.
     -  Было  за  что, оказывается. Ты ей сказал, что я плохой отец. А после
разговора она сказала, что переменила обо мне мнение.
     Олег  сразу  сбавил тон, съехал  от  моих слов, растерялся и стоял, как
ребенок, когда один мой  взгляд вызывал в нем остолбенение. Мне самому стало
неловко, что он вынудил меня на огласку.
     - Я ведь не сержусь. Можешь  думать  обо мне, что угодно. Только  зачем
посвящать в это женщину, с которой спишь?
     - Пап...
     - Все забыто. Больше она не явится.
     Было досадно, что я излил на него свое настроение после Ани. Мы с ним и
так встречались дома, как в учреждении: он вышел, я вошел. Оставаясь вдвоем,
почти не общались  целыми неделями. Вовсе не  из-за  ссоры, такой был стиль.
Сталкиваясь на телевидении, кивали, проходя. Там сталкивался с  ним,  как со
своим  отражением  в  зеркале.  Правда, это сходство  ускользало  от многих.
Будучи  "вась-вась"  с  начальниками,  мог бы  ему  помочь.  Но  у  нас  был
молчаливый уговор насчет этого: зачем ему раскрывать  свое инкогнито?  Да  и
неизвестно:  помог бы ему или -  наоборот... Дай ему Бог! Достаточно и того,
что,  вступая  в  короткий  контакт,  переходя  порой  от молчания к  резкой
откровенности,  мы   что-то  выясняли  и   устанавливали  некое  статус-кво.
Убеждался, что сын лоялен  ко мне, добр  и видит  меня насквозь. Сегодняшний
разговор  не  характерен,  я  его  расстроил.  Но  он  ведь знал, что  я  им
доволен... Наконец-то он дал  отставку  этой  видавшей виды  женщине-девице,
объехавшей полсвета, побывавшей даже в Париже с миссией "челнока"! Замужняя,
имеющая ребенка,  она почти два года пролежала в комнате Олега. Порой лежала
еле  живая  после  посещения  матери  и  сына.  Там,  подгадав ее появление,
возникал тоже пропадавший муж и давал ей прикурить. Это сейчас она для Олега
"старая" и  "я давал  ей  срок",  а  еще  недавно стоял перед ней  по стойке
"смирно". А когда ей приспичивало в туалет, отрезал дверями от всех нас свою
писающую империатрицу. Я-то и видел ее один раз до сегодняшней ночи... Ну, а
насчет того,  что Олег ей про меня сказал, то он мог и не извиняться. Я знал
прекрасно, что  не  такой уж плохой для  него отец.  Теперь  я мог  сказать,
отделив от себя Аню, что никогда не изменю своего отношения к Олегу. Не зовя
его с собой, принимая, какой он есть,  я  ни  на йоту не убавлю того света в
душе, что медленно, с таким трудом к нему разжег.
     Долго не мог объяснить своего отношения к сыну. Родился он, когда я был
в море. Не сразу почувствовал себя в роли отца. Все это причины, но я помню,
как  увидев его в кроватке, с соской, светленького,  как не моего, я испытал
удовольствие, что  у меня такой  ребенок. В нем не установились окончательно
черты, гены были  в колебании: на чью сторону перейти? Вот когда увидел, что
Олег перешел на мою сторону, я был разочарован. Да, я не хотел, чтоб сын был
на меня похож! Сам я, вовсе не жид, умел изменяться. Меня и евреем захватишь
разве что врасплох:  во сне или как тогда, в ряснянском клубе, - на "Брызгах
шампанского".  Мысленно  ставя  сына в обстоятельства  Рясны,  я закипал  от
собственного бессилия. Разумеется, защищал его, если возникали инциденты. Но
они  возникали  редко и  по иному поводу. Суть разочарования, что я пережил,
была во мне самом. Мне не удалось преобразиться, стать неузнаваемым в другом
народе. Мое вернули обратно.
     В  Быхове,  через  много лет, просматривая от скуки семейный  альбом, я
надолго  застрял  на   любительской  фотокарточке,  по-иному  ее  восприняв:
Наталья,  еще молодая, держит  на руках  Олежку,  толстощекого,  похожего на
меня. Мне защемила душу Наталья, ее страстное блекнущее лицо. Внезапно стало
жалко ее, родившую ребенка, так отличавшегося от детей, бегавших в саду Нины
Григорьевны. Мог  бы иметь Олежку от любой  еврейки,  и  он  бегал  бы среди
похожих на  него  детей. С  Натальей  же,  как мне  показалось, вышло  нечто
необязательное. Я  пережил  смятение  чувств...  Мне  было жалко загубленной
красоты  Натальи, не отлившейся в ее детях, и я жалел самого себя, раз  меня
навестили   такие   мысли...  Может   быть,  все  заключалось  не  только  в
несовместимости  исконно различающихся  рас,  а еще  в мотиве,  в побуждении
слить  любовью то,  что познавалось в розни  или  примирительном разделении?
Наталья  как  будто выразила эту  мысль яснее, чем кто-нибудь.  Ни в чем  не
податливый Нине Григорьевне, любившей своих  внуков, я готов  был повиниться
перед ней, что заставил их любить. Посмотрит Нина Григорьевна, словно скажет
словами: "Ты  Наташу погубил!" - хотя та ходит спокойная и здоровая, - и мне
захочется послать всех подальше...  Лучше б у  меня была теща-еврейка! Ясно,
что я бы с ней враждовал. Но хоть бы не переживал,  что она  держит на руках
похожего на меня ребенка... Да что там! Будь у меня ребенок от Нины, мне б и
в голову не пришло  себя винить. Полутаджичка, повторное кровосмесительство,
где там отыщешь концы? Там бы мой  ребенок  и не бросался в глаза. А если он
уже есть у полубурятки Лены, то мне все равно, чье он носит имя.
     С Натальей полная потеря реальности...
     Из-за  чего  сейчас   приходится  страдать?  Думал,  что  Аня  моя,  а,
оказывается,  нет.  А  мог потерять сразу обоих, Аню и Олега,  разрывался бы
между  ними. Потерю Олега  мне заглушало чувство вины перед ним.  Если и был
кто-то в семье, перед которым я в вечном долгу, - так это мой сын Олег.
     Счастливые для нас  с Натальей годы, прожитые  на Сельхозпоселке,  были
нерадостные  для Олега. Три года он кричал от боли в  ушах, мешал мне писать
рассказы. Я мог поднять на него руку, он боялся меня страшно. Мог, выпивая с
приятелями,  сказать,  когда он  появлялся:  "Вот  мой неудачный  сын!"  - и
Олежка, проговорив: "Здравствуйте",  - исчезал  в своей комнате. С небольших
его лет, как  мы перебрались  в свою квартиру, у  Олега была личная комната.
Там  он  вызревал  сам  по  себе: склеивал  картонные самолеты, подлодки  по
журналу "Малый  моделяж", что выписывали из Польши. Паял,  точил, вырезал  -
руки были не мои. Он чувствовал хорошие книги... Сколько я  ему, маленькому,
напридумывал сказок, так  и ни одной не записав! Потом Олег искал эти сказки
в книжках, что  я  ему  привозил, не  догадываясь, что сказки  я сочинил. Но
часто и  необъяснимо  сын выпадал  из саморазвития. Вот тут я  распалялся на
него. Все время он,  казалось,  обещал кем-то  стать, а как  только я в него
собирался поверить, он  меня обманывал... Лучше б на себя  самого посмотрел,
пускавшего на ветер целые десятилетия!..
     Было  время, когда  в его отшельническую жизнь  ворвалась Лолита. Так я
называю  задним числом, тогда  не  читавший  Владимира Набокова, девочку лет
8-9. Жила в соседней  квартире, ее снимала чета военных. Вели себя неслышно,
оба  высочайшего  роста: бесконечная  голубая  шинель и  такая же длиннейшая
меховая шуба, на которую потребовалась, наверное, целая  звероферма.  Лолита
же подрастала, как все... Слышу нетерпеливые  удары ее кулачков в дверь, она
еще  не  дотягивалась   до  звонка.  Вскакивала,  розовая,  раскрасневшаяся,
сбрасывала с  себя  шубку,  шарф,  шапочку с  помпончиками, бросала мне, как
лакею, и, топая  полными ножками, уносилась к  Олегу, чтоб  скорей передать,
что выведала или подсмотрела у взрослых.  Олег был нелюбопытен, сосредоточен
на  моделях, на приключениях доктора Айболита в чудесной  стране  Лимпопо...
Чем  могла  Лолита  удивить  Олега?  Войдя  раз  к  ним,  я  застал  Лолиту,
завязывавшую  Олегу порванную резинку  на  колготках.  Сын  носил  такие  же
девчоночьи, как  она.  Лолита, должно быть,  изучала Олежку,  как  я  Ирму в
Рясне, а он, простофиля, доверялся ей. Я переживал - не Олег! - когда Лолита
внезапно,  без объяснений  перестала  его  замечать. А  потом они съехали  с
квартиры, так как вернулись хозяева из-за границы.
     После Лолиты у  меня и  началась тоска  по дочери... Может быть, обретя
дочь, стану помягче к сыну? Слыша, что они там, Олег и Аня, переговариваются
на кухне, вспомнил  забавный случай:  как впервые свел их вместе.  Тогда еще
жил, не повесился Володя  Марченко,  фотохудожник,  сделавший  замечательные
фотографии  маленькой  Ани.  Мы  приехали на  его  машине  на  Виленскую,  к
кирпичному домику  с голубыми  рамами на  окнах. Вышла Наталья, передав  мне
сверток  с  ребенком... Господи,  земля  у  меня  вибрировала  под ногами!..
Обернулись  недолго,  уже  сидели  дома,  выпивали  чуть-чуть.  Дочь  спала,
почмокивала, порой прорезывался ее басистый голосок, подсказывавший мне, что
там,  в кроватке, моя дочь, дочь! -  и она,  будь спокоен, скоро проснется и
заявит  о  себе...  Олег  же  заигрался  у  товарища  и проворонил,  как  мы
подъехали.  Я поднялся  и  пошел  сказать, что  у него появилась  сестричка.
Олежка спросил без любопытства: "А чем она занимается?" Я ответил: "Роется в
твоем шкафчике. По-моему,  уже добралась до жевательной резинки..."  Вот он,
куркуль, сюда мчался!
     А как я его полюбил?
     Раз  иду,  смотрю:  торопится  мальчик  навстречу,  круглоголовый  (его
дразнили:  "боровик"), ноги заплетает  неудобно, отчего его сносит вбок;  он
хотел мимо  меня  незаметно проскочить, чтоб не  отругал  его за что-нибудь;
скорей обойти -  и  в  комнатку к себе, где он уже мнил себя  личностью, что
ли?..  И у меня сердце стронулось с места:  это же мой сын! Я дал себе слово
его полюбить, но уже полюбил с той минуты...
     Когда прежняя Наташа, кипящая от ревности, собиравшаяся уже разводиться
с мужем из-за Олега и вдруг обнаружившая, что Олег от нее уходит, явилась за
сатисфакцией,  она  изложила свое  кредо:  "Олег  тряпка,  я  хотела из него
сделать личность", - я промолчал, но мысленно поставил Олегу пятерку, что он
избавился от  нее. Так же пропустил мимо ушей переданные ею слова Олега, что
я  "плохой" отец.  Даже  был удовлетворен, что Олег,  скрытный, как Наталья,
подвинул-таки обиду из детских лет, - как выкатил на свет, выдрав из глухого
бурьяна, заброшенный ржавый велосипед  с гнилыми шинами... Как  ни крути, ни
рассматривай со своими Наташами, а никуда на нем  не поедешь. Придется сдать
в утиль или пустить с горы, - пусть катится, куда хочет!..
     Аня постучала в дверь ванной:
     - Папа, тебе звонок.
     Кто  это  сумел проскочить в  щель, когда Аня  уже  начала обсуждать  с
подружками сорок испанских  вопросов? Оказалось, был  человек,  которому  по
силам прорваться куда угодно: Ольга, моя учительница иврита. Не первый раз я
бросал курсы  при Сохнуте, всех опередив и  решив заниматься самостоятельно.
Ольга же,  подождав, когда низшая группа одолевала первый том учебника "Шэат
иврит", вспоминала о беглецах и возвращала под свою опеку.
     И  вот:  развязное  "Шалом!"  -  и не стесняемое  никакими  комплексами
еврейское выговорение.
     Ольга начала деловито:
     -  Борис,   можешь   приходить.   Анат  разогнала   две   группы,   как
малочисленные.  Отправила в первый учебник. Остались лучшие ученики. Если ты
придешь, у меня будет полный комплект. Или ты хочешь к Анат?
     - Чтоб я пошел к этой старухе? Конечно, только к тебе! Но есть заминка:
я пишу роман.
     - Ты пишешь роман? Послушай, оставь это бесполезное дело...
     - Оставить? Я собираюсь только этим и заниматься.
     -  Еще ни один  репатриант  из  теперешних "олимов" не стал писателем в
Израиле. И  ни один  настоящий  писатель  не стал "олимом".  Я не  хочу тебя
обижать, но ты ведь не Шалом-Алейхем?
     - Да, у меня нет богатого родственника в Америке...
     - В том-то и дело! Ты Лапитский, - заявила она нагло,  почти освоив мою
фамилию. - Это твоя настоящая фамилия?
     - Дело не в фамилии, - ответил я, нервничая. - У меня есть право писать
под любой фамилией и на любом языке. Я могу  писать для всего  человечества,
поняла?
     - Израиль  и  есть  все человечество. Только никто не заплатит тебе  за
твой роман.
     - Я пишу и рассказы.
     - За них тоже не платят.
     -  Что ты затараторила: "не платят,  не платят"?.. В любой стране, если
книга представляет интерес, дают хотя бы аванс.
     - Только не в Израиле. Там нет  гонораров,  платят только за должность.
Никто не платит писателям  за  их произведения. Потому  что  такой профессии
нет.
     -  Все иудеи зависят от книги. Без  конца ее читают  и пишут "талмуды".
Если те, кто считают Бога своим писателем,  отрицают при этом его профессию,
то они выступают против Бога, - или нет?
     - Я не хочу обсуждать эту тему с неверующим "олимом", -  занервничала и
Ольга.  -  Самое  большее,  что  ты можешь там добиться,  -  что  твой роман
бесплатно издадут в переводе на иврит. Есть "Мерказ оманим", Центр искусств,
туда стоит гигантская очередь из подметающих улицы писателей.
     - Да мне больше ничего и не надо!
     -  !тощъ   "Мерказ  оманим"  делает   книги  своей  собственностью,  не
выплачивая автору ни гроша.
     - Это же грабеж! Нарушение авторских прав...
     - Это называется "удачная абсорбция".
     - Откуда тебе известны такие подробности?
     - Я выпустила 12 книг в Израиле...
     - Тогда я сдаюсь, у меня только две.
     - Так ты идешь на занятия?
     - Зачем мне иврит, если я стану там иностранным рабочим?
     - Сможешь объясняться...  Вдруг заведешь роман с богатой израильтянкой?
Тогда никто не возразит, что ты романист.
     - Если это предложение, то оно принято.
     Ольга засмеялась: в ее голосе было мелодичное детское "ы-ы", вызывавшее
вожделение.   Вспомнив,   как   она  заигрывала   с  немолодыми  работниками
Израильского культурного центра, я сказал, дав ей досмеяться:
     - Ольга, ты знаешь, что такое удача?
     - Никто не знает, что это такое. Но это единственное,  на  чем держится
Эрец Исраэль.
     - Я знаю, что такое удача.
     - ...йаеемд
     - Удача - это оказаться одному в океане - и спастись.
     - Ты... ?йрйцш пфеаб
     - Серьезней  и не  может  быть. Я оказался ночью  один в океане.  Судно
ушло, никто не знал, что я за бортом.
     - !йебае йеа
     -  А  потом  судно  остановилось.  Из-за прихоти  штурмана.  Ему  вдруг
захотелось свежей рыбы...
     - На тебя посмотрел Бог!
     - Вот я и приеду в Израиль с чеком в кармане, который он подписал.
     Ольга проговорила задумчиво:
     - Ты знаешь, на меня действует это...
     - Я могу вложить чек в твое дело.
     Ольга вдруг рассердилась:
     - Ты баламут, Борис. Я кончаю разговор.
     - ...къеа нмел, дгмев
     - Ы-ы...


     Ух! - я сел.
     Надо навести  порядок на столе. Дать себе остыть  от "Последнего  рейса
"Моржа". Уже убрал лоции, морские карты, справочники, дневники. Избавился от
массы  ненужных  страниц, хранившихся много лет в  двух толстых  папках.  Но
скопились  новые  отходы  -  от рукописи;  с ними и  следовало  разобраться.
Выпавший  материал, рукопись  его отвергла. На некоторых страницах моя рука,
колеблясь,  оставляла  пометки,  отчеркивания другим  цветом  чернил.  Так я
продлевал им  жизнь.  Порой берег  целый лист из-за одного слова или  фразы.
Даже черновые страницы,  валяющиеся под ногами, из  которых все перебелено в
рукописи,  и те нужно  перепроверить. А вдруг  закрыто там, заслонено  живое
слово?  Вдруг посветит, как  капелька  на сосенке,  - на свежие, отдохнувшие
глаза? Нельзя дать пропасть ничему, что возникало, когда создавал. Пусть вот
эта рукопись отвергла,  - другая возьмет. В них, в удачных фразах, словах, -
дрожжи,  на  которых  взойдет  новая  книга.  Потраченные силы,  нервы, дни,
летящие, как минуты;  выкуренные сигареты, боль в глазах... Если не сделаешь
такую работу сейчас, себя же и накажешь. Разве не бывало: понадобится сцена,
эпизод.  Начинаешь  искать  в отчеркнутых, под ногами... Неужели не пометил,
выбросил уже? Мне приходилось рыться в мусорном ведре, искать среди окурков,
объедков пищи.  Бросился вовремя, не  опоздал,  и  ты  ее, нужную,  ошибочно
выброшенную   страницу,   отыщешь  и,  успокоенный,   принесешь,   высушишь,
отскребешь...  Что к ней пристанет, если она золотая? Ну, а  не успел или не
хватит терпения искать, -сядешь по новой сочинять.
     Все-таки превозмог себя!
     Славный тогда  выдался  денек: натерпелся, наплакался, но и  погулял  в
охотку!  Много лет меня увлекало то одно, то другое; везде я видел солнечные
просветы, но дорога,  поманив издали, неминуемо переходила  в  бездорожье, в
рытвины  и  ухабы,  на  которых трясло до вытрясения души. Я продрался через
кустарник  ранних  лет,   попутно   проверил  грибные  поляны,  порыскал  по
обочинам... Как мне помог этот негаданно-нежданно  просыпавшийся снег!  Меня
обдувал теплый ветерок и обдавало  зловонным тленом, и я выяснил, что давно,
собственно,  живу  в долг и мог,  ничего не создав,  вообще  исчезнуть.  Тут
никакой  обиды, только  сожаление,  что жизнь коротка:  "На  миру  и  смерть
красна!" -потрясающая пословица. Но когда из тебя втихую изымают душу, когда
засучивают   рукава   мастеровые-гробокопатели,   как   отомстить   им,   не
запачкавшись о них?  Вот я и нашел способ расплаты, сочинив  "Последний рейс
"Моржа". Передал герою  выразить  то, что  касалось меня  лично.  Я  себя  в
Счастливчике   запрятал,   терпя  издевательства  от  таких   же   бездомных
странников, как сам, и, что бы я о них ни сказал, мое сердце пело от любви к
ним...  Вот  мое  противоядие! В  виде этой рукописи,  сложенной  аккуратной
стопочкой на краю стола.
     Если   взять  сейчас  эти  голубоватые  листочки,   отборные   страницы
"Последнего  рейса "Моржа", -  что  я  в  них найду? Как подойти  к себе без
всякой  скидки?  С чем  вообще можно  сравнить  творение  пожилого  усталого
человека?.. По рукописи не всегда отгадаешь, но автор знает, как что далось.
Случился прорыв, как будто проглянула  снова морская даль  в этом окне... Но
разве  сравнить  с  тем  состоянием,  когда  работал  над  "Осенью"? Где  то
попадание,  как  в 28?  Счастливая есть у меня  книга!  Как  легко  она  мне
далась... Все выходило на бумаге и, садясь утром, как  сейчас, просматривая,
что написал, я  убеждался: нет, это  не  могло  родить  лживое  вдохновение,
развеивающееся с папиросным дымом!  Ты создаешь то, что  с тобой  останется,
переживет, так как  ты стареешь, а здесь одно и то же: молодое море, горячая
кровь и жизнь  -как только  вздохнул. Теперь  же пишешь,  как спасаешься  от
гибели. За тобой гонятся, а ты строчишь, строчишь - убегаешь так...
     - Я могу войти?
     Меня как  током ударило от скрипа двери! Ведь я  весь на пределе, нервы
оголены...
     - Ты заходишь, ей-Богу...
     - У тебя я всегда лишняя.
     - Времени нет, чтоб тебе возразить.
     - Я только на минуту.
     - Ладно. Вошла - заходи.
     В моих словах  прозвучало недовольство не  Натальей,  а  тем,  что  она
застала меня  врасплох. Понимая это, она, придиравшаяся даже к интонации, не
стала на  сей раз мастерить из  полена Буратино. Я подскочил, когда заметил,
что Наталья села на шнур от "Малыша". Там тоненькие  проводки  от наушников,
чудо электроники... Нет,  настоящую вещь задницей не отсидишь! Бывало, ронял
"Малыша" на стальную палубу - и сходило... Я был обижен на Наталью, что она,
зайдя без  меня  в комнату в поисках чистого листа, сняла с рукописи верхнюю
страницу.  Эту страницу я клал для ритуала. Ведь к книге, к первой странице,
подходишь, как к  бабе в постели!  Или приятно, чтоб  кто-то подсматривал? А
она сняла чистый лист,  рукопись  открыла...  Или забыла?  Знала и забыла...
Наталья настраивала себя  на разговор, а я посматривал  на нее особенно так.
Между нами должен  был  пойти  обмен, как  между автором и  героиней.  Я уже
исписал на снегу начало любви, пойдут молодые годы... или они прошли? Должно
быть,  я  и  любил  ее, как  героиню: недолговечной,  похожей  на  настоящую
любовью, опасной для  нас двоих. Есть логика, есть  сила и  логика  в  самих
словах,  выстраивающихся  в  строчки.  Никто  не знает  труда писателя,  его
зависимости  от  строк: что  он не сам  себе  Бог. Зато едва ли  не  каждый,
прочитав нечто,  к себе относящееся,  считает, что ты  его  переврал, раз он
имеет возможность глянуть в зеркало, что висит в прихожей.
     - Ната, я тебя слушаю.
     - Постарайся быть общительней с моей мамой. За полтора  месяца, что  ты
заперся, ты  ни разу  не  сказал ей: "Доброе утро". Раньше ты  передавал  ей
приветы  в письмах под  инициалами "НГ",  а теперь даже  не  скажешь:  "Нина
Григорьевна".
     - Так о чем идет речь: о "Нине Григорьевне" или о "Добром утре"?
     - Не зли меня лучше.
     Наталья  взволнована: рука  у  горла, разглаживает складки  на  юбке, в
глазах готова блеснуть слеза, -все  приметы налицо... Да,  я не  помню, чтоб
разговаривал  с  Ниной Григорьевной.  Во мне ли вина?  Выйдешь,  она как раз
высунется  из  спальни -и  назад.  Что  ж  мне, кричать  ей  вдогонку: "Нина
Григорьевна, доброе утро!" -это и за насмешку можно принять.
     - А "НГ" - не насмешка?
     - "НН" писал своей жене Пушкин. А я "НГ" - теще. Будь она "Николаевна",
я бы писал "НН".
     - У тебя  на все отговорка. А  как  ты  ешь?  Она сготовит, а ты открыл
холодильник, как будто нет ничего на плите. Взял в руку без тарелки и унес.
     - Я заметил, что она ходит без палки. Видно, нога пошла на поправку?
     - Ей просто защемили нерв уколами в Быхове, - оживилась Наталья. - Леня
тоже  считает: все  от  уколов, от нервов.  Еще  от внушения, что она у  нас
умрет. Ты вообще понимаешь  ее состояние? Жить после своего дома в городской
квартире...
     - Обожди. Я тебе говорил "Доброе утро"?
     - Не  помню,  ты был на редкость  внимателен  ко мне...  Я не  понимаю,
почему ты  уперся, философствуешь? Влез в свою рукопись, слова легко даются?
С  кем ты  по телефону разговаривал  так? Ладно, ты  только  не  расстраивай
меня!..
     Наталья уступила пока насчет "Доброго утра", а я не стал цепляться, что
мне "слова легко даются". Забыла, как я месяцами переписывал один абзац? Эх,
было время,  когда  мы  устраивали читки  в постели! Каждый новый  рассказ я
проверял на ней...
     - Что ты говорил Ане?
     - Поболтали ни о чем.
     - Не беспокой ее, у нее ведь сессия. И не задевай Олега. Не видишь, как
ему тяжело?
     - А как тебе?
     - Я привыкла всех обслуживать. И я не ропщу. Даже мама не понимает, что
я себя работой больше  оберегаю, чем если б ничего не делала. Я спать боюсь,
во сне жизнь проходит. Сколько осталось жить? Я ненавижу себя, когда сплю.
     - Но ты бережешь свой сон.
     - Берегу! Потому что мне надо к детям.
     - Ты  прямо  преобразилась, покрасив волосы.  Мне  нравится, что краска
неоднородная, с оттенками. Тебе очень идет.
     - Я б  на  8-ое марта не решилась, если б не ты. Ужас,  сколько  стоило
денег! Мне уже на работе прожужжали уши, что не крашусь, не завиваюсь.
     - Хочешь, дам на завивку?
     -  Лучше  дай Ане.  Я уже  заказала ей пиджак.  Из того материала,  что
купили  в Москве, когда ездили  тебя встречать. Мы хотим  сделать складчину.
Сколько ты выделишь из своих?
     - Нисколько.
     - Это же твоя дочь! Ты же ее так любишь...
     - Поэтому-то. Я ей трон воздвигну, если опомнится.
     - По-мол-чи! - Наталья  заткнула уши. - Я ухожу. Ты мне дашь деньги? Мы
все с мамой растратили.
     - Сколько тебе?
     - Сам знаешь, сколько сейчас все стоит.
     Пошел  подробный  отчет:  в   каком   магазине  какие  цены,  как   она
изворачивается  с  семьей.   Все  верно:  зарплаты  Натальи  и  пенсии  Нины
Григорьевны  хватало  на неделю, на полторы.  Олег подкидывал нерегулярно  и
жалко его трясти. Но почему я должен  знать и все понимать, и сочувствовать,
что  вам никто  ничего не  платит?  Мне тоже не  хотели эти  деньги  давать.
Наоборот, их у меня украли - с "Аниными ящичками". А как я их вернул, могу я
тебе сказать? Разве ты будешь меня слушать?
     Только в своем  романе я  могу не  стесняться  того, что  было в  Южной
Корее, в Пусане... Там я узнал,  кто украл "Анины ящички": мой штурман, мы с
ним стояли на вахте. Способный моряк, но мразь. Он украл "Анины ящички", что
я берег для лечения Ани, и  был выдан мне такими же негодяями. То есть я был
подставлен под его нож. Вот он вошел, крадучись... Да если б я знал, что Аня
не со мной, я б ему и  подставился! Полез бы на  нож, на хер мне  тянуть эту
лямку?  Однако  я,  неделями не спавший, был  начеку. Всадил  в  него  свой,
опередив.  Бил  наверняка, чтоб  убить и скинуть в  иллюминатор:  он,  худой
глист, проходил. Он же, стреляный воробей, успел втянуть живот; еще  пояс на
нем широкий, мы надевали от  радикулита... Лезвие  вошло!  Он  ухватился  за
рукоять, я вылил из него пол-литра крови. Дал вытащить нож с одним ящичком и
обещанием вернуть долг  во  Владивостоке... Что  мне его  обещание?  Пока  я
вернул только один  ящик. Тогда я обокрал несчастного старика, с которым жил
в каюте.  Тот постоянно валялся в белой горячке,  лез на стенку от слабой на
градусы,   с  наркотиком,   корейской  водки,   которую  добывал  у  рулевых
причаливавших  к  ним на рейде корейских шаланд.  У старика  всего-то и было
денег как за один ящичек. Продав  одеяло (все, чем  отоварился в Пусане), он
допился  до  своего конца:  ночью всплыл  между  судами, и вахтенные шестами
отводили  каждый от  своего  судна  плавающего  мертвеца,  пока  не  утянуло
течение...  Лучше б я уплыл вместо него! Ведь мне оставалось  добыть еще два
ящичка, а как их возьмешь? Все трюмные воры уже в золотых перстнях ходили, в
цепочках.  Одевались,  как  попугаи,  и  ездили из  борделя  причаститься  в
буддийский  храм.  На  шаланде,   когда  они,  пьяные,  грузили   коробки  с
телевизорами "Самсунг", штабель развалился, штук пять коробок упало в  воду,
- они  и не посмотрели:  купим  еще! Все ж и они погорели, когда таможенники
накрыли остатки контрабандной икры. Начали выносить из опечатанного трюма. Я
оказался неподалеку, и мне  повезло. Полицейский южнокорейский  из какого-то
сочувствия  ко  мне,  -  можно представить,  как я  на эти  ящички  смотрел!
-отпихнул в  мою сторону два разбитых... Я  тут  же их сплавил, не выходя из
каюты. Через иллюминатор, в подплывшую шаланду... Свое вернул!..
     Вот и есть результат: "Последний рейс "Моржа". Ну,  а  сколько  б я еще
сумел  продержаться,  если  б вернулся  к  "Могиле  командора"?  И пошел еще
дальше. Взялся  за  папку  "Белая башня"...  Кто бы меня  ободрил,  чтобы  я
осуществился? Был у меня брат из  близнецов,  который со  мной считался. Да,
есть  маленький Димок, который сам, не побираясь ни  у  кого,  выстроил себе
дом. В этом  доме я мог бы, наверное, писать. И был еще старый дружок,  Толя
Сакевич,  коммерсант  новоявленный,  подкидывал  бы  алкогольные  напитки  и
деликатесы,  чтоб  я  писал  с настроением... Какой можно  сделать  из этого
вывод,  обобщение?  По-видимому,  я засиделся в Минске. Пора складывать свои
писания и уезжать.
     Я отсчитывал Наталье,  выдвинув ящик стола, длинными двадцатитысячными,
и тяжело было видеть, как она следит с вожделением за моими руками.  Скажи я
сейчас: "Отдать тебе  все, что у меня есть?" - она бы взяла, не подумав, что
я тогда не смогу писать. Ведь я сам  ее приучил: деньги кончаются, я уезжаю.
Ну и что, если уезжаю в Израиль? Она и Израиль представляла, как мою обычную
поездку. Еду подрабатывать, как и другие. Устроюсь, что со мной станется,  -
и буду им помогать.
     - Скажи, пожалуйста, своей маме, что я даю тебе деньги.
     - Или она не знает?
     - Кажется, нет. На прошлой неделе я тебе давал на магазин.  При ней, на
ее глазах. А потом она кричала тебе вслед: "Наташа, у тебя есть деньги?" Что
это значит?
     - У нее российские еще оставались, что прислал Леня.  Может, она их мне
хотела дать?
     - Тех российских хватало на две пачки хороших сигарет.
     - Может, она подумала, что ты мне дал купить сигареты?
     - Но  ведь она  видела, сколько  я тебе даю.  А  когда ты вернулась  из
магазина с  продуктами, твоя  мама сказала:  "Ты не должна за всех платить."
"За всех" - получается, и за меня. И ты промолчала.
     - Откуда ты выкопал все это?
     - Я слышал из туалета.
     Наталья сидела, комкая деньги,  пытаясь припомнить. Пришла из магазина,
расстроенная  из-за  невыносимых  цен. Могла и пропустить, что сказала мать,
спеша навстречу, чтоб подать тапочки. Я сам удивлялся, что запомнил. Или я в
туалете знаю,  что делаю? В голове вертятся строчки, сижу, как  за столом, и
складываю их.  Значит,  запали слова. Опять  все закипело,  даже рукопись не
остудила моей  вражды. Вспомнил еще: за что-то грубо осадил Наталью. Наталья
не  запомнила, сказав, что я  был внимателен к  ней.  А  теща? Чуть  пол  не
пробила своей палкой, без слова утопав, взбешенная и разъяренная... От этого
и  ее склероз, действующий  в одну сторону: не знать,  не запоминать,  что я
живу  в своей  квартире, плачу за проживание и что, собственно, она у меня в
гостях.
     -Объясняй ей буквально: почему я сижу здесь? Она думает, что я 17 часов
слушаю музыку. Вот ты угадала,  что  у меня пошли слова. Рад, что ты поняла.
Так объясни ей, что слова  не просто так  идут. Такой же  труд, как у Олега,
как у тебя. Гораздо  легче сидеть у телевизора, следить за всеми и кричать:"
Наташа,  ты взяла деньги?" Пойми, она ничего не хочет знать про меня. Только
то, что себе внушила.  Вот ты ей и говори, а  я тебе буду за это платить. Ты
ведь не хочешь, чтоб я сейчас вышел и сказал: "Нина Григорьевна, смотрите: я
даю Наташе деньги. Пожалуйста, запомните!"
     Наталья смотрела на меня во  все глаза, рука у нее тряслась с деньгами,
я видел, что она сейчас заплачет.
     -  Ты меня беспокоишь,  что  с тобой? Ничего  не говори! Мне  надо  еще
готовить планы... Я из-за  тебя  не  высплюсь,  а знаешь, как дети чувствуют
состояние?  От них не  скроешь, больна ты или не в духе. Расстроюсь - завтра
будет пропащий день. Он уже пропал.
     Вынул из стола последние бумажки, оставшиеся от разменянных долларов, и
отдал ей:
     - Верни.
     - Что?
     - Верни день, который пропал.
     - Ты даже не представляешь, как трудно сейчас с детьми. Нет, обожди...
     Сейчас  -пока  не  выговорится!..  Все  правильно сказала она про своих
дошколят.  Там, в детском садике, ее встретят не только, как  самую красивую
маму, которая учит читать и писать. А  еще и как странницу из того мира, где
всегда  тепло и уютно. Увидев ее, они убедятся, что такой  мир еще не исчез,
если  оттуда приходит Наталья Илларионовна... Как же ей надо держаться, чтоб
не поколебать ясных глазенок, видящих глубоко! Будь она в Южной Корее, она б
принадлежала к высокому  сословию, ходила в  дорогом кимоно, и  при  входе в
фешенебельный  супермаркет  служительница,  признав  ее и  кланяясь в  пояс,
приняла б Натальин  зонтик, как свечу в буддийском храме. А здесь она, гений
каторжного труда, превосходившая на голову всех, кто с ней трудился, - своим
талантом  любить  детей, - она,  Наталья, робкая  и  беззащитная  без  своих
дошколят, жила бы  в  своей  стране, как нищенка.  Я видел,  как она  шла  с
работы,  маленькая,  в беретике,  давно вышедшем из  моды,  в  рыжей, не  по
размеру, Аниной куртке, не в лучших сапогах, которые не могла заменить из-за
ушиба ноги; смотрел,  как подходит к дому,  выстояв уже очередь в  магазине,
что-то купив по бросовой цене,  а потом слышал, как поднимается в  квартиру,
чтоб,  отдав последние силы, набраться  новых: у  мамы, у Олега с Аней и - в
последнюю очередь - у меня.
     - Послушай, странно! Отчего я невзлюбил Нину Григорьевну?
     -  Я даже мысли не допускаю, что ты  можешь ее ненавидеть. Или мало она
сделала нам добра? Подумай, человеку 85 лет! Вы же больше не  увидитесь. Вам
надо помириться,  чтоб у  нее не осталось...  - Я  уже не мог выдержать. Мне
хотелось заткнуть  уши:  когда  она договорит! -  ...чтоб с ней не случилось
такого, как с твоей бабушкой...
     - Что ты сказала?
     - Надо хоть маму избавить от такой старости.
     Господи! Она меня сама навела...
     - Я сейчас подумаю над тем,  что ты сказала. Меня самого беспокоят наши
отношения. Ведь я ее уважал, и  вдруг уважать перестал. Если я виноват, то я
выйду и покаюсь.
     -  Если   будешь  выходить,  поглядывай  за  тараканами.   Вроде  опять
появились.
     Хорошая у  нее получилась концовка -насчет тараканов! Прямо, как лыко в
строку...  Что  ж, она  хозяйка,  ее и  тараканы должны беспокоить... А  что
беспокоит  меня? Да  именно  то, из-за чего она приходила:  мои отношения  с
Ниной Григорьевной. Как я ни  забывался за столом,  всегда слышал,  как  она
ходит. Это мой антипод, детонатор, вечный фитиль в семье: теща. У кого же ее
нет? Никаких  ссор,  чтоб мы  с ней  ругались, ломали  копья... Всегда я  ее
уважал,  нельзя не уважать. И вот: она стала старая и  беспомощная - и  я ее
уважать  перестал.  Не то слово! Не могу  ее видеть, меня от нее воротит. Не
будь Ближнего, я б уже уехал на Дальний Восток. В чем причина?  Сама Наталья
подсказала мне: моя бабка Шифра.
     Бойся хороших  концовок! Ты загляделся в морскую даль и забыл  про все.
Ты  забыл про  бабку  Шифру!  Ты забыл  про  тех  старушек, которых видел  в
израильском посольстве... Две старушки из Бобруйска: одна глухая, другая  не
умеет писать. Невозможно описать, чего им стоили справки об умерших мужьях и
расстрелянных отцах.  И  в то же время они были  куда счастливее твоей бабки
Шифры.
     Разве  ты  не   понял,  что  совершил,  поставив  израильскую  визу  на
белорусский паспорт? Ты прописался на корабле, которому нет приюта. Нет,  не
"Летучий  голландец", а совсем другой  изгнанник, который  был неведом тебе,
плававшему  на  научных  судах. И  это не вымысел, а ужасающий факт,  как он
отошел от  гибельного  берега,  ища  берега, где пристать, ища участия - или
чего  там? -  а  вызвал  только переполох... Что  это за  корабль такой,  на
котором эти  люди могли бы плыть? Откуда он взялся, если никакого  корабля у
них не могло быть!  Но  этот корабль  был, и он снова  возник,  и ты  всегда
числился в  списках  его команды. Ты вступал на  его палубу,  потому  что не
хотел  больше  выглядеть  не тем,  кем был;  не хотел обижаться, что тебя не
хотят принимать за того, кем ты себя считал. А если это перевесило все, то о
чем  сожалеть? О том, что ушла твоя Герцогиня? Она ушла, ее больше нет. Тебе
осталось лишь с ней проститься. Проститься со всеми и с самим собой.


     Тогда  в  Рясне,  когда  бабка  Шифра стояла  перед  окном  больницы  с
завернутыми  в  тряпку  драниками,  я попросил ее принести селедки.  Селедка
вроде бы не считалась особым кушаньем в Рясне, но у нас  дома  ее никогда не
было.  Бабка Шифра принесла  мне селедочный  хвостик, который  выклянчила  у
зажиточных евреев, появившихся  после  нас. То были не  ряснянские  евреи, с
другим  выговором и ментальностью. Все они уехали  в Израиль, я видел  их на
станции Темный Лес. Тех  же, что померли, похоронили на еврейском кладбище в
Могилеве.  Бабке  Шифре было суждено с ними  лежать. Это  все равно, что она
лежала бы среди  нивхов  с  Южного Сахалина. Только нивхом на  этом кладбище
выглядела как раз бабка Шифра. Я искал с сестрой Ленкой, где бабка лежит. Мы
ходили среди черных обелисков, чугунных ограждений с медными  наконечниками.
Смеркалось, слышался треск и летели искры от горящего  дерева. Кто-то поджег
его, сухое, и  оно  неистово пылало.  Помогло это  горящее  дерево. Отыскали
маленький  холмик  с  осевшей,  окоченевшей  землей.  Когда   я  нагнулся  к
деревянному  памятничку  с фотокарточкой  под слюдой,  оттуда, объяв  грудь,
войдя иссушающим комом в сердце, глянула бабка Шифра.  Она смотрела прямо на
меня...
     Не знаю еще человека, которого можно  было  наказать  больше,  дав  ему
долгую  жизнь!  Не  было ей радости ни  от кого. Батя  ее  не  любил, считал
повинной в том, что потерял глаз. Родив сына богомольному деду Гильке, бабка
Шифра как-то перетерпела с ним  остальную  жизнь.  Я их  застал не в  старом
возрасте, но  даже не уловил намека на  супружескую  связь. Бабка Шифра была
пообразованней деда  Гильки. Окончила  несколько  классов  гимназии,  писала
пространные письма, превосходя в грамотности и Батю, для которого грамматика
была  черная  дыра.  Бабка  Шифра  рассказывала  мне,  что за  ней  ухаживал
стражник.  Деда  Гильку она готова  была  полюбить,  пленясь его нееврейским
обликом, медалью за империалистическую войну.  Однако дед Гилька  сам все  и
испортил  накануне  свадьбы. Прогуливаясь,  как  кавалер, дед Гилька  отошел
пописать  и  сделал залп, не заботясь, что услышит  бабка Шифра. Сейчас я бы
посмеялся, а в ту пору, в Рясне, согласился с бабкой Шифрой, что так повести
себя мог только  жид. Выросшая среди белорусов, зная их язык, бабка Шифра не
имела  никакой милости от Рясны. Ведь такую было проще ненавидеть. Униженные
бедностью, они, дед Гилька и  бабка Шифра, были  полностью беззащитны. Можно
безнаказанно разбивать стекла, мазать говном ворота,  а  не  заискивать, как
перед  зажиточными  евреями, тая  камень  за  пазухой.  Все  же достоинство,
гордость,  запертые  в  бабке Шифре,  не  ушли с  ней  в  могилу. Мало  кто,
оказавшись  в  глубокой старости среди недобрых  людей  и  полностью  от них
завися, сумел бы показать такого могучего бойца, как бабка Шифра. Я не пошел
ее хоронить в той кучке людей, которых она ненавидела. Приехал, спрятался за
стеной  дома, где умерла бабка Шифра,  а потом вошел посреди поминок, как из
Минска. Лишь спустя год или два, появившись в Могилеве, я  решился навестить
ее.
     Тот  взгляд  с  ее  фотокарточки  был  на  меня   направлен.  Фотограф,
коротконогая тетка, чтоб усадить бабку неподвижно на  месте,  поставила меня
перед ней. Только на меня могла так смотреть бабка Шифра.
     Не могу, нет сил передать ее  любовь к  внуку. Я был для нее и  внук, и
сын. Немало хлопот причинил я ей в Рясне. И если  прицепиться к той селедке,
то  я, выздоровев  и  прознав,  каким  образом  бабка  раздобыла  селедочный
хвостик, побежал к речке топиться. Бабка  бежала за мной, причитая: "Ратуйте
яго!" - и я покинул ее навсегда.
     Пожил недолго  у Бати в Мстиславле, а  потом, когда училище перевели  в
Кричев, зажил самостоятельно. В Мстиславле я изведал последствия  бушевавшей
вражды между бабкой Шифрой и семьей Бати. "Мотором" была Матка, от которой я
терпел укоры и попреки. Постоянный фон им создавало змеиное шипение старухи,
ее   матери,  ненавидевшей  меня  неотвязчивой,  липкой,   жалкой  еврейской
ненавистью, питавшей и полнившей  ее убогую старость.  От той жизни осталось
посещение театра, дававшего гастроль в школе глухих и  немых, где преподавал
музыку отец. Меня  не  хотели брать, Батя  настоял. Показывали смешное, я не
выдержал  и  расхохотался.  Меня  выгнали из  зала за  неумение  себя вести.
Как-то, качая  их  первенца  Гришу, я  заметил на столе  хрустящую  горбушку
свежего белого хлеба.  Как до нее добраться? Гриша, лишь я отпускал коляску,
начинал  орать.  Качнул  посильней,  рванулся  к хлебу, но не  успел.  Гриша
вывалился  на пол, меня накрыла  старуха и разразился скандал.  Живя один, я
уже  не  навещал  бабку  Шифру.  Получал  от нее  письма и  посылки. В  этих
ящиках-скринках  половину места занимала испеченная буханка хлеба  и  масло,
очень  вкусное, домашнее. Бабка выдавливала  его  в  маслобойке. Посылка шла
долго,  хлеб  черствел,  плесневел, масло  пахло  "елкой". Я не привык  есть
порченное, рос  чистоплюем:  если замечал в супе волосок, выливал на огород.
Не вскрывая,  выбрасывал я эти ящики  в  овраг  по дороге  в училище.  Бабка
сохраняла  квитанции  от  посылок,  как  документ,  что  мне  помогала.  Эти
квитанции обязывали  и меня заботиться о ней.  В  Кричев она переехала  жить
перед тем, как сгорел дом в Рясне. Там похоронила двух или трех своих мужей,
намного ее моложе. Ей было под  90, а она  имела семидесятилетнего старика и
прятала от  него  паспорт,  чтоб  он  не  догадался,  сколько  ей  лет.  Она
жаловалась в письмах в Москву тете  Мане, что я не помогаю ничем. Тетя Маня,
ее   племянница,   интеллигентка,   выходец   из  Рясны,   любившая   "гоя",
единственного  партизана в  наших краях, вышла за  нелюбимого скупого еврея,
имела от него нездоровых детей и жила, увядая. Тетя Маня сочувствовала бабке
Шифре,  думая, что  я  процветаю  в Минске,  как  писатель  Лев Шейнин,  мой
родственник,  в Москве.  Бабка получала  от  тети Мани  крупу и  макароны  и
пыталась всучить  мне, когда я  приезжал.  Отказываясь  от крупы, я, уезжая,
забирал те деньги, что бабка для меня скопила или уворовала у своих мужей.
     Выкладывая все это о бабке Шифре, я не забываю, что собираюсь свести ее
с Ниной Григорьевной. Сам не знаю, как я проскочу это место. Мне дико видеть
их даже  в одной строке.  Вот я и не спешу,  и вообще сомневаюсь:  имею ли я
право судить-рядить о  Нине Григорьевне в  ее собственном доме? Ведь я ей не
сын, не внук, а ее нелюбовь отвергает любое вмешательство такого рода.  Да и
мне ли быть судьей, если я отдал бабку Шифру на растерзание батиной семье?
     Пока  суд  да дело,  я  хотел бы вернуться к тем годам,  когда  ездил в
Кричев  к бабке  Шифре. Я  ездил  не исключительно, чтоб ее повидать.  Так я
ездил к Бате и Нине  Григорьевне.  Приезжал на съемки  с телевидением или  с
кино. По этой причине, в  равной мере, я обязан разделить свой  приезд между
бабкой Шифрой и геройским пацаном, которого я там открыл. Или я не знаю, что
никто, кроме меня, не скажет о геройском пацане? Я и сам пять минут назад не
держал в мыслях никакого пацана. Как, впрочем, и бабку Шифру.
     Было:  лето,  утро, открыл  глаза в гостинице.  Приснилось,  что умерла
бабка Шифра. Уже три дня я в ее  райцентре, а так и не выбрался к ней. Особо
и не  волновался  за приснившуюся  смерть.  Давным-давно я похоронил бабку в
своей приключенческой  повести о Рясне и  не  беспокоился  за  нее. Режиссер
фильма Толя Сакевич еще спал, завернувшись в смятую простыню. Его славянское
лицо с древней иудейской темнотой  было необычайно красиво. Даже после питья
и утех с райкомовской официанткой Лидой. Толя стянул с нее всю простыню, она
лежала, свесив волосы  до пола и круто повернувшись, как в рывке. С минуту я
тупо  созерцал ее истертые ягодицы и широкие кавалерийские бедра.  На  столе
был набор вин  и  водок  со вчерашнего  пикника:  "Империал", "Манго-ликер",
"Барбаросса",  чешский  "Кристалл",  "Серлоф-водка".  Мы   снимали  фильм  о
белорусском  пионере-герое Василии Козлове.  Вчера мы  не  только пили, но и
покрутились  по лесным дорогам вокруг поселка Круглое, где воевал  мальчик и
была его могила. Толя выбил заказ, а  мне что?  Лишь  бы гонорар... На столе
была и закуска, но я не стал ни пить, ни есть, решил опохмелиться пробежкой.
     Оделся и вышел в так называемый холл  с пыльными занавесками. Приятная,
уютная деревянная гостиница для гостей,  с печным  отоплением. Ночью для нас
протапливали  специально,  несмотря на лето. Когда  спадала жара, в комнатах
становилось  сыро. Все  спали, я спустился по скрипучей лестнице с перилами.
На ступенях лежали уснувшие мотыли. Жуткое количество мотылей слеталось сюда
под вечер, чтоб покружиться в  свете фонаря, единственного в переулке. И вот
они, бархатные, лежали.. Некому, что ли, подмести?
     Внизу я увидел  хозяйку гостиницы Антонину  Федоровну,  простоватую, не
без привлекательности, с дородной статью, одетую для  сенокоса. В  резиновых
сапогах,  с  граблями,  с  завязанной  на   волосах   косынкой.  Мы  были  в
приятельских отношениях  и, если сказать, как есть, то я познакомился с ней,
когда  она была  вообще  без одежды. Ее подсунул мне  начальник  райфо Франц
Иванович. Предложил мне "грелку", когда  я пожаловался  на сырость. Я думал,
что будет грелка, а  лежала Антонина Федоровна. Вид у нее был  тогда,  как у
Елены  Мазанник, пришедшей к гауляйтеру Вильгельму Кубэ.  Поэтому я  решил с
ней повременить. Другое дело, если б она явилась не по заданию, а сама.
     Антонина Федоровна сидела, как на иголках, дожидаясь, когда кто-либо из
нас проснется. Увидев, что это я, она распустила свой ругательный язык.
     - Вам не стыдно, что Толик валяется с этой телкой? С ней давно никто не
спит. У нее даже пизды нет.
     - О вкусах не спорят, Антонина Федоровна.
     - Вас, городских, хер поймешь!  От приличных женщин вы отказываетесь, а
всякое  говно  гребете... - Поостыв, перейдя  на родную мову, сказала о себе
по-местному, как от третьего лица: - Может,  если б утрескалась, як той чорт
у  чорную  заслонку, может,  и полюбила б!  Он будет  говорить: "Пойдешь  за
меня?" Она будет отвечать: "Не-а".
     - Кто будет говорить?
     -  Был Юра,  казах, ездил  с нашими  шоферами. Не понимал, что  с  него
смеются от  чистого  сердца. Принес конфет, я не взяла. Тогда подруга:  "Дай
мне?" А хер тебе! Вот и родила.
     - Этот мальчик раскосенький ваш?
     - А  чей же? В баню как  маленького с собой беру, а  он подсматривает и
передает мужчинам... - Пацан спрятался  от  меня под лавку. - А еще  прошлый
раз немец в райком  приезжал, ничего мужчина,  Борис Михайлович. Я подумала:
"Не хватало еще Гитлера у Беларуси!" - и не дала.
     - Переборливая вы, Антонина Федоровна.
     - Я вам ключик дам, закроете гостиницу. А то кот откроет или собака.
     - А как же Лида, если проснется?
     - Вылезет в форточку, не панна. Вы ж ненадолго?
     - Искупаться.
     Выйдя,  я решил все-таки раздобыть еду. Мало  ли сколько  задержусь  на
реке? Прошел до второго фонаря, где  перед  площадью был поворот на базарные
скамейки.  Народа почти  нет, городок спал. При мне открыли  стрелковый тир,
маляр красил урны. Тетка сдирала с  тумбы афишу с фиолетовыми подтеками, еще
не просохшую после вчерашней грозы.  Подождал, пока она приклеит новую: "Сто
грамм  для  храбрости"  -широкоэкранный  художественный фильм.  Маляр  вдруг
бросился  ко мне с мокрой  кистью:  "Коля,  не  узнаешь?  Вместе служили..."
-"Обознался". Маляр  постоял,  сказал  разочарованно: "Вылитый Коля!  Только
брови  черные..." Потом я ответил на "Здоров!" -какого-то  человека, который
прошел с  сеткой  бутылок.  Держал  сетку  за  одну петлю, от  этого тяжелые
бутылки  по 0,8  сильно  накренились.  Проводил  его  взглядом, ожидая,  что
выпадет какая-нибудь... Не дождался!  Зато подъехал фургон со свежим хлебом,
и я  тут же купил у возчика целую буханку. Что б еще взять к хлебу?  Взял на
базаре редиски и желтого домашнего масла. Открыли  чайную. я зашел, там было
глухо. Вышла  официантка,  зевая:  "Есть  отбивная". Я спросил:  "Отбитая  у
кого?" -Она усмехнулась: "У свиньи". -"Дай соли покрупней, на целую горсть."
Ее  горсть получилась в полную салфетку... "Хорошая фигура,  а ходит мелкими
шажками", -подумал я.
     Подивился,  спускаясь  к  Сожу,  насколько  живые   здесь  овраги.  Они
откусывали  высочайший  берег  ломтями,  как  от  пирога. Кладбище утонуло в
сирени, а  огороды только зацвели. Увидел  ястреба, тот  летел, покачиваясь,
внизу, над  вьющейся тропинкой; летел,  плавно клонясь, держа полет в  одной
плоскости.  Не  отводя  от  него  глаз, я нагнулся подобрать  камень,  хотел
проверить  меткость руки.  Не  успел и уловить,  как ястреб,  изменив наклон
крыльев,  упал  камнем вниз,  -кого-то  застиг. На  лугу  пасся скот, кругом
пусто.  Только  пастух  сидел  в  пляжной  уборной  при  открытой  двери.  Я
пробежался до плотины, увидел рыбаков, удивших на сваях. За плотиной знакомо
догнивал на  берегу старый колесный пароход. Помнил еще, как он ходил -сзади
колеса,  спереди труба. Вода начала покрываться  розовостью,  тучами  ходили
мальки. Сож обмелел, я чувствовал, как  сечет по ногам несущийся, бесконечно
откладывающийся  песок. Плавая, вспомнил, как здорово  искупался  вчера.  Мы
сидели на  лесной поляне на  скатерти-самобранке.  Вскипала уха, обслуживали
нас председатели колхозов, так как  присутствовал первый  секретарь Вася. Он
был  моим  знакомым  по   институту.  Раз  взял  у  меня  боксерскую  медаль
"поносить". Больше я  не  видел медали.  Я  заставлял Васю отводить тучи. Он
поднимал руку,  приказывал:  "Отойди!"  -и туча -говорю  серьезно -отходила.
Потом  начали  купаться  в мелиорационной  канаве. Смотрю:  Лида выкручивает
трусы. Были белые,  аж  побуровели,  все в  торфяной крошке.  Неужели  негде
искупаться? Всем было  хорошо и так. Тогда Франц Иванович показал  мне  одно
место. Мы перешли опушку, луг, дошли до излучины  Сожа, где он соединялся  с
российским Остром. Медленно крутящийся омут, чистейшая вода! Франц Иванович,
ополоснувшись у  бережка, смотрел, как я  ныряю. Внутри омута выпукло, как в
оптической  линзе, отражалось желтое дно. В него  уперся  лучик света. Я  по
нему  скользил,  пытаясь рассмотреть,  во что он уперся.  Там лежало  что-то
продолговатое, как  человек. Лучик мне мешал, как бельмо на  глазу. Так и не
сумел  достать  дна,  что  неудивительно.  Мужики,  сказал  Франц  Иванович,
связывали 8 жердей -и не достали.
     Наплававшись, я выбрал место без  коровьих лепешек, лег отдохнуть.  Уже
несколько человек загорало на лугу, гуси среди них ходили, воруя  одежду. То
носки утянут,  то  рубаху.  Как ни гони, ничего не  помогает.  На том берегу
почище, но лень переходить вброд.  Солнце подскочило,  начало печь,  но  еще
можно  было смотреть сквозь  сомкнутые  мокрые ресницы.  Увидел,  как прошла
женщина с  двумя голыми  толстыми  девочками. Хоть и маленькие, а  красоты в
этом  нет. Районный уровень!.. Появилась  еврейская  семья... Сема! Не видел
его  лет  6-8  и  наслаждался: лысый,  толстый, старый,  губы обвислые. Жена
бочкообразная, ноги корявые. И три дочки. Утром у воды  переживаешь радость,
как  всегда у воды... Я жил у  Семы  на квартире, когда  здесь учился  после
Мстиславля.  Снимал койку  в прихожей с  матрацем из  трех ватных  комков. В
сущности, спал, как Рахметов, на голых пружинах. Они  передо  мной  ужинали:
ели тушеный  картофель.  Я питался в училище за 20  копеек:  макаронный суп,
макароны  с  маргарином  и  кисель.  Да я  и это не  ел! Поужинав, отец Семы
начинал стучать деревянным молотком. Сворачивал жесть, загибал, делал печное
колено. От стука  и голода я не  мог заснуть. Поздно  ночью приходил  Моисей
Приборкин,  учитель  литературы,  тоже  квартирант.   Молодой,  здоровый,  с
покалеченной  ногой, он садился на  меня и начинал "гоцать", заламывал руки,
душил.  Некуда было  девать, что ли, дурную  силу? Я  успевал расквасить ему
нос. Он хрюкал, капал на меня кровью, сжимал горло. Я потом  не мог глотать.
Еврей,  а  отчего он меня ненавидел?  Что я был  беден, никчемен, но  -писал
стихи? 14 лет,  а напечатали сразу в Москве, в "Учительской газете". До чего
мелкие  людишки! О  себе  недогадливые,  а  так  холодно,  жестоко  судят  о
даровитых...
     Проходи, Сема, пока я и тебя не обосрал!..
     Отломив  от горячей буханки горбушку, я разгладил по ней пальцем масло.
Потом разгладил по маслу налипшую на палец соль. Ел и смотрел, как  скользит
по  реке  длинный  катер  речной  службы.  Вышел из  рубки  речник и  заорал
неприлично  в  рупор  на  какую-то  тетку, полоскавшую  белье  на судоходной
полосе.  На том  берегу, которого  держался катер, я  помнил дубовую рощу  с
кругами  желтых прошлогодних желудей.  Желуди объяснили мне  сейчас истертые
ягодицы Лиды. Ведь вчера Толя удалялся в рощу с ней! Намазав еще кусок хлеба
с  маслом,  похрустывая редиской,  я объяснил  и короткие шажки  официантки,
отсыпавшей мне соль. Ум прояснялся, но только одно я  не мог объяснить:  кто
герой нашего  фильма? Мальчишка этот, с ума сойти! - подбил два  танка, спас
жизнь командиру, подорвал себя гранатой...  Выдумка, легенда, ни то ни се? Я
б такое постеснялся и сочинить! Все  выдал  за  правду  сам Василий Иванович
Козлов. Но если так, то почему не хвалится героем поселок Круглое? Ничего не
смог  добиться.  "Дело"  - от  руки  внесены  сведения.  Могилка  брошенная,
заросшая,  засыпанная желудями...  Эх,  как  надоело  зарабатывать  на  этом
деньги! Вспомнил, как стоял год назад в кассе  "Советского писателя". Кассир
в  окошке  считала,  считала,  сделала  перерыв,  дав отдохнуть рукам,  -  и
улыбнулась мне! Должно быть, я выглядел счастливым...
     Вдруг -как солнечное затмение! -девица: округлая,  с  плоским  животом,
как  выведенная на  гончарном  круге. Бросила  юбку  -как  цветы  бросила на
траву...  С  собачкой, отчего здесь все собачки  бородатые? Уходит,  на  тот
берег... А как же я?  Господи, неужели  не  оглянется? Оглянулась -и Бог  ее
наказал:  прямо  ей  в  лоб  влепилось  что-то... Крик ужаса! Я  подбежал...
Жучище, черный,  блестящий, похожий  на красивую  женскую  брошь! Откуда  он
взялся  утром? В жизни не  видел  такого жука. Здорово он мне  помог. С  его
помощью я  доведу ее  и до желудей... и  ничего  в ней нет, такую и сочинять
скучно, -и мне ее жаль, как бабочку, стряхивающую с себя пыльцу. Но как и не
поймать,  если летает  всего один день?  "Писатель  вознаграждает  себя, как
умеет, за какую-то несправедливость судьбы." Поль Валери.
     Вдруг я вспомнил о Толе с Лидой, запертых  в гостинице... Мы пропускали
утренний свет... Режимные досъемки  на натуре! Толя  Сакевич, хоть и  пил  и
занимался с Лидой, но все увидел и определил, где сегодня будет снимать. Про
бабку Шифру и говорить нечего. Оттуда - на прямое шоссе до Быхова!..  Однако
то, что я увидел,  меня удивило. Гостиница открыта,  киногруппа в  разброде.
Даже не  вынесена  и  не  сложена  в  "рафик"  аппаратура... Если  гостиницу
открыли, не могли без меня съездить, снять?
     Толя, не  злой, расстроенный,  стоял с Герой,  ассистенткой, похожей на
цыганку  еврейкой.  Не  то  любовницей,  не  то матерью,  опекавшей его, как
ребенка. Близоруко  щурился,  от всего отстранясь. Не замечал,  как  на него
пялятся проходящие районные дамы. Куда бы Толя ни приезжал, бабы считали его
своей  собственностью. Так действовала  на них  его  нездешняя,  непонятная,
небритая, слащавая, приторная морда.
     Толя вынул из рабочей куртки мой сценарий и протянул мне:
     - Засунь его в жопу.
     - Выражайся ясней.
     - Герой этот, пионер, которого мы сняли, - еврей.
     - А  мы  тут  причем?  Заказ Председателя  Верховного  Совета.  Василий
Иванович сам  сказал: "Снимите моего ординарца.  Геройский пацан. Подбил два
танка, взорвал себя гранатой",  и еще что-то. Это его слова. Да и  фамилия -
Козлов!
     - Фамилию ему дал Василий Иванович.
     - Значит, тот?
     - Федот,  да не тот. У Василия  Ивановича -  маразм...  Все запомнил, а
забыл,  что  еврей. Тебе  объяснит Франц Иванович. А сейчас  - что прикажешь
делать? Я проживу  - а твой гонорар? Да  и уезжать  без ничего неохота...  -
Толя выплюнул окурок, посмотрел с сожалением на мой сценарий: он влюблялся в
каждую мою строчку, цитировал в постели любовницам. Так и не отдав сценарий,
сунул обратно в карман куртки. - Ну, придумай что-нибудь?
     - Не ручаюсь, что понравится.
     - Знаю заранее, что - да.
     - Есть скрипач недалеко. Деревня Дорогая.
     - "До-ро-гая!" - простонал Толя.  - Я  кончаю... Играет на свадьбах - и
так далее?
     -  В том-то и  дело,  что  нет! Лишился  скрипки. Итальянская, сгорела.
Попала молния в хату. То есть прямо в скрипку.
     - Прямо в скрипку?!
     - Да. Больше ничего не сгорело в хате.
     Толя сел на тротуар:
     - И ты молчал?
     - Но причем тут юбилей Василия Ивановича?
     - Это моя забота. От тебя потребуется только текст.
     - Я берег скрипку как сюжет для фильма.
     - Покупаю за любые деньги.
     - Денег у тебя все равно нет. Мне надо съездить к бабке.
     - К бабе?
     - К моей бабке Соне, она живет здесь.
     - Хорошо. Райкомовский "газик" я тебе оставляю. Скажешь бабке: "Привет"
- и нас догонишь.
     Толя  щелкнул пальцами,  повернувшись  к группе.  Те  уже,  все  поняв,
понеслись: тащили кабель, свет, коробки с кассетами. Вышел враскачку похожий
на  гиппопотама Валерий Хайтин,  кинооператор.  Я  увидел Франца  Ивановича,
ходившего в отдалении и теперь приблизившегося.  Его худое хитроватое лицо с
глазами  рыси, недавно  озабоченное,  -  поспокойнело.  Ведь  он  был  к нам
приставлен, за нас отвечал.  А если мы нашли решение, то  и ему зачтется.  Я
сказал, что он со мной.
     Мы поехали, остановились, пропуская бабу с базара. Баба несла в сеточке
купленную курицу. Свесила сеточку до земли, а курица,  продев  ноги в  ячеи,
семенила  отдельно,  подскакивая,  когда  баба  невзначай  дергала  сетку...
Отличный  кадр!  Я  раз  поставил в  затруднение режиссера  Валеру Рыбарева,
своего друга, когда тот хотел снять фильм по "Осени на Шантарских островах".
У меня в книге, в рассказе  "Местная  контрабанда", есть деталь: по песчаной
косе   бредет  кореец,  а  следом  ковыляет  чайка,  полностью  копируя  его
походку...  Валера,  относившийся  к  моим  деталям  всерьез,  на  этот  раз
взмолился: "Как это снимешь?!" А мне  какое дело? Вот баба с курицей идет, я
их простым пером сниму. А у вас техника, кинокамера... Проехали!
     Пошла крутая  дорога  между холмами с домиками, лепившимися на откосах.
Вот выбрались на плоское место,  чтоб снова вписаться в  вираж  глубочайшего
оврага... Где  он? На  месте оврага -  озеро...  Здесь  был песчаный карьер,
когда я  ездил  прошлый  раз  к бабке Шифре. Какая  здесь была  круча! Внизу
грузовики  в   карьере  -как   с  птичьего  полета!  А  сейчас   все  залили
водопроводной водой... Что же оно под собой скрывает, это озеро рукотворное?
А что скрывает тот омут на сливе Сожа и Остра?..
     - Прискорбный случай, Борис Михайлович! Мне самому неловко...
     - Все  ж  я  не  понимаю. Евреев не брали  в  партизанские отряды. Если
спасся - иди, откуда пришел.  А тут - пацан! Случай экстраординарный. Чем он
их взял?
     Франц  Иванович,  хоть  и  имел  хитрое  лисье  лицо и рысьи  глаза,  -
нормальный белорус. Вот я и спросил. Что он ответит? Сам затронул, не я.
     - Пацана как раз проще взять. Не у всякого написано...
     - Фамилия у него есть?
     - Нет  данных. Привезли  откуда-то,  вылез из рва.  Это  его  настоящая
могила в Круглом. Сами полицаи похоронили.
     - Ого! Подбил два танка, взорвал себя...
     - За это мучают особенно. Нельзя разглашать, но не продадите... - Франц
Иванович снял  тесную шляпу, оставившую красноватый след на лбу, и его лисье
лицо в  рыжеватой  щетине, уже  с глазками простодушного  прохиндея, приняло
выражение  скорбящей матери, а щеки  опустились на  отвороты пиджака  в виде
добавочного мехового  воротника. -  Его  забыли в  лесу,  когда  уходили  из
блокады...  Мало  у  Василия  Ивановича ординарцев? Стоял, охранял  какой-то
склад. А тут - черные шинели, за ними фрицы. Подбил два танка, взорвал себя,
а уцелел! Все осколки - мимо.
     - Да-а...
     - Мне рассказывал один полицай, я его  допрашивал... -  Франц  Иванович
привычно прокрутил в голове диск с номерами папок "Дело". -  Да хрен с  ним!
Так они его везли связанного, точили шило: глаза колоть. "Бобики" такие. Тут
обернулась телега, его оглоблей ударило... Много пацану надо?
     - Ну, закопали б у дороги...
     - Пересрали! Все даже не  запылились, а он один... Это как та  скрипка,
что вы сказали!...
     - Счастливчик.
     - Геройский пацан.


     Обтрепанная дверь, как редко ее открывают!..
     Звоню  непрерывно, слышу  голос бабки: "Хто-та звонить",  - а  не  идут
открывать. В глазок она меня не увидит,  как к ней войти? За соседней дверью
от моего  стука проснулся  ребенок, заплакал навзрыд. Услышал женский голос:
"К  жидовской  потаскухе приперся  какой-то  жид"...  Вдруг  - как взрыв! От
самолета, наверное: ломает звуковой барьер. Неподалеку военный аэродром.
     Когда его только строили, там работал нерусский шофер. Жил у  родителей
Семы, после  Моисея уже Приборкина. Знал наизусть "Русь кабацкую", я впервые
услышал из его уст: "Ты жива еще, моя старушка?" - и пытался приложить слова
Сергея Есенина к бабке Шифре, чтоб думать о ней поэтически. В тот есенинский
вечер аэродромовский шофер загнал фарами зайца, стушил и меня угостил.  Я не
посмел  отказаться,   хотя  знал,  что   этого  загнанного  зайца  не  смогу
переварить. Избавлюсь от него во дворе, сунув в рот два пальца...
     Там, во дворе, я почувствовал, что все это фальшь и блажь  -не так, как
Есенин,  писать, а так  его стихи прилагать.  В стихах Есенина был заложен и
безотказно срабатывал русский принцип: чем  больше каешься, что  ты  подлец,
тем больше к тебе сочувствия и порыва навстречу. Меня же давно не привлекают
кающиеся грешники. Вот сейчас уйду и не раскаюсь, не увидев бабки Шифры. Мне
достаточно,  что я постоял у ее двери. Я буду  пить  и  веселиться в деревне
Дорогая и не вспомню о бабке Шифре...
     Чудеса! - бабка Шифра стоит, присматривается слабыми глазами... Или она
знает про аэродром?  Может,  война? Грабить пришли, убивать? - у  нее вечный
страх после Рясны. Пригляделась: "Бора!" - и заплакала, обняла.  Сгорбилась,
совсем седая, а в  квартире чисто: круглый  половичок из  лоскутных  тряпок,
знакомый с Рясны, и  такой же родной черный, с крылышками буфет.  В нем есть
мои детские фотокарточки  и тетрадка  с  первым стихотворением  "Весна".  Из
кухни видна комнатка с фикусом, цветком "огонек" и канарейками в клетках. На
стуле  сидит   в  выходном  костюме   старик,  куда-то   собрался.  "Обещали
подстригчи,  -объясняет  бабка, -  зарос,  совсем волосатый." - "А когда они
бывают?". -"Раз в два месяца приезжают,  вот  он и ждет парихмахера". Старик
посмотрел  на  меня  с  почтением:  "Здравствуйте,  большой человек!"  Бабка
загремела  сковородкой на  кухне, послышался  стук  треснувшего  яйца: "Табе
жидкую, як  ты  любишь?"  -  "Не  хочу  я  есть". - "Ай, не хочаш?  Пачакай,
Борачка, яйцы свежанькие у нас".
     Сколько лет ее не видел? А как увидел, как спало с души, -бежать!  Там,
в  деревне  Дорогая:  мужики, бабы. Ликование: кино  приехало из-за скрипки!
Любой дом открыт: входи, как в свой. А тут я родной, а вошел - и бежать.
     - Бабка, мне надо ехать.
     - Прама сичас?
     - Да.
     Привыкла, положила  в  чашку разбитое  яйцо.  Ох, эти ее пухлые  руки с
кожей, как сморщенная молочная пенка! Как заботливо они меня укрывали зимой,
когда я засыпал под  вой  волков в  Лисичьем рву и бормотание  деда  Гильки,
одетого в "талас", с руками, обвитыми кожаными лентами...
     Бабка надела кофту, платок, хотела снять пальто.
     - Тепло, сейчас лето.
     - Ах,  забыла...  А я табе скопила, - зашептала она,  хитро подмигивая.
-Ты будешь рад за проценты. Нарасло, я давно не ходила, знаешь сколько!
     - Так уж и наросло.
     - За стольки-та годов? Вот как бы дойти, где моя сбяркнижка?
     Побыстрей увести  ее  от деда! А тот сидел и мне нравился. Вывел  бабку
под руку, а  там соседка,  чей ребенок расплакался.  Тряпкой  пол  затирает,
носатая,  платье промокло на груди, которой кормила. Разогнулась, смотрит...
Неужто я следы оставил, пройдя из машины три шага до крыльца?
     А бабка ей:
     - Это мой унучек! Он мяне так любить...
     Соседка смолчала, я  на нее смотрел  открыто, простецки, по-русски так.
Так глядя, я  ее  злобный взгляд  пересилил.  Она  смякла,  прикрыла текущую
грудь.
     - Вспомнила вас. Старая давала почитать книжку.
     - Прочитали?
     - Где ж тут читать, в такой квартире?.. Ой, гром! Аж в ухе зазвенело...
     - Это аэродром.
     - Что вы говорите! Маланка... - Она показала на вспышку в окне. - А вы:
"аэродром", - и усмехнулась так, что мне захотелось ее задушить.
     За что они ненавидят этих двух несчастных стариков? За квартиру? Но эту
квартиру бабка получила по  обмену  - за  дом в  Рясне. Ненавидят за то, что
живут. Да  еще в квартирах... Надо же, повезло бабке Шифре! Переселилась  из
Рясны  в  Рясну. И  куда б она ни переехала тут, какой бы ни  нашла закуток,
всегда будет такая соседка, которая не простит бабке Шифре, что она немощная
старая жидовка... Вот из-за этих крысиных глазенок я не поехал к деду Гильке
и  теперь не узнаю, что он  мне хотел сказать перед смертью... И природы для
меня здесь нет - что гром, что аэродром. Я скормил вашей злобе свою совесть,
свой стыд, пытаясь вас уломать, переломить. А как же бабка Шифра? Ведь и она
умеет хитрить! Только  обмануть  ей  вас не удается. Один я  знаю,  как  она
ненавидит вас...
     Франц Иванович шел навстречу, я впервые увидел, как он улыбается.
     - Как по заказу, Борис Михайлович!..
     - Вы о чем?
     - О скрипке... - Он показал на небо. - Молнией спалило...
     Точно! Представил, что там творится... Вот это я подгадал Толе! Сам Бог
помог... Бабка  показала пальцем  на  сберкассу.  Франц  Иванович  возразил:
сберкасса  теперь в другом  месте. Бабка не соглашалась: "Не, я вас не знаю,
яна  там  стаить".  Жалобно на меня смотрела  -  и рвалась  из машины. Франц
Иванович общался со мной через зеркальце. Я держал бабку  за руку, повторял:
"Верь ему!"  Микрорайон: все разворочено гигантской  трубоцентралью. Большие
деревья  стоят,  обнаженные до корней,  словно раздели и выставили  на срам.
Посредине  микрорайона  -  пустой  фонтан.  Сберкасса,  девица  за  стеклом:
"Распишитесь  в  получении".  Бабка  не  хочет слышать:  "Я ж  стольки  ж  и
положила! А якие тут проценты? Як ляжали, так и ляжать". Я не выдержал, сидя
в стороне. Вскочил, схватил деньги, напугав  кассира: та думала - грабитель!
-  бабку за  руку, чуть ли не поволок. В машине она сказала: "Схавай деньги,
чтоб не увидел шофер".
     Ничего себе - шофер! Начальник райфо...
     Увидел  продовольственный магазин. Выскочил, накупил,  как с  гонорара:
яблок, винограда, апельсинов, бутылку сладкого  венгерского портвейна.  Один
здесь, без бабки, я был кум королю. Вышла обрюзгшая заведующая, выпивавшая с
шоферами.  Подала  от  себя лично,  обтерев полой  халата, бутылку марочного
коньяка. Франц  Иванович  выпучил глаза,  когда  я  ему показал горлышко  из
красивого  пакета.  Вчера посыльные секретаря  Васи  обшарили все склады,  а
коньяка не нашли. А он - вот где!..
     - Я забегу, вы за меня не торопитесь.
     - Сам не знаю, сколько пробуду.
     - Тут живу я, вас в окно увижу.
     У бабки  я устроил пир! Они не ели таких фруктов и не пили такого вина.
Бабка Шифра прихлебнула с  рюмки, чмокнув: "Солодкая!" - понравилось. Старик
тихо выпил, посидел с рюмкой, оценивая. Я ему налил еще, пока он не поставил
рюмку  на стол.  Больше всего  я  желал  его задобрить,  понимая, как трудно
выдержать  бабку Шифру. Она опять тащила  меня в  сторонку. Хотела,  чтоб  я
забрал пуховую подушку  для Олежки. Бабка Шифра нянчила его  маленького,  он
для нее  таким и остался. Про Аню она ничего не знала. Попыталась сунуть мне
стариковскую  рубаху: "Бяры, ен не  видить ужо!" Старик  видел, посмеивался.
"Вы извините  за Соню, я перед ней бессилен." Он ответил: "Если Шифра умрет,
я  не останусь  в квартире".  -  "Тяжело с соседями?" -  "Так  хотят  занять
квартиру, что надо  помирать". - "А  если  не  умрете, дай  Бог?" - "Пойду в
инвалидный дом". Бабка  закивала:  "Ен воевал, яго  прапустять".  Мы  выпили
напоследок: "Я вас отвезу в парикмахерскую". Старик  показал  на протез: "Не
дойду обратно". - "Вас и обратно привезут."
     Пока я сидел с ними, пролился ливень. Дорога выровнялась, опять солнце,
дорога парила из-за  налитых  луж. Во  мне  поднималась  тоска, обволакивала
мозг... Нечего мне делать в деревне Дорогая!  Что толку в этой скрипке, если
ее  нельзя положить на могилу в поселке Круглое, куда, не прибив лопатой, не
выколов  глаза шилом,  а как  целого человека, заслужившего  почесть даже  у
зверей,  спустили полицаи, засыпав  землей,  геройского  еврейского  пацана?
Зачем  сейчас нужно  о  нем  вспоминать,  если в  минском парке  размахивает
гранатой Марат Казей?.. Что толку, что я мучаюсь, что мне не пишется, если и
не надо, чтоб был  такой писатель? Но у  меня, в  том моя удача, - глаза мои
открыты:  тех,  кого стоит  уважать,  я  уважаю, тех, кого стоит  любить,  я
люблю...
     Увидел Антонину  Федоровну, отмывавшую сапоги в зеркальной  луже  перед
гостиницей. Потная, в сенной  трухе, она  отражалась в  луже, осчастливив ее
своими голубыми  рейтузами.  Попросил  у нее  ключ, так как отдал свой Толе.
Антонина Федоровна не могла достать из-за мокрых рук. Показала, где он у нее
запрятан. Я залез к ней под блузку, где ключ  был пришпилен булавкой. От нее
пахло  сеном, и  сердце ее скокнуло под моей ладонью. "Пацаненок  с вами?" -
спросил  я. Она  плеснула на сапоги, вызвав рябь на луже: "Он вашему делу не
повредит".  -  "Тогда  я  вас прошу, Антонина  Федоровна, не  пудриться и не
обдаваться духами, а прямо  при всей вашей  амуниции пожаловать  на марочный
коньяк". Антонина Федоровна лишь усмехнулась на такой ангажемент.
     - За вами когда заехать? - высунулся из газика Франц Иванович.
     -  Поезжайте в киногруппу. Я  забыл, что  приглашен на обед еще в  одно
место.
     - Приятно вам пообедать и повечерять.


     Под  вечер, оказавшись в простом автобусе, останавливавшимся у  каждого
столба, я почувствовал себя опустошенным, как больным.
     Смотрел  на людей, не входивших,  а врывавшихся  в  автобус:  в  салоне
пусто,  в  дверях застряло пять  человек,  не могут себя протолкнуть!  Разве
трудно понять, что  если на билете указано место, то его и надо занять?  Или
лучше сидеть на чужом месте? От меня через сиденье женщина с ребенком хотела
сесть у окна. На ее  место уселся дядька вообще без билета -  и попробуй его
сгони! Водителю было наплевать:  достанет из кошелки яйцо, подкинет на руке,
разобьет  и  высосет  до  скорлупы.  По привычке я слушал, о чем говорили: о
буслах, которые здесь перестали  жить.  Один бусел упал, нашли  высохшего на
ветках. Говорили о том,  что гроза не идет, как раньше, по воде. Жара,  река
не притягивает тучи.  Две  женщины с  завистью  обсуждали  какую-то  Зою,  у
которой  умер ребенок:  "Похудела,  покрасивела,  стала, что  девочка". - "А
рабенок был больши?" - "Больши! Ужо ушки были".
     Я  подумал  об Антонине  Федоровне, с которой утолил какой-то юношеский
бред о бабе с граблями. Утолил и вычеркнул этот  бред. Так и идешь по жизни,
как от нее избавляешься.  Странное  состояние, когда ни с кем  не чувствуешь
связи.  Ищешь  такую  же  заблудшую  душу,  выбившуюся из  колеи... Вспомнил
женщину  на вокзале  в Орше. Стояла неподалеку,  прислонясь к  стене, грызла
подсолнух. Я  посмотрел, она  голову опустила,  раскосив  в ожидании  глаза.
Безвольная, свявшая, - и залучилась неожиданным румянцем. Страх, какие в ней
тлели угли...
     Неужто опять в море, опять дорога туда?
     Несколько раз  попадали  в грозу. Тучи, застилая сильное летнее солнце,
пропускали темные  дымные  лучи.  От  них  мрачно  блистала  река  с  пустым
теплоходом из Гомеля. Как-то по-особому был озарен и лес,  еловый подлесок с
большими березами на  переднем плане по обе  стороны шоссе, и дальше рощи за
полями, уже  недалекие  от  тех  полян,  где  я  бродил  с  Натальей.  Порой
проливался  такой  обильный  дождь,  что  автобус останавливался,  пережидая
ливень. К нему бежали, спасаясь от потопа, грибники с полными ведрами желтых
твердых лисичек. Мне часто потом вспоминались  эти летние грозы по дороге на
Рославль и темные лучи, бьющие из облаков. Я видел в них какой-то знак  беды
для этой полосы земли в междуречье  Сожа и Днепра, по  которой  пройдет, как
смерть с косой, чернобыльское облако. Надо  же было  мне  оказаться  на этой
дороге именно в  тот  черный жаркий  апрель, чтоб постоять под радиоактивным
дождем на тещином огороде! А потом еще не раз ездить к ней по земле, что уже
перестанет быть землей, а станет  "зоной заражения".  Мы ели, что поделаешь!
-и  картошку, и яблоки из  сада Нины Григорьевны,  хотя ничего этого  нельзя
было есть. Мы не могли забыть и отбросить дорогу в ее дом, который нас много
лет  кормил; продолжали приезжать, как будто  он  еще  был,  -а  как же еще?
По-другому  не могло быть, если этот дом и огород являлись сутью  того,  чем
жила  Нина Григорьевна! Да  и куда еще ехать, или  у нас  было другое место?
Умерла  земля,   осталось  лишь  то,  что  связалось  с  ней,  те   немногие
воспоминания, что уцелели во мне. Все еще сохранялось что-то, о чем хотелось
вспоминать:  о  волке  в лощине, о Натальиной грибной поляне. Не забыл я тот
подпаленный  костром  куст,  откуда  вылезла  однажды,  отряхиваясь,  мокрая
полуслепая охотничья собака. Мы смотрели с Юрой Меньшагиным, как она  легко,
словно по  натянутой  нитке,  переплывает  Днепр  с  сильным  течением.  Уже
собрались  уезжать с рыбалки, сели  в мотоцикл. Собака  догнала и прыгнула в
коляску,  где и  привыкла  сидеть... Как бережно, деликатно отнеслась она  к
маленькой  Ане!..  Я всегда  вспоминал эту собаку, когда  ехал  в  Быхов,  и
вспоминал Аню, чтоб настроить себя на  2-3  дня в доме Нины Григорьевны. Вот
эта дорога, а за Воронино -знакомое быховское половодье. Днепр исчез, только
по  кустам  и  определишь,  где  русло;  желтый  замок  Сапеги,  похожий  на
солдатские  казармы,  каменный  склад, бывшая  тюрьма,  где сидел  плененный
генерал  Корнилов. А  вот и дом с березой у  ворот...  Не о таком ли  доме я
мечтал в Рясне?  О  доме, где не  выбивают окон  камнями и  не мажут  ворота
говном...  Если  б я ощутил в нем  тепло! Но в нем, в  этом доме, не было  и
подобия того, что  я испытывал в Шклове у Бати. Как бы я там ни  относился к
Матке, все ж я был свой. В  Кричеве от  звука лопнувшего яйца  на сковородке
бабки  Шифры  оседало в душе больше, чем от гнущихся под яблоками деревьев в
саду Нины Григорьевны. Только и согревала душу полуслепая собака, побывавшая
здесь.
     Потом Юра ее кому-то отдал.
     Ни разу я не приезжал сюда отдыхать, как сын тещи  Леня  или Наталья  с
детьми. Это было единственное место, где я бы умер от  скуки, если б не смог
себя чем занять. Все время пропадал  в огороде... Сколько  там удивительного
всего! Приподнимешь подгнившую колоду - и отлетает туча прятавшегося от жары
комарья!  Запрыгают  в  стороны  влажные, уже неведомые лягушки... А  гнездо
красавцев-шмелей, похожих на бочонки? Как впивались они в заляпанный мыльной
пеной розовый куст у рукомойника!..
     Кто тут сидел под этими яблонями?
     Юра  Меньшагин   -  муж  тещиной  сестры,  обходивший  с  геологической
разведкой Якутию. Пацаном поджигал быховский мост перед приходом немцев. Был
увезен в Неметчину,  а когда немцы начали оплачивать  свои преступления, как
ни трудно ему стало жить, отказался от их дармовых марок!..
     Сидели   Толя-Большой   и   Толя-Маленький,  по   комплекции  наоборот,
закадычные друзья, не-разлей-вода, лихие десантники. Толю-Маленького,  весом
за сто, обычно первым  выталкивали  при самолетных прыжках, для  определения
силы ветра. Толя-Большой,  Натальин дядька, худой, кожа  да кости, отчаянный
партизан и пьяница. Я растрогал народного  поэта Петруся Бровку,  рассказав,
как  Толя-Большой приносил Наталье  в  партизанский лагерь немецкие конфеты.
Наталья,  играя  с  пустыми  гильзами,  продолжала играть  и с конфетами, не
догадываясь, что их можно есть. Петрусь Устинович, смахнув слезу и подмахнув
бумагу о переводе Натальи  в  Минск  (его подпись была  росчерком  Бога  для
РОНО),  сказал: "Я б тольки за жонку принял тябе  у  Саюз письменников!.." -
вот какая сидела здесь родня.
     Появлялся Леонид Антонович, ученый сосед, имевший трех дочерей, которых
любил с такой необычайной  силой, с какой ненавидел зятей. Мне был бы близок
по  душе  этот  человек,  сотворивший  кумиров  из  собственных дочерей,  но
жутковато было представить: а  если б оказался  его зятем? Меня трясло,  как
осиновый  лист,  когда я слышал  трехчасовой монолог  о  зятьях, завладевших
дочерями!  Казалось,   что  Леонид  Антонович  проговаривал  теще  текст  из
неведомой драмы Шекспира, а в часы подъема достигал накала трагедий Еврипида
или Софокла. Являлась,  пригорюнясь, поплакаться  Нине Григорьевне  соседка,
Валентина Тимофеевна,  принимавшая у себя целый  гарнизон. Влетала коршуном,
стрекоча языком, фронтовичка Маруся, чтоб вырвать из застолья Толю-Большого,
-чтоб он не пил у сестры... Вот Нина  Григорьевна, жалеющая  пьющего брата и
безжалостная к языкастой  Марусе, -разве она в идеале права? Вся улица ходит
к  ней исповедоваться:  и  пьяницы, и проститутки,  и  просто  ушибленные на
голову. Всех она  выслушает и ободрит. Марусю  же, как Нина Григорьевна  рот
откроет, начинает рвать... Вот и помири их!
     Многие вещи,  о которых не  договариваешь с другими  людьми, я мог  бы,
кажется,  договорить  среди  белорусской  родни.  Приехав  тогда  со  съемок
геройского пацана, я думал: а взял бы меня в отряд Толя-Большой, если б  это
я  вылез  из Лисичьего рва?  Трудно  сказать! И  нельзя осудить. Если  еврея
попросту гнали взашей,  то  своего  не  так-то  отпустят: а вдруг  подослан?
Выслушают, дадут  лопату:  "Копай", -и  копает  себе  могилу. Или  матери не
душили  своих детей, чтоб не выдавали немцам криком?.. Ну, рассказал бы им о
судьбе еврейского пацана. Развели б руками:  не мы решаем... А если  б  я им
сказал, как живет бабка  Шифра? Что там  я увидел и пережил? Это все  равно,
что испортить воздух, когда люди вбирают его в себя, готовясь выпить...
     Ведь как бывало  у меня с Ниной Григорьевной? Потрудимся славно вместе,
породнимся в огороде,  сядем  ужинать. Начнет она вспоминать о былом: о доме
отца, о молодых  годах и прочем... Занятно! Я уже начинаю с ней искать общий
язык. Не дай Бог  поддаться минуте, сказать о том, что тебя гложет! Глянешь:
сейчас уши заткнет. Вот когда сын Леня заговорит  о  своих газопроводах, тут
она вся в  волнении.  Все уловит и поймет,  и  объяснит  в пользу  Лени.  Не
одобряла Нина Григорьевна моего отца, зная о нем  со слов Натальи... Что это
за отец? Вот бы его вызвать на беседу да просветить  ему мозги! Историческая
встреча Бати  с  Ниной  Григорьевной  произошла на быховском  вокзале.  Батя
передал  ей Олежку,  гостившего в Шклове, и  поехал,  куда ехал, -кажется, в
Могилев. Больше  они не встречались, и  я  был  рад, что  Батя  не дал  себя
уговорить посидеть  в этом  саду. Мне было бы тяжко представить,  как он бы,
выпячивая  глаз, напившись,  хвастался,  что белорусский  композитор... Смех
один!.. Везде Батя смог бы прижиться, только не в саду Нины Григорьевны.
     Вот прижилась же бабка Шифра!
     Привез я ее сюда, украв у второго мужа. Настояла сама Нина Григорьевна:
хватит ей одной быть нянькой Олегу!  Я не сомневался, что  Нина  Григорьевна
отправит бабку обратно через день-два. До  меня же доходили слухи, что живут
они мирно. Наталья, ездившая проведать, подтвердила этот феноменальный факт.
Похвалила бабку: ходит в  чистом, за собой  следит.  Еще бы! Бабка,  что  ни
говори,  имела молодого мужа... Пришла пора и мне ехать в Быхов.  Возвращать
бабку  в Кричев, а Олежку -  в Минск. Приехал, сам удивился: как тихо живут!
Бабка молча сидит, редко слово уронит... И это  бабка Шифра? У нее же рот не
закрывается!  Стал  я размышлять...  О  чем могла,  приехав, говорить  бабка
Шифра? Едва присев, среди любого разговора, она порывалась бы вставить свое:
"Подождите-ка, я вам скажу пра Бору маяго!.." С  утра до вечера, - и гвоздем
всего,  что  моя мать  - русская...  Да и  себя  бабка  Шифра выдаст за кого
угодно. Если Нина Григорьевна - белорсуска, то и бабка Шифра - белоруска. Но
разве есть у нее  умение говорить к месту, а не ляпать, не противоречить  на
каждом шагу? Культурная  теща раскусила, конечно же,  в один момент...  Мало
того, что зять  прикидывался полурусским, так еще выслушивай о нем панегирик
тут...  Так  что же случилось, что бабка Шифра ходила за Ниной Григорьевной,
как прислужница, ела тихонько в уголке, боясь через доску  переступить, чтоб
лишний звук не возник в хате? Такой сделала  ее Нина Григорьевна одним своим
выражением на  лице.  Знакомое выражение:  как будто  ей перднули под нос!..
Учуяв сердцем,  что  в этом  доме ко мне любви нет, смолкла бабка Шифра.  Ей
стало  не  о чем  говорить. А  прислуживала  потому,  что  Нина  Григорьевна
все-таки - моя теща...
     Как застенчиво,  не зная, куда  девать руки,  готовые  что-то  унести и
принести, относилась бабка к Наталье! Вроде той самой собаки...
     Совсем по-другому вела себя бабка в доме Ленки...
     Мифологический  пример долголетия Бати, умершего в возрасте за  60 лет,
потрясает сам  по себе. В нем, в  этом примере, -не  в судьбе  Бати! -все ж,
пожалуй,  нет   никакой  трагедии.  Куда  страшней  умирала  бабка  Шифра  в
обстановке ненависти  всех батиных  детей, безоговорочно ставших  на сторону
Матки. Пришла расплата за годы вражды... Ненависть стала неуправляемой после
смерти Бати. А что же бабка Шифра? Приняв их условия, она жила с ними, кляня
их и отвергая. Даже оказавшись в сумасшедшем доме, куда ее поселила Ленка (я
узнал  об этом через  много лет после того, как бабка Шифра умерла), собирая
всякие  крошки,  бабка  отворачивалась  от  той пищи,  что приносила внучка:
"Уходи,  сучка!.."  Да, Ленке было не сладко  с ней:  приглядывать, убирать,
отстояв смену  в швейном  цехе,  где она была передовицей; гробила здоровье,
чтоб обставить свое жилье; влипала  в  фатально  следовавшие  один за другим
происшествия,  отделываясь,  не   в  пример   мне,  переломами  рук  и  ног,
сотрясениями  мозга и ушибами позвоночника, - красивая, молодая еще, любимая
еще  моя сестра! Но я уверен,  что если б кто-то из  батиных  детей, ждавших
конца  этого   невыносимо  затянувшегося  умирания  бабки  Шифры,  сумел  бы
отодвинуть ледяную заслонку от своего  сердца, бабка Шифра умерла бы тотчас:
ее литое, закалившееся в ненависти сердце, не выдержало бы такого поворота к
себе.
     Помню свой  приезд к  Ленке, когда  бабка,  наполовину в  могиле, вдруг
прибежала,  как  ни  в  чем  не бывало,  услышав  мой  голос  на  кухне,  и,
приспособив ко мне еле видящий с лопнувшим сосудом страшный  глаз, бросилась
с плачем: "Бора, забяры мяне да сябе!.."
     Почему же не взял?
     Было категорическое, пылавшее гневом письмо Нины Григорьевны  отцу: она
не   позволит   обременять   Наталью   чужой  старостью!   Есть  сын,   куча
родственников, а никто не хочет брать к себе старуху. С какой стати ей "жить
у Наташи"? Я мог нажать на Наталью из-за бабки Шифры. Думаю, она  б сдалась.
Тогда  бы я лишил здоровья  Нину Григорьевну... Семейная жизнь все  равно не
выдержала бы такой растяжки. Возник тот же тупик: я мог бы жить, например, с
бабкой Шифрой у валютной Тани. Или ей не приходилось безропотно ухаживать за
самодуром  генералом-отцом,  загнавшим  в  гроб  молодую  жену,  мать  Тани,
насиловавшего Таню и пытавшегося отдать ее в жены своему  другу-генералу?  Я
мог бы завезти бабку даже к сумасшедшей Нине! Правда, тогда у меня вроде еще
не было ни Тани, ни Нины.
     Я говорю  о психологическом тупике, из которого сам не мог выйти:  я не
мог тянуть свой воз со своей женой и со своими детьми! Иначе  бы меня осудил
Высший суд в саду Нины Григорьевны.
     Наталья,   напомнив  мне  о  бабке  Шифре,   хотела  расслабить  сердце
сочувствием Нине Григорьевне. Нельзя допустить, чтоб ее мама умерла одинокой
в  своем доме.  Ведь здесь  ее семья, в Минске, а не там,  где Толя-Большой,
Юра, сестра и так далее.  Вот ведь  как умерла бабка Шифра в квартире Ленки!
Уже  неважно,  как случилось  с  ней,  а важно, как бы не  случилось с Ниной
Григорьевной...
     Моя  ненависть к Нине Григорьевне, когда я увидел ее у себя в квартире,
была  неосмысленной. Сейчас, осмыслив ненависть  как жалкую подленькую месть
за собственное  отступничество,  я  готов помириться с тещей. Я считаю,  что
Нина Григорьевна вполне заслужила всех привилегий любви  в своей  семье.  Ее
глухое, упрямое непонимание, отрицание всего, к чему я стремился,  - это тот
самый "довесок" к Наталье, который и склонил чашу весов. Я понял, что если б
даже не жил  свободно, словно и  не  женат, а трудился, как вол, на казенный
дом,  -  во имя будущей  пенсии, отмеренной  нашим  Президентом;  если б  не
скитался по морям, а всю жизнь положил на то, чтоб угодить Нине Григорьевне,
- ничего б  не изменилось. Помню как не вытерпев ее наставлений,  я спросил:
"Почему  же  Наташа  со  мной  живет?"  На  это  Нина  Григорьевна  ответила
недоуменно: "Может, она тебя  любит..."  - то есть это какая-то личная блажь
Натальи, во что нечего и вдаваться.
     Не один я, должно быть, немало найдется таких вот, не  сумевших уяснить
смысл простой пословицы: "Насильно мил не  будешь" и обижавшихся, что  их не
любят, хотя, может, и не за что любить.  И не одному мне будет казаться, что
если б пошел вон той дорогой на дальний лес, как желал, но отказался, то как
раз  бы  и набрел на дом  и имел бы  счастье сидеть  как  сын, а не мозолить
задницу на краешке стула, как  зять, которого терпят -и сиди. Меня  смирил с
Ниной Григорьевной  один день, и он  развеял, откинул прочь мои сожаления; и
поставил  крест на старой  жгучей обиде,  которую я имел на Шкляру, - обиде,
как бы выросшей из  одного корня, посаженного на огороде, неважно на каком и
где.
     Тот черный апрель с радиоактивным дождем почудился мне  в темных лучах,
бьющих  из летних  облаков, когда я  ехал от бабки  Шифры. А также в  слепой
собаке,  отряхивавшей капли  под опаленным  костром кустом. В  тот  день  мы
славно  потрудились  с  Ниной  Григорьевной:  вспахали  огород   и  посадили
картошку. Я сидел, отдыхая, на меже,  ощущал ветерок под рубахой. Смотрел на
мягкие борозды под  яблонями, красиво обрамленные зелеными кустами смородины
и паречки.  Любовался бороздами, как написал строчки. Может, и перестарался,
закопал  местами чересчур  глубоко картошку?  Теперь  придется ждать,  когда
выровняется ботва. А ветерок уже округлял рубаху, капнуло раз-два,  застучал
негромкий  дождь  -  и  сорвался  в  ливень.  Весь огород  в пузырях,  давно
переполнило  железную бочку под стрехой, а дождь льет  и льет... Вот тут моя
неопытность с плугом и сгодилась! Все  равно  не вымоет картошку. Не достать
дождю до нее...
     Но  этот дождь до всего достал... Уже привыкли глаза, не  дико смотреть
на пустой лес,  где никто не  бродит с ведрами по  грибным полянам. Засыпаны
озера, ставшие источниками смертоносного излучения. Никто не сидит с удочкой
в местах, воспетых Шклярой.  Стал страшен огород  Нины Григорьевны, где даже
ботву запрещено жечь.
     Кому нужен теперь этот дом, который я так хотел назвать родным?
     И чтоб проститься с ним с миром и теплотой, я вспомню, как вез отсюда в
Кричев бабку  Шифру. Все-таки я благодарен Нине Григорьевне, что она позвала
бабку к себе! Давно мы не были с бабкой Шифрой  столько вместе и не были так
близки.
     В то утро, когда увозил бабку Шифру, я, встав спозаранок, успел скосить
на огороде, возле  сточной канавы, вымахавший  в человеческий  рост красавец
"дедовник", которого боялся Олежка из-за оранжевых  колючих  цветов. Откопал
заросшие травой ворота. Навел порядок в сарае, уложив дрова и торф. По углам
сарая были развешаны большие паучьи гнезда,  похожие на стрелковые мишени. Я
их  не  тронул, так  как привык  уважать  пауков.  В щели  пробивались лучи,
просвечивая  шевелившуюся  в  воздухе пыль. Олежка, держа в  руках  яблоко и
коржик, пришлепал ко мне в сандалиях. Постоял,  балуясь: разгонялся и плевал
в  дымный луч,  заметив,  что слюна  в нем  блестит. Я подивился, что Олежка
замечает такие вещи. По  двору одурело  бегала курица, я пошел искать яйца и
нашел их  под  лопухом: 6 яичек,  одно тухлое. Идя  с яйцами,  увидел в доме
через  огород библейский лик сумасшедшей Голды, бормотавшей проклятия своему
сыну, женившемуся на "гойке". Олежка  принял меня с яйцами,  как будто  я их
снес  сам. Появилась  бабка Шифра, одетая в дорогу. Мы вышли на  улицу,  там
пасся гнедой конь, на котором  я  пахал. Его облепляли мухи  под глазами. За
спиной  остались  два синих купола церкви, заходящие один за другой. Там шла
служба, было слышно  пение. В ту сторону прошли тетки в  плюшевых жакетах, с
железными серьгами в ушах.  Одна из них сказала  про  бабку: "Мягка движется
старая!" Точно: бабка ходила легко.
     Олежка провожал нас, приставая ко мне из-за овчарки, которую я придумал
ему перед  сном. Никогда  бы я не припомнил, что он говорил  мне, если  б не
записал в  дневнике:  "Ты  думай,  вспоминай, какой  хвост у овчарки,  какая
спина. Тут надо  трудиться! Пиши слова и думай. Пока ты приедешь, я возьму у
бабушки  еще  один  карандаш  и  сам буду  пробовать."  Сын  больше  доверял
рисункам,  поскольку  я ему  описал  такую овчарку,  что он ее не мог  здесь
увидеть.  "Дос", - сказала бабка Олежке  по-ряснянски, то есть "хватит". Она
закрепила  на  нем  нитку  от  "суроц", от сглаза,  и расцеловала его  в обе
толстые щеки...
     Что почувствовала  бы бабка Шифра, увидев Аню? Еще больше,  чем Олежка,
похожую на меня? Ведь бабка знала меня в ее возрасте, когда я сам о себе еле
догадывался!  Недавно  Анечка,  глядя в  телевизор,  где  плакала  маленькая
девочка, сама расплакалась. Ей были понятны слезы своей ровесницы. А  если б
заплакала  бабка Шифра? Тогда бы Анечка удивилась, как и  Олежка, что  бабка
Шифра плачет... Я спохватился, что почти сочинил рассказ для  дошколят, пока
глядел на них.
     Потом  мы  ехали  в  пригородном  поезде,  грязном,  давно не  касаемом
тряпкой. С  металлических  частей  сидений свисала свалявшаяся,  как войлок,
пыль.  На   средних  гнутых  полках  еще  лежали  непроснувшиеся  пассажиры:
свешивалась  волосатая нога  парня,  закрутившегося головой  в  простыню.  А
напротив сладко  спала девка, выпустив чуть  ли  не  до  наших голов паутину
слюней.  Странно было  видеть, войдя  сюда, уже  освеженным росистым утром и
продрогшим на платформе, этот застывший ночной кошмар. В вагоне стоял кислый
затхлый запах немытых  людей,  надышавших  целую  атмосферу.  Грязное стекло
пятнало природу, и туда не хотелось  смотреть. Я посмотрел  на  бабку Шифру,
седоватую,  с  расчесанными  по  обе  стороны  волосами,  так что посередине
пробегала белая  дорожка. Ее  грубоватое лицо  с широкими бровями, с широкой
верхней  губой,   покрытой  темными  волосками  (бабка   состригала  волоски
ножницами, скрывая дефект от мужей), с  курносым носом  и  большими ноздрями
напомнило мне тюленя.
     Вот я и  подумал о тюленях, так как написал книгу о них... Сколько было
надежд! А в итоге?
     Была встреча с редколлегией "Нового мира". Меня готовили к показу "АТ",
так называли по знаменитой росписи Александра Трифоновича Твардовского. Я не
захотел его дожидаться и ушел. Позавчера, когда возвращался из Москвы, лежал
на  полке и  упрекал себя,  пьяный, что  недостаточно им нагрубил.  Владимир
Лакшин,    мой   протеже,   так   ничего    и   не    отобрал   для   своего
несексуально-озабоченного  журнала.  Даже такие рассказы, как  "Некрещеный",
"Остров Недоразумения", "Москальво", которые он назвал "превосходные, редкие
по живописности". А что говорить про "Местную контрабанду", "Мыс Анна"! Игра
в карты,  загадывание  на  судьбу  -  о  чем вы? Даже в  сугубо  "жизненных"
ситуациях  следовало  выдерживать   дозу   общеупотребительного  пристойного
реализма. Все клалось  на  чей-то влажный, дегустирующий язык... Лев Толстой
как-то  вертел один рассказ  Мопассана:  о моряке, переспавшем с собственной
сестрой. Рассказ  нравился  Льву Николаевичу, но  он  возмущался  им.  Решил
по-своему  перевести,  но и  перевод ему не  удался, титану пера!.. Когда я,
разозленный, уходил из  "Нового мира", Игорь  Сац попросил подарить рукопись
рассказа  "Тихая бухта" - там горит стог сена, уложенный и забытый женщинами
с  лета.  Этот  стог  поджигают,  согреваясь, зверобои...  Я  дал  рукопись,
удивившись: "Зачем, если не печатаете?"  - "Меня согревает  этот  рассказик.
Хочу иметь при себе"...
     Что  теперь  делать? Есть пример изощренной писательской  мести: Джойс.
Джойс сочинил роман, который нельзя прочитать и не прочитать невозможно. Его
"Улисс" -  гениальная  ловушка  с хитроумнейшим лабиринтом,  где  не  каждый
выйдет к чудодейственным потрясениям. Или  же, пока доберется до них, вконец
обессилев, уже будет неспособен испытать то, что в полной мере испытал и чем
насладился  Джойс. То  есть, попросту  говоря,  Джойс так  запрятался  среди
выращенных им строк, что сидел, как Наталья, на грибной поляне, опаханной со
всех сторон  трактором, и  сколько там не ходило-бродило, позванивая пустыми
ведрами, литературоведов-грибников,  никто из них  и не дознался, где  сидит
Джойс  и откуда  на  них  посматривает,  ликуя, что они такие  безголовые  и
слепые.
     Другого  выхода нет: сочинять великий  роман,  чтоб расплатиться за все
обиды, - на свой манер, а не на манер Джойса...
     Сейчас и у меня что-то есть. Да, уже есть  замысел, и он возник, должно
быть, в том омуте, где  я  искупался, на стыке Сожа и Остра. Я спускался  по
лучу, и там лежал кто-то на дне...  Может,  это и будет тот роман, которым я
смогу себя поднять?
     Опять увижу  море, и если есть Бог, то эта поездка мне вернет то, что я
растерял.
     Думая  о своем,  я смотрел на бабку Шифру, и она, как почувствовав, что
мне  застило  глаза,  спросила: "Апустил книгу в печать?"  Я  кивнул,  и  мы
перешли на  полное рассматривание  друг  друга.  Ее черные глаза,  казалось,
таили в себе присутствие глубокой мысли, но я знал, что она уже не думает ни
о чем.  Просто  глядит  на меня, чтоб  наглядеться, глядит  и  глядит, как с
фотокарточки на памятничке, а  рядом, помогая  ей смотреть, пылает,  сгорая,
сухое дерево.




     Жизнь прожитая опять подошла близко, стояла на станции Болотная. Долгое
время  здесь  держалось  натуральное  болото:  с  осокой,  трубками  камыша,
кувшинками,  дикими   утками.  Разбойные  коты,  прячась  в  жесткой  траве,
подкарауливали выводки  утят, а мальчишки,  забредая  до окон  чистой  воды,
вытягивали из нее, густо-коричневой, похожей  на чай, с пузырьками болотного
газа,  длиннейшие стебли женственных  лилий.  Особенно  приятно  было стоять
здесь теплой  весной и слышать, как от сажалок, подернутых  паром, доносится
кваканье лягушек. Мой Батя,  прослушав  лягушачье  пение, сказал мне (он был
навеселе):  "Бора,  у тебя голова  молодая,  я продиктую ноты. Хороший может
выйти звукоряд для акапелльного пения!.." Все начало  изменяться, когда сюда
добрели  нищие  городские  старухи -набивать  мешки  лекарственными травами.
Постепенно обмелело, деградировало и само болото; и в  один ранний день зимы
с  опередившим  календарь  крепким  морозцем  здесь  погибла  целая  колония
лягушек.  Стало  тихо,  старухи  вернулись в  город набивать  мешки  пустыми
бутылками.  Теперь,   говорят,   на   месте  болота  окультуренные  поля   с
березнячками,  владения  Ботанического сада.  Я хочу  снова оказаться  в тех
местах,  вернуться  в  давние  годы,  когда  жил  в районе Сельхозпоселка, в
зеленом домике Веры Ивановны.
     Мы  снимали  крошечную  комнатку на  троих: стол,  деревянная пружинная
кровать,  которую  Наталья  застилала покрывалом, когда появлялись  именитые
гости.  Был у Натальи свой уголок  с трехстворчатым зеркалом, а Олежка  имел
кроватку. На ней, случалось, я спал, просунув ноги между прутьями. Сын часто
болел, кричал во сне, жена брала его к себе. Протапливали домик вечером, это
делал муж  Веры  Ивановны тишайший  Александр Григорьевич. Ночью становилось
так жарко, что приходилось открывать форточку, несмотря на  нездоровье сына.
К  утру  тепло  выдувало, и  когда  я,  оставаясь  один, садился за стол, то
надевал  теплый  свитер и  шерстяные носки.  Я не  выносил  холода,  меня от
ветерка  знобило, хотя  не  так давно  я  был командиром зверобойного  бота,
работал  на  шхуне "Морж".  Мы  вели промысел  тюленя на Шантарах,  северная
оконечность  Сахалина,  вечный  лед почти.  Весной, когда во  льдах возникли
разрежения, к островам подходили зверобойные шхуны, выпускали боты. Двигаясь
за  дрейфующим  льдом,  боты выискивали зверя  и  отстреливали  его.  То был
молодой  сильный  зверь,  тюлень,  более  дикий,  чем  котик.  Добывать  его
приходилось не в научных целях, как  на Курилах или Командорах. Я застал там
и осенний промысел, когда зверь, сходя со льдин, укладывался на своих диких,
мало кому известных лежбищах. Темными ночами  под  шумовым прикрытием прибоя
мы  высаживались на  скалистые берега, крадучись,  подбирались  к лежбищам и
устраивали  кровавое  избиение зверей. Отходя  на  рассвете от  острова,  мы
удивлялись, как не  сломали  голову на этих скалах с  глубокими расщелинами,
куда прорывалась,  вспучиваясь, прибойная  волна.  На них  и  днем  смотреть
страшновато, а как ползать ночью, без огня? Меня и еще  одного зверобоя едва
не  подмял сивуч, морской лев. Свалившись во сне с  высокой скалы, он упал в
каком-то  метре  от нас,  отрыгивая  после падения камни. Сивучи глотают их,
чтобы перетирать еду в желудке. На многих из нас были кровоподтеки от дубин.
Орудуя дубинами,  мы, не опознавая в темноте,  наносили травмы один другому.
Был случай, когда наш бот ночью перевернул кит. Этот факт из моей жизни стал
известен. Мой  друг, московский  критик  Игорь  Акимов,  процитировал  почти
целиком  мое  письмо  в  рецензии  на   "Осень  на   Шантарских   островах",
опубликованной в "Литературной газете".  Я  привел первые попавшиеся случаи,
которые  никто  из  зверобоев не счел бы  нужным  припоминать.  А  то, что я
припомнил, говорило уже, что в моем сознании происходил точный отбор того, о
чем следовало писать. Я имею в виду не возможность публикации, я об  этом не
думал, -язык замирал, перо  останавливалось: не хватало  тонких красок, чтоб
передать  необъяснимые, поистине бетховенские аккорды, звучавшие  на ледовых
просторах. Я уже видел новыми глазами и  ребят, которым ни в чем не уступал,
и хотел  показать  их в  лучших чертах. Ведь  никому  другому в  тех  местах
работать было бы не по силам! Что до холода, с которого я начал,  то я ходил
легко  одетый и никакого холода не  ощущал, как и остальные. Плавание  вышло
такое, что  я,  не обиженный  воображением, повидавший  море, никогда бы  не
сумел  представить нечто подобное  наяву. Я  попал в  мир, замкнутый в самом
себе, мир деревянных шхун, людей-титанов, где любой был открыт и демонически
странен.  Особенно,  когда  он,   красуясь  перед  природой,   забавлялся  с
собственной жизнью, как великанское дитя.
     Торчал в  Холмске,  есть  такой  порт на Сахалине, на берегу Татарского
пролива. Бараки, фанзы корейские, усохшие  деревца,  завеянные песком. Жил в
гостинице для моряков, ожидал танкера "Вольфрам", который должен был зайти в
Холмск за топливом. Мой друг Володя Малков, капитан "Вольфрама", обещал мне,
матросу, отдельную каюту  и более того - великолепный Сингапур, куда они шли
на  ремонт.  В  то  утро  я  сидел в  "сарафане" (так называли чайную  из-за
полосатого  тента), за  ширмой  из бамбуковых палочек.  Опохмелялся  пивом с
креветками в обществе портовых девиц, ожидавших парохода. Под "сарафаном", у
свай, на которых он стоял, был пирс для  небольших судов. Когда в него сходу
стукнулось судно, мы  все,  в чайной, подумали, что землетрясение, - там это
обыкновенно.  Выбежали,  и я увидел "Морж", круглый, как бочонок,  с длинной
мачтой, на  которой трепетал обрывок флага. Бородатые  люди в  робах вынесли
оттуда  нечто,  завернутое в мешковину или в  брезент, скрученное  веревкой.
Став  попарно,  они,  тужась, хукая, прошли  со  своим  грузом  в "сарафан",
проиграв бамбуковыми палочками свое появление. Я тоже  вернулся, глазея, как
они хотели сперва  положить то,  что  несли,  на  стол, а положили  на  пол,
земляной,  только  что  подметенный  и   сбрызнутый.  Потом  один  из   них,
"кучерявый", то есть  лысый,  со львиным лицом,  выложил  на  стол сверток с
красной рыбой, сказав подметальщице  насчет того, что они оставили  на полу:
"Свежий еще,  лежал в холодильнике. Пускай полежит, его заберут." - "Пускай,
- отмахнулась  та. -  Я  не видела, ничего не знаю". Мне стало ясно, что они
привезли  тело  погибшего  моряка. Но  я не  мог  знать,  что там  лежит мой
Счастливчик, с которым  я  уже  не  расстанусь.  А бросили  Счастливчика, не
похоронив, и везли Бог  знает  откуда, - из  чувства  мести, или из причуды,
сложившейся в их головах.  Зверобои вышли, я опять за ними, -  как магнетизм
какой  от них  исходил! Отдали  швартовы, сейчас отойдут,  и  тут  этот,  со
львиной башкой, Батек, видя,  что я околачиваюсь без дела, предложил: "У нас
рулевого  нет, можем  взять", - и я даже не дал себя уговаривать.  Перекинул
ноги через борт и стал командиром бота и рулевым "Моржа". Вот так и началось
тогда мое плавание, а сейчас наступал день, когда я намерился его повторить,
воплотив на листах бумаги.
     Удачный момент! Жена уезжала с сыном к матери на целый месяц.
     Мы б давно собрались, если  б не  отчудил Олежка.  Катая автомобиль, он
заехал  в  столовую.  Там  у  них  погреб, подполье. Крышка  откинута,  Вера
Ивановна набирала картошку в корзину. Так сын прямо  в корзину к ней и попал
вместе с автомобилем! Легко отделался, вообще не  пострадал. Наталья с Верой
Ивановной обменивались восклицаниями насчет  удачного падения Олежки. Мне не
терпелось  их проводить,  я торопил  жену. Наталья  прихорашивалась  наскоро
перед  зеркалом. Стройненькая, в тугом  свитерке, она  как бы переоформилась
после родов. В ней была  природная гармония,  схожесть с  полевым цветком. В
особенности  я  любил  ее  неяркое  лицо  с  уже  проступившим  неосознанным
выражением обреченности.  Жена  словно предчувствовала  свой  удел.  "Все, я
готова", - и я взял Олежку,  закутанного, как девчонка, в платок,  с  ватой,
подложенной  под  платок. В  руке он держал шоколадку, не  разворачивая, как
велела мама. Такие шоколадки полагались мне в  детской поликлинике, когда  я
сдавал кровь. Я нес сына, привыкая к его весу, мне хотелось курить. А тут из
соседнего домика,  точно  такого,  как наш, вышла,  стуча  сандалиями, Люда,
полная не по летам,  вышедшая замуж за пацана, державшая под каблуком своего
несовершеннолетнего  мужа.  Люда  заговорила  с  Натальей;  выскочил,  начал
носиться песик Пиратик, отвлекая Олежку, который перестал сидеть спокойно на
руках.  Люда  трепалась,  язык, что  помело.  Робкая  Наталья  не  могла  ее
прервать.  Я  тоже бессилен:  Люда  доводилась  племянницей  художнику  Боре
Заборову. Время уходило на ничто.
     Мы стояли в  переулке, и была осень, поздняя, но тихая. В  палисаднике,
под  окном  нашей  комнаты,   еще  не  отцвели  флоксы,  гладиолусы.  Осина,
грандиозная  по высоте, почти зеленая, украшала переулок. Улавливая ветерок,
она вся тряслась, как  в  ознобе,  посверкивала мелкими листочками, когда их
подсвечивало солнце. Я смотрел на осину, у меня иголки  шли по коже, так она
передавала мое состояние. Потом  посмотрел на Наталью и поразился яркости ее
вишневого  пальто  и  таких же  вишневых туфель. Она была  как  нарисованная
киноварью или  вермильоном,  и  в  то же время  живая, естественная. Воздух,
освещение создали то,  что я собирался создать словами. Это был грабеж среди
белого дня! Везде я  видел  заимствования  и подражания.  Протекали  минуты,
которые  я  терял,  -я  словно  сходил с  ума. Тут  Пиратик,  погнавшись  за
бабочкой,  промахнулся  и  врезался  носом  в  осину.  Люда ретировалась,  я
пересадил Олежку на другую руку. Вера Ивановна, ангел наш, выскочив из дома,
сунула  Наталье впопыхах  сверток  на дорогу.  Мы  шли к  остановке, Наталья
оперлась на меня.  Пошли наставления: "не пей  много", "не кури  в комнате",
"не стесняйся ходить в магазин". -Я ответил: "Не могу стоять  в магазине." -
"Но  надо же что-то есть?" Наталье было известно, что у меня оставалась одна
пятерка.  Но  она  знала и  то, что я  могу  занять.  "Знаешь  мое  платьице
коричневое, с оранжевыми цветочками?"  - "Как не знать? Я же  его  купил." -
"Проверь, чтоб оно висело ровно на плечиках." - Я пообещал. - "Сказать маме,
что  ты  устраиваешься на  телевидение?" Согласившись и с этим, я  глянул на
пустую  дорогу.  Показал Наталье на  тот ее край,  где  белела, как кусковой
сахар,  поликлиника  Олега:  "Видишь  женщину  возле  больницы?"  У  Натальи
отличное зрение,  она пригляделась: "Ну да, кто-то  стоит, кажется".  - "Это
женщина", - сказал я. "Что ты выдумываешь!  Разве отсюда увидишь?" - "На ней
красная шляпа". Наталья перестала спорить. "Может,  ты  меня обнимешь?" - Мы
поцеловались,  и я немного сосредоточился  на ней.  Мне уже не хватало того,
что она могла дать, и я начал от  нее брать понемногу,  что хотел. Ночью она
шептала  такие  слова, что потом  целое утро краснела, ужасаясь.  Я подумал:
если  она упрекает себя за слабость, то как она объясняет  мои нововведения?
Или  попросту  думает,  что  у  нее  гениальный   муж,  гениальный  во  всех
областях?..
     К  Болотной  сворачивал  проходящий  автобус  24,  который  шел   через
Сельхозпоселок  из нового района Зеленый Луг.  Наталья,  не угадывая, что со
мной  происходит, но желая ко мне пристроиться, сказала: "Видела сон: волосы
расчесываю, а в них горящий  уголь. Я уголь вычесываю, боюсь, чтоб волосы не
загорелись... Ты слушаешь?" - "Да я ловлю каждое слово!.." Я не притворялся:
более  вещего  сна еще  не слышал!  Достал последнюю пятерку и  протянул ей:
"Покупаю сон, он мой," - и они уехали, помахав мне из окна.
     По дороге споткнулся на ровном  месте и постоял, чтоб успокоиться. Мимо
пробежала,  чихнув, собака. Я  сказал  машинально: "Будь  здоров, друг!" - и
увидел человека без пальто, в зимней шапке. Тот подошел  ко мне,  позвякивая
пустыми бутылками: "Ты со  мной поздоровался?" - спросил он. Я кивнул, и  он
сказал, довольный: "Собака пробежала, а ты поздоровался! Сразу понял, что со
мной." - "А ты кто?" - спросил я. - "Я в интересном положении, - ответил он,
ощупываясь. - Сколько коробков ни беру, все теряю. А знаешь почему?" - "Да?"
- "Карманы дырявые". Мы разошлись, я пытался осмыслить, что он мне сказал. Я
был  словно  передвинут в  иное  измерение, где  моими действиями  руководил
некто, во всем  на меня  похожий,  человек или не человек. Случайно  на меня
посмотрев, он,  видно, решил мной воспользоваться. То, что произошло после и
длилось  почти до конца  отпуска Натальи,  вряд ли  забуду.  Сев за  стол, я
испытал  громадное  освобождение.  Меня  вызволили  от  подчинения словом. Я
писал, не останавливаясь, до самого утра.
     На следующее утро появился рассказ "Счастливчик".


     Рассказ начался не с "сарафана", не с той сцены, о которой упоминал,  а
с моря, где зверобои,  и среди  них Счастливчик, дрейфуют  со стрельбой. Мне
сразу удался прием: это был  "рассказ матроса", недалекого человека, который
своей  отрицательности не  чувствует. Впервые попав на зверобойную шхуну, на
морской  бот,  Рассказчик  берется  судить  о том, чего не  знает и не хочет
знать.  Доверчиво поверяет, каким он видит Счастливчика, а читатель,  внимая
ему,  только  к концу рассказа должен  сообразить,  что писатель его  надул.
Казалось  бы, такой  герой,  как Счастливчик,  требовал особых  условий  для
своего появления. Я же  взял  обычный день, в котором, в сущности, ничего не
происходит с  точки зрения зверобоев, и поступил верно: поступки героев, без
всяких нагрузок на экстремальность, более уловимы и представимы.  Да и более
впечатляют, чем если б, допустим, читатель очутился в каком-то аду.
     Может показаться, что я  все время держал рассказ под контролем. Да я и
не думал, что пишу  рассказ!  Я слушал, что говорит Рассказчик, присматривал
за  ним, отслеживал его намерения: чтоб он себя не приукрасил и Счастливчика
не очернил. Даже сам  колебался, на  чью  сторону стать,  как  будто мне был
незнаком мой  Счастливчик!  Вот Рассказчик по  какому-то поводу  обращает на
Счастливчика внимание: "Я невольно залюбовался им, - такой он был сильный  и
ладный с виду. Он был, наверное, нерусский: черный, и глаза косые, но тело у
него  было белое, твердое, и в глазах у него лед плавал... От такого б Шурка
с  радостью рожала! - подумал  я.  - Она у меня  хорошего мужика  за  версту
чует..."  Тут  что? Типичная философия  палубного  матроса,  привязанного  к
семейному возу: если жене приятно, то и ему хорошо.
     Появился зверь,  началась стрельба:  "Тюлень вынырнул в шагах сорока от
лодки  и  поплыл,  толкая  носом  воду.  Я  сбавил обороты,  но  Счастливчик
завозился  с  затвором, я  прямо  вспотел:  когда он выстрелит?  -  и  тогда
Бульбутенко  саданул из  своей испытательной винтовки. Сразу было видно, что
попал: тюлень уронил голову, спина у него изогнулась горбом... Я дал  полный
газ, но тюлень стал тонуть, и мы не успели подобрать его."
     Все абсолютно верно  передал! Но из этого Рассказчик понял лишь то, что
Счастливчик свалял дурака и  заставил старшину  бота  опоздать с  выстрелом.
Зверь  так и пропал зря: "Он тонул под нами, весь голубой в воде,  глядя  на
нас снизу по-детски расширенными  глазами, как бы не понимая, что он тонет в
воде,  а кровь из него  шла,  как  дым  от подбитого самолета, и вокруг бота
ширилась  красная  полынья  и  дымилась  на  солнце..."   Кто  это  говорит,
Рассказчик? Нет,  это уже говорю  я! В большом  рассказе я и сказал  от себя
лишь  пару  фраз. Рассказчик  же объясняет читателю, как трудно взять  зверя
весной,  когда  он худой,  без жира:  "Надо не просто  в  зверя  попасть,  а
выстрелить в такой момент, когда он воздух вдыхает, всплывая. Если же  зверь
выдохнул, то  у  него легкие пустые,  и  он обязательно потонет  - хоть  что
хочешь делай с ним!.." В этом есть как будто объяснение неудачи Бульбутенко:
попробуй-ка  разберись,  когда  тюлень вдохнул,  а  когда  выдохнул?  Однако
старшина  прекрасно знал, что  стреляет впустую. Бульбутенко убивает  тюленя
именно  из-за  Счастливчика,   так  как  хочет  вынудить  того  к  стрельбе.
Счастливчик может  в одно мгновенье  закупорить  дыхание выстрелом.  Дыхание
тюленя, застряв  в легких, держит тело на плаву и остается в нем. Надо потом
надрезать тушу, чтоб тюлень, уже неживой, выдохнул...
     Между  Счастливчиком  и Бульбутенко возникают споры  и стычки по всяким
пустякам,  а  заводила  и  инициатор  Счастливчик.   Все  время  он  чего-то
добивается от старшины и  не может  добиться. Смысл их  перепалок в том, что
Счастливчик, до слез благодарный Бульбутенко, что взял на бот, так как никто
другой  не согласился бы  взять  Счастливчика из-за его роковой меты, жаждет
увидеть  в  спокойном обстоятельном  старшине какого-то особенного человека,
плюнувшего на предрассудки,  на всякие там слухи, пересуды, распространяемые
в  среде  зверобоев. Поэтому,  мол,  и  взял  его  Бульбутенко на  бот,  что
сознанием повыше остальных..._Тем самым Счастливчик постоянно  вводит себя в
заблуждение  насчет  Бульбутенко, объясняя по-своему его поведение. Старшина
же лишь увиливает от настойчивых наскоков. Пылая преданностью к Бульбутенко,
Счастливчик  предлагает  свою  кровь,  так  как  у старшины кровь порченная.
Бульбутенко же  отмахивается  от Счастливчика, как  от  назойливой  мухи,  и
Счастливчик,  на  мгновение  прозревая,  кричит  старшине,  чуть  не  плача:
"Брезгуешь  насчет крови... или боишься, сволочь!"  - а Рассказчик негодует:
"Я поведение Счастливчика никак не  мог объяснить: или у него характер такой
дурной, или он вообще малость  стукнутый?"  А ведь Рассказчик не первый день
находится среди них, и все - ничего  не  видит и не  слышит.  Потом он  свою
неосведомленность о Счастливчике объяснит: "Некогда было спросить", - и это,
между прочим, характеризует Рассказчика положительно...
     От Бульбутенко  непросто  отвязаться, приходится Счастливчику стрелять.
Они  набирают столько  звериных  туш, что  никакому другому боту  не  взять.
Старшина с Рассказчиком разделывают туши, а Счастливчик, отстреляв, сидит на
льдине, не прикасаясь к ножу: "Меня тошнит от этого". Но и здесь он вынужден
уступить, он берет нож  и  "создается  ощущение, что он  не  разделывает,  а
раздевает тюленя,  не  причиняя ему боли,  вернее, раздевается сам тюлень, а
Счастливчик только помогает ему". Счастливчик, не доставляющий  зверю  боли,
сам испытывает боль, что стреляет  зверей. Гений в этом деле, он  ищет,  как
устранить такое  противоречие, и не  может  найти. Отсюда  вся  его смута, а
Рассказчик в восторге,  как здорово  они поработали: "А нам  денежки, верно,
старшина?  -  сказал я  Бульбутенко. - Так мы и до  него дотянемся, если там
плавает кто... - Я вытер о шкуру нож и показал на солнце."
     Рассказчик невыносим Счастливчику своим крохоборством. Этот Рассказчик,
думая, что он моряк, на самом деле думает неправильно. Разве он не понимает,
что дни его сочтены? Не сегодня, так  завтра любой кусок льдины проломит ему
башку. В чем причина такой недальновидности? Счастливчик приходит к  выводу,
что во всем виновата  жена  Рассказчика,  Шурка,  которая не сходит у того с
языка.  Наступая Рассказчику на эту "ахиллесову  пяту", Счастливчик получает
отпор: "Он охнул и повалился на лед, он даже в лице изменился, так ему стало
не  по  себе. Это  только  с  виду я такой худой  и  неразвитый, а  вообще я
верткий, как вьюн,  и  в  драке поднаторел -  Шурка знает, как я ее ухажеров
отваживал". Рассказчика можно понять: для него эта Шурка, что ему изменяет и
не  хочет  от  него  рожать,   -  единственная  нить  человеческая.   Ну,  а
Счастливчик,  такой  здоровый,  чего он смолчал?  Да Счастливчик и не дрался
никогда! И в  таком положении, что привык терпеть любые издевательства. Один
только  раз,  после  вылетевшего  подсова,  когда Рассказчик, опытный моряк,
увернув бот от громадной льдины, ликует, что он всех спас, сломав двигатель,
- Счастливчик, вспылив, что ему надо двигатель чинить, слегка  прикасается к
Рассказчику,  и тот  делает шаг за  борт: "Я  за это время выкрутил  штаны и
портянки, вылил из сапог  воду  -  она была совсем теплая, так я  ее  нагрел
ногами, аж жалко было выливать..." Не сладко, конечно, сидеть мокрым,  когда
солнце почти  угасло и подул  хороший ветерок! Бот неуправляем,  Счастливчик
опять  дурака  валяет, ветер несет их в сторону от шхуны. А тут, как из воды
выросли, неслышно подошли, окружив их и став, как  высотные здания, северные
айсберги  -  ропаки.  Всю связь перекрыли; если ветер подует иначе и сдвинет
ропаки,  то боту  труба. Другого выхода нет, как сбрасывать шкуры, которые с
таким трудом добыли, и уходить на веслах. Забираться поглубже в лед, а  там,
обминув ропаки,  дать  свои ориентиры шхуне. Весь  день насмарку!  "Мне  так
стало тошно, что, кажется, на свет божий не глядел бы..." Счастливчик жалеет
в  Рассказчике эту  слабую  человеческую сущность.  Снимает  с себя  свитер,
оставшись в телогрейке, и бросает ему: "Надень, старикашка, а то засинеешь!"
- "Свитерок был  добротный, крупной вязки. Я  взял его." Ну, если Рассказчик
взял, то уже не отдаст. Вдруг спокойный Бульбутенко аж затрясся: "А ну верни
ему свитер обратно!.."  Ведь  свитер  Счастливчика мечен  несчастьем,  как и
всякая вещь. Не подозревая об этом, Рассказчик свитер не отдает.
     Пропускаю многие моменты, которые  уже проливают на Счастливчика  свет,
поскольку Рассказчик  их  все равно не  сможет заметить. Только когда на них
натыкаются  зверобои с других  ботов  и  шкуры  спасены,  тогда  успокоенный
Рассказчик начинает догадываться, в какое  положение попал  Счастливчик: его
намечают  продать на  стоянке  в Холмске безобразной  подметальщице  мусора.
Выгодность  этой   сделки   объясняют   зверобои  один  другому,  как  будто
Счастливчик их раб... Наконец до Рассказчика нечто доходит, и он, решив было
до  этого  не  отдавать Счастливчику свитер, круто меняет  свое  решение: "А
свитерок надо ему  отдать, утопить, выбросить к чертям собачьим!"  - то есть
Рассказчик  теперь  будет  со  всеми  заодно.  Мне  это  слышать  горько,  я
отворачиваюсь  от  них,  чтоб  дописать от  себя еще  одну строку:  "А потом
господь  Бог  врубил ночное освещение, и глупые бакланы потянулись  к  своим
гнездам"...
     Боюсь,  уже  заобъяснил   "Счастливчика",  пытаясь  уследить  за  своей
пробегающей рукой, которой водила моя Герцогиня... Рассказ развивался сам по
себе, а я лишь на минутку  его оставлял.  Выбегал, как сумасшедший,  во двор
покурить  и,  куря,  сгорал  от  нетерпения  вернуться  к  столу.  Прибегал,
обмакивал ручку в чернила  (я пишу только черными чернилами на плотной белой
бумаге) и  покрывал  листы  даже не буквами, а лишь подобием их: одни  линии
волнистые, где там  какое  слово? - и  не  успевал  никак:  слова  обгоняли,
какое-то извержение слов,  целых фраз... Слова, нужные предельно, я доставал
из  бутылочки с чернилами. Доставал сверх необходимого;  они не удерживались
на кончике пера, разлетались, роились по комнате. Боясь их потерять, пытался
записывать на черновых листочках, метя условным знаком;  уже относился,  как
скупердяй, к  каждому клочку, но  этим лишь задерживал себя,  - и так  терял
время  на перекурах! Скорость письма, стремительно нарастая, уже исчерпывала
пространство  рассказа; проступило  вдали, вырисовываясь, как  на лакмусовой
бумаге, окончание, покрываясь  чудодейственным пеплом  безвременно сгорающих
слов,  вел  перо  лишь  по  очертанию  их,  потянуло  запашком:  вдохновение
агонизировало - господи, как успеть! - и все оборвалось внезапно на середине
листа...
     "Счастливчик", я тебя написал!..
     Написав  "Счастливчика",  я  совершил  личный  подвиг.  Сумел  создать,
избежав  заимствований, свой  первый самостоятельный и лучший рассказ. Более
того:  открыл  героя,  который стал мне,  как  ровня. Или мне было  лучше? У
Счастливчика отняли бот, а у  меня перо, и  я  сделался таким  же пропащим и
беззащитным,  как и  он.  А  разве  меня  не  спасали  такие  же  диковинные
случайности? Как я спасся в ночном  океане, в сотнях  миль от острова Пасхи,
где все  кишело от  акул? Когда мы еще  днем красили на  ходу  борт, вися на
подвесках  у самой воды,  акулы, высовываясь, чуть не хватали нас за  пятки.
Ночью же их было  не меньше, и ни одна акула меня не тронула...  Может быть,
что уже успел написать рассказ "Счастливчик"?
     Критик  Олег  Михайлов,   видя  в  "Счастливчике"  модель  всей  книги,
улавливает и  особенность моего почерка: "постепенная,  как бы  силой  одних
событий, переоценка того, что,  на первый  взгляд, является недвусмысленным,
ясным". Василь Быков, на которого еще буду ссылаться, тоже отдает дань этому
рассказу: "Характеры  Ваших героев  вылеплены настолько выпукло,  что  можно
только позавидовать. У Вас  великолепное чувство образа. И есть еще что-то у
Вас,  что-то  неуловимое  в  ритмике  или в  философии, что всегда  отличает
настоящий талант".
     Вроде  бы  объяснял, почему  начал  книгу именно  с  этого рассказа.  Я
заменил Счастливчика  на зверошхуне "Морж",  а потом и на боте.  Правда, был
там  старшиной, как описанный мной Бульбутенко. Я успел похвастаться, что ни
в  чем зверобоям  не  уступал, - ясно, это блеф. Меня б заткнул за пояс даже
такой вот матрос, как Рассказчик, - в том случае, если б он посчитал меня за
зверобоя,  а  я  оказался  на  месте Счастливчика. Но  я знал карту, компас,
удачно  засекал по  румбам  береговые  ориентиры, а  ночью читал  по звездам
дорогу на свою шхуну. Случалось, высказывал дельные суждения. Так что ко мне
зверобои прислушивались. Даже порой гордились перед остальными, что с ними в
боте писатель. Там я их мирил, используя законную власть.
     В  боте  Счастливчика  хорошо  знали:  и  Садовод,  и  Сучок, и Трунин,
пожиловатый зверобой, мы его звали - "Трумэн". По их словам, Счастливчик был
каким-то дьяволом во  плоти.  Приводили случаи: выжил в Углегорске, в порту,
когда при разгрузке обернулся СО (океанский сейнер) "Тукан". Он спал в каюте
с  завинченными   иллюминатором   и  глухарем,   все  открутил   и   выплыл,
протиснувшись  в узкий иллюминатор,  - один живой  среди всплывавших трупов!
Его   со  злости  чуть  не  убили  сами  спасатели,   вылавливавшие  баграми
захлебнувшихся...  И всякие такие случаи.  А  то,  что  Счастливчика продали
уродине-подметальщице в Холмино, венерической  больной?  Отвечали:  с  такой
болезнью не пропускают в рейс.  Вот от  него и  избавились!.. Я изложил этот
факт  в  "Последнем  рейсе  "Моржа".  Описал  там,  что  женщина,   любившая
Счастливчика,  Фрося,  когда  погиб  на  боте ее муж, была нарочно оформлена
хранительницей  "Моржа", чтоб  только  не досталась Счастливчику.  Притом  с
согласия  разбитого  параличом морского  волка Вершинина,  который  вроде бы
относился к Счастливчику, как  к сыну. В том  же "Последнем рейсе  "Моржа" я
описываю случку зверобоев  с  работницами засолочного  пункта  Якшино.  Те и
другие, истосковавшись по любой, хоть звериной ласке,  сами не понимают, что
творят. Один  Счастливчик, чувствуя,  что погибнет, думает не о похоти,  а о
продолжении рода. Договаривается с одной работницей, кореянкой Мэй, заплатив
предварительно за услугу тысячу рублей - громадные по тем временам деньги! -
но Мэй утаскивает  на древесные опилки плотник, старший матрос. Тогда Фрося,
уже   "хранительница",  которой,  по  зверобойному  обычаю,   вообще  нельзя
подходить к мужчине,  отдается  Счастливчику  из  жалости, проведав,  но  не
сказав  ему,  что против  него  замышляют на "Морже". В тех объяснениях, что
давали мне зверобои, злоба зачастую смешивалась с восхищением.  Все зверобои
сходились  во мнении:  если  б  Счастливчик  не покончил  с  собой,  его  бы
обязательно убили. Не было уже никаких сил терпеть.
     Когда  я  писал  о Счастливчике рассказ,  я еще  не задумывался о таких
вещах, как  философия ненависти. Просто высказал свое мнение:  если  человек
прощается с собой в  молодые годы, то вряд ли такого человека  можно назвать
"Счастливчиком".  Разве что в переносном  смысле, что и имел  ввиду, выделив
прозвище в название рассказа.
     Мне крепко жаль, что  я одешевил рассказ неудачной концовкой. Уже после
приписал, будто  Счастливчик  спасал  сезонников  с  загоревшегося  парохода
"Сергей  Лазо"...  Никого  он  не жалел,  кроме зверей!  В "Последнем  рейсе
"Моржа"  он  кладет на  плаху  себя, задумав  помешать Вершинину  уничтожить
открытого  ученым Белкиным нового вида тюленя.  Игорь Жданов, уже в верстке,
снял-таки одну строчку: Счастливчик,  переживая за гибель Белкина,  перестал
быть  мужчиной.  В "сарафане" девки  прямо лезут  на  стенку,  его увидев, а
Счастливчик так объясняет свое безразличие: "От мыслей... Я прямо замыслился
весь".  Эту  строчку  Жданов  оставил,  но  ее  пришлось  укрепить  реакцией
Рассказчика: "Я  никогда не слыхал,  чтоб от мыслей такое было, и не поверил
ему".  Я еще  скажу, как ужасно  распорядилась  судьба зверобойными шхунами,
пролившими море звериной крови. Сейчас же  останавливаю себя, чтоб двинуться
еще  к некоторым рассказам. Уже не буду в них вдаваться  особо,  раз  у меня
есть книга. Больше скажу о том, что с ними связано.


     Из "Счастливчика" я извлек принцип, которому уже не изменял: творчество
- это  праздник, игра,  то есть - ничего  серьезного.  Тот, кто  вовремя это
понял, тот и создал. Я понял, осознал грандиозность момента: все, что создам
сейчЕас, должно  жить  вечно.  Нет  ничего  свободнее  из  того, что  можешь
пережить, и нет большего  удовольствия в жизни,  чем вымысел правды. Уж если
ты попал в свою стихию, то единственное, что тебе может помешать, ограничить
твою  свободу, - это ты сам.  Многие потерпели крушение,  сочиняя не то, что
хотели, быстро сделались профессионалами и заделались мудрецами. Меня тошнит
от  писаний профессиональных  моряков  и любых  специалистов, пробавляющихся
пером. Я ратую не  за безграмотных профанов, а за то, чтоб не отвлекать себя
на чудовищные объяснения. Надо доверяться воображению, которое само выстроит
любую  действительность. В том-то  и  суть, что ты, когда пишешь, никогда не
должен знать, что вытворяет твоя правая рука, держащая перо. А читатель лишь
тогда  за  тобой пойдет, если угадает  за событиями,  что ты  сам  боишься и
жаждешь того,  к  чему  его  готовишь.  Ведь  мужество  писателя  -  в  силе
изображения. Тогда те дни, что  отсидел за столом, зачтутся по высшей мерке,
как ботовые.
     Вот мы  идем,  остров Рейнеке в  четверти  компаса, туман красноватый с
отблеском солнца, которое  в нем  прячется.  Вверху ясное  небо,  а вокруг -
сумеречная мгла,  и  в  ней, невысоко  поднимаясь,  целое  стадо  зверей  на
отдельных льдинах,  то  здесь,  то  там. Нельзя  точно прицелиться: опытный,
матерый  зверь.  Чего  только  мы в  нем  не находили:  пули от  винчестера,
охотничью картечь, громадные дыры от разрывных пуль, - весь в рубцах, нож не
берет.  Пошли  вертеть,  плясать  на  зыби  льдины,   где-то  "Морж"  прошел
призраком,  я привычно его засек. В  тумане  так кажется, что лед  со зверем
скатывается  с неба, но  мы  на разных  высотах, зыбь неравномерная.  Сделал
выстрел, словно розу  в тумане зажег, - зверь  затих,  а как подобрать тушу?
Надо прыгать на  эту льдину, прорисовывающуюся в тумане белой планетой.  Уже
собрался прыгать, а тут передо мной льдинка развалилась, я на нее и внимания
не обращал.  А  между  мной  и той  льдиной  со  зверем  вылетает  подсов  в
трехэтажный  дом  величиной, настоящий айсберг!.. Кто бы подумал,  что такая
крошечная льдинка будет его под собой  держать? Если солнце, то подсов виден
по голубому подтеку в воде, а в тумане - как различишь?.. Бог тебя спас... А
тут розы над нами  -  откуда  стреляют, кто? Оказывается, с другой шхуны,  с
"Воямполки", их бот подошел, приняв нас  самих за  зверей. Отошли за подсов,
привязались, чтоб перекусить. Все отсырело, капли на  ворсинках свитеров, на
бородах,  на ножах, руки  в  крови, лица закопчены от солярки,  в  патронном
цинке оттаивают замерзшие консервы. Трумэн,  сунув абгалтер,  такой стальной
крюк, в рану  зверя, чтоб не  испортить шкуру, подтягивает для  разделки еще
живую,  громадную крылатку,  черную  с  белыми  кругами,  как  в  норвежском
свитере, с  коровьей  мордой и  черными глазами, из которых  катятся  слезы,
когда  Трумэн  возится в  ней ножом,  воркуя и поглаживая. Я  отворачиваюсь,
откатываю из трюма кровь; Сучок разливает из термоса чай, рассказывая, как в
Сад-городе, под Владивостоком, одна женщина хотела из ручья напоить ребенка,
а тот закапризничал,  отказался  пить: "Тогда  я  стал  воду пить у бабы  из
ладош,  чтоб ребенка  заохотить, а  она застеснялась и обрызгала мне лицо  и
тенниску". - "Ну и что?" - спрашивает Садовод,  его красивое лицо искажается
гримасой суровой боли.  - "Жара, бабочки летали : Я, как найдет на меня жара
25 числа, как бабочки залетают, все мне  тогда до ручки!" - "Неужто ровно по
числу?" - удивляется Трумэн. А Садовод, перевернув цинк ногой, дает  в морду
Сучку,  чтоб не  рассказывал такое: "Я бы  стрелял человека из нашего брата,
который момент упускает на берегу!.."
     Нет,  это  не пересказ  "Нашего  моря", а нечто дополняющее, схожее  по
картинам : Сам не знаю, почему я не воспользовался многими эпизодами летнего
промысла во льдах,  оставил их за бортом своей книги. Дрейфами, ночевками на
льдинах, выносами на кромку, где морские волны, врываясь в лед, взметывают в
воздух тучи осколков, порой превращая  в  щепки утянутый льдами, оказавшийся
поблизости бот. Только  в  "Счастливчике" я  упомянул о  таком  явлении, как
"подсовы", когда  видимая, стаявшая, обугленная  на солнце льдина прячет под
собой свою  отделившуюся подводную часть, и от колебания,  толчка, нарушения
баланса она, разлетаясь  в куски,  выстреливает  подсовом,  -  сколько ребят
погибло от них! Пожалуй,  я мог бы сочинить еще 10-20 таких  рассказов,  как
"Наше море", протоколируя до фразы  из дневника. Но что-то толкало под руку:
иди  дальше! Успей  хоть  немного обо  всем сказать. Это  сейчас, заглянув в
дневник  с середины и удивившись: как  пропустил! - я в  какой-то ностальгии
перечисляю события одного дня.
     Но день еще не кончился!
     Оказалось,  что "Морж",  который все время мимо нас проходит, а  я  его
засекаю  по  компасу  и  спокоен,  вовсе не  "Морж", а  его  ледовый  мираж,
созданный  рефракцией...  Вот  это  я  опростоволосился!  Садовод  с  Сучком
посмеиваются надо  мной. Допили чай, туман рассеялся, из него  голубым яйцом
вылупился свод неба. Все стало громадное, как  собор,  и такое ощущение, что
стоишь  в нем на коленях. Даже жутковато от  мысли, что  кто-то  нас  видит,
видит, чем мы занимаемся. Вот и  "Морж" - настоящий, не мираж. Скоро придем,
закурим - там папиросы сбросили с вертолета. Нет, не дали подойти, повернули
искать  пропавший бот "Воямполки". Ищем тех  зверобоев,  которые чуть нас не
постреляли, приняв за зверей. Теперь они  сами во что-то влипли. Уже  нам не
до зверя, хотя  он открыт, сидит на льдинах, чешется,  у него  зуд, на нас -
ноль внимания.  Возле берега туман уплотнился, стал черным, но это не туман,
это лес,  приподнятый рефракцией, - как плавает! Тепло, мы чувствуем: пахнут
сосны. Остров Рейнеке, стоим на песке, ноги подгибаются: неужели мы стоим на
земле?  Вот нашли разбитый бот "Воямполки". Где они  перевернулись,  отчего?
Может, час назад здесь льдины стояли, и они нарвались на  вылетевший подсов?
Когда подсов  вылетает - как  гром ударяет, а  мы вроде  слышали гром. Видим
следы на песке, куда-то  они поползли - туда, где черный плавающий лес. Если
наглотались  у берега воды,  настоянной на  водорослях,  с песком,  плывя  в
прибое, - можно не спешить: неживые... Связались  с  "Воямполкой", поставили
вешку - нам хочется курить!.. Повернули опять на "Морж", уже метель, снежный
заряд, меня под локоть толкают: "Старшина, посмотри!" - а там бабочка летает
в метели...
     Или  я  не помню,  как  сочинял "Полынью"?  Там все запрятано  глубоко,
голыми  руками  не  возьмешь.  Много  значит каждое  слово,  поскольку  надо
объяснить невероятные вещи. Твое слово помечает стихию, улавливается ею, она
тобой говорит... Ох, как  нелегко!  А то,  что сейчас  пишешь, как бы  и  не
зависит  от  художественности,  так  как художественность  здесь  -  простое
выявление естества. Там, в "Полынье", под страшным прессом глубины, - слова,
их  расположение,  запятые,  тире,  - это  дыхание человека, воспроизведение
ударов  сердца,  тайный  знак   прокравшейся   жизни  в   слои  неизвестного
пространства, а здесь - свободное словоизвержение...
     Круглые  сутки я  вертелся в словах, проносившихся  в голове метеорами.
Слова рождались даже во сне, оставляя в сознании фосфоресцирующие следы, как
летучие рыбки в океане; забегали из других, еще ненаписанных  рассказов,  и,
попадая на язык, начинали  развиваться, пока я не спохватывался,  что - черт
знает,  что  творится!  -  зачем  я  сочиняю  этот рассказ, до которого  еще
неизвестно  когда  доберусь? И  все ж, при таком  обильном  и  неуправляемом
притоке   слов,  при  складывании  импульсивном,  когда  как  бы   все  само
получается,  не все сразу выходило  и  воспринималось,  как  написанное. Уже
созданный  рассказ,  "отдохнув"  на  столе, требовал  возврата  и переделки.
Только  "Счастливчик"  написался  сразу и  весь, а с остальными  приходилось
возиться:  менять  акценты,  вставлять детали  в  уже  готовый пейзаж или же
постигать смысл вычеркивания.  Все  это до тех пор, пока  рассказ не набирал
собственный вес, используя те ресурсы, которые я в него заложил.
     Показав себя в обстановке, где не удержался бы ни дня, ни часа никто из
знакомых мне литераторов, я отписывался сейчас  за весь Союз писателей СССР,
выкраивая время лишь на короткий сон. Одно только развлечение  оставил себе:
бег  по утрам.  Не  выспавшись, как  следует, выкурив полторы пачки  дешевых
сигарет, пробегал обязательные 8-10 километров. Поначалу использовал бег для
обдумывания новых вещей, прибегал едва ли не с  готовым рассказом. Не следил
за местностью,  по  которой  бежал, за  своим бегом,  и потом ломал  голову:
пробежал эти километры или мне показалось? Выкладываясь за столом, я потерял
ощущение физической усталости. Однако эмоционально не пережитый бег не давал
никакой  пользы. Я спохватывался: упустил  восход солнца! Да и  рассказ, как
будто сочинившись, начинал упираться, не укладывался в строку, не желал, что
ли, чтоб его загодя приготовляли, вроде бутерброда к завтраку. Ведь я только
познавал  азы   писательской  самодисциплины,  давно  и  с  безапелляционной
жесткостью изложенные Эрнестом Хемингуэем. Я помнил, разумеется, что говорил
Хемингуэй  о  технике  рассказа,  или  о  том, что,  ложась спать,  не  надо
утруждать себя обдумыванием. Надо только знать, о чем  будешь писать завтра.
Во всем  остальном, как сказал Хемингуэй,  рассказ сам о  себе  позаботится.
Утром  лишь  останется  его  записать.  Теперь  я открывал всеобщность  этих
правил. Однако  не мог  побороть  соблазна.  Вскакивал по ночам, лихорадочно
черкал без света - вот бы эту деталь не  упустить! А  утром даже не разбирал
свои каракули. Ночное сознание,  действуя на  истощенные нервы,  подманивало
химерами.  Приходишь  в экстаз  от  чепухи. И этим лишаешь  себя нормального
отдыха.
     Время  гнало  меня, дни сгорали, словно спички... Я был гол, как сокол:
скоро 30, а что я создал? Или не понимал, что "Счастливчик"  или "Наше море"
почти на сто процентов  объясняются материалом, который привез?  Сыграло еще
то,  что среди зверобоев, в  чью среду попал, я  был принят  не  как обычный
моряк, понадобившийся на минуту, а как товарищ, как брат, оказавшийся к тому
же  писателем,  способным  выводить  философию  на  мелком  месте,  которая,
оказывается, и в их жизни есть! Я испытал катарсис, содрал с себя Рясну, как
коросту,  вернулся к тому, каким и  должен быть. В комнате, за столом, я был
окружен  своими людьми и сроднился с ними новой близостью. Нет, мне никак не
обойтись без Садовода и Булатова, без  Жоры Латура и  Генки Дюжикова, Сережи
Кауфмана, Саши Полудворянина,  капитана Вершинина и Батька! Пусть до вас  не
дойдет моя книга и вы забудете обо мне, но ваши фамилии, словечки, поступки,
ваши лица и портреты, ваши подруги с их настоящими именами и адресами, - все
будет запротоколировано в форме рассказов и преподано миру на загляденье. Вы
не  ошиблись во  мне, моряке, и не  ошибетесь как в писаке! Не так уж велики
великие писатели. Они велики для тех, кто сам мал.
     А сейчас - рассказы. В сутки - рассказ!..


     Эх, я уже простился  с "Моржом"!  - рассказами  "Счастливчик"  и  "Наше
море".  Возле  острова  Малый Шантар  "Морж" попал  в ледоворот, его  зажало
льдами.  Остроугольный  ропак,  дрейфовавший  в   отдалении,  вдруг   въехал
подводной  частью  на  глубоководное течение  и  пошел на  таран беспомощной
зверошхуны. Проломив острым краем борт "Моржа", застрял в трюмном отделении.
"Морж" так и не сумел освободиться от застрявшего куска льдины. Мы скалывали
лед  пешнями и  ломами. Оттаивая на солнце, ропак стекал на "Морж"  ручьями,
потом  все  замерзало, и  это был  конец. Команда ушла  на ботах  в  поселок
Спафарьево, там база, пункт отстоя зверобойных шхун. Шхуны приходили на базу
сливать танкеру  тюлений  жир. На "Морже" осталось двое:  капитан Вершинин и
его нянька и раб - старпом Батек.
     Ропак  с "Моржом", постояв,  двинулись в море, и след их затерялся там.
Про Вершинина  знали,  что он, с парализованными ногами, хотел обрести покой
на морском дне. Ну, а Батек, неужто  сопровождал  Вершинина? Я сделал  такое
предположение  в  "Последнем рейсе  Моржа", хотя  не ручаюсь, что так оно  и
было.
     Я перешел на другую  шхуну: "Крылатка". Взяли по рекомендации Вершинина
и Батька. Получил бот, как  и  на "Морже". Стрелком и мотористом у меня были
такие же, как  я,  молодые  парни,  Генка Дюжиков и Колька  Помогаев,  герои
многих рассказов из "Осени на Шантарских островах". Был уже период затухания
весенне-летнего  промысла.  Море менялось, лед стал  более  разреженный и не
такой гибельный от подсовов.  Порой,  при  сильных ветрах, сбивавших ледовые
поля, мы натыкались  на массы зверя. Но  он стал очень пугливый и уже сходил
на воду, чтоб заронить свое семя.
     Тем не менее я там прошел настоящую проверку, как командир. Мы влипли в
переделку,  нас  разыскивали  трое суток. Вместе  с нами  еще  был  тульский
инженер, испытатель новой винтовки. Он все время хотел застрелиться, мы и не
обращали  на него внимания. Выбрались  сами из ледового  плена,  использовав
попутный ветер, сшив паруса из одеял. Возвращение обернулось  несчастьем для
нас. Пока  я  писал  в  столовой  отчет капитану, в каюте,  оставшись  один,
внезапно, без  всяких причин зарезался  Колька Помогаев.  Но я  уже  намного
опередил события.
     Не думал  я,  что  мне  так повезет  на ребят.  Старшина их, которого я
сменил, был  другим человеком. Уходя в отпуск, битый час переписывал на меня
робу.  Покрутит рубаху: что еще можно  снять? Отрезал  пуговицу, вытащил  из
шапки иголку  с  ниткой. Носки рваные преподнес, как подарок. Я слышал,  что
из-за него  повесилась морячка  на одном пароходе. Наверное, и  отпуск летом
получил за  ее счет. Видел  его на лихтере,  в толпе уплывавших на  материк.
Сидел  чистенький,  завитой,  что  педераст, - и такие  зверобои!  Ну, а кэп
"Крылатки" вообще не  чета нашему Вершинину. Вершинина на руках  несут, а он
смотрит орлом. И даже такой, беспомощный, на руках Батька или в кресле своем
движущемся,  -  и  в морду  может  заехать, если  что не по нем.  А  какая у
Вершинина  в  каюте  библиотека! А  старинные компасы,  хронометры,  морские
карты, которые  Вершинин  составил сам... Этот кэп, с "Крылатки", такой:  по
трапу спускается с папироской, глаза закрыты  и кричит. Если глаза  откроет,
говорить не может. Он  подозревал - и  не без оснований - что  всем хотелось
передышки. Поэтому залезал на мачту  и боты выглядывал: чем  они занимаются?
Зверя ищут или прохлаждаются? Увидел бот, закрыл глаза, начал орать - и упал
с мачты. Дурака Бог бережет! Угодил на маленькую льдину, она самортизировала
- только промок. Посидел, покряхтел, проперделся - и опять за свое.
     Когда  в рассказе  "Москальво" я говорю о  капитане, то имею  в виду не
его. Но там, в рассказе, есть боцман Саня, еще смешней капитана. У него одно
слово: "Дай". Увидит ракеты, фальшвейеры, линь  крученый, сапоги на  ремнях,
байковое белье, патроны, - что есть на боте, то ему дай! Ты куришь, он тянет
руку, а - куда он воткнет папиросу, если уже  курит? Это у него как условный
рефлекс... В  рассказ  "Москальво", который подается от лица Генки Дюжикова,
не вошел  эпизод, как я стоял  с  Лизкой на песке, а боцман  Саня нас засек.
Светила луна, мы  перед этим  отмучились с Лизкой в "петушках",  такие цветы
есть  фиолетовые  на  Сахалине. В  них орды комарья, местных они не  кусают.
Лизка надела на меня свою юбку, чтоб выдержал эту казнь. Стоим, я в Лизкиной
юбке, а тут идет боцман Саня.  У всех поселковых женщин просил, никто ему не
дал. Увидел меня  в юбке, вылупил глаза. Вижу: сейчас у меня  будет просить.
Бутылка "виски" торчит  у него из кармана. Я у Лизки  достал грудь,  говорю:
"Подержись,  а нам  бутылка".  Саня руку  протянул,  рука  трясется,  как  у
пьяницы. Лизка ему грудью по  носу: "Проваливай, чего слюни распустил!" -  А
я: "Стой, бутылка наша".
     Что и говорить: куда им до "Моржа"!
     К тому времени лед  разблокировал острова, они смотрелись,  как полотна
Рериха. Но как туда попасть?  Капитан гнал в море боты, по разреженному льду
он следовал за нами по  пятам. Даже  зверя  стрелял со шхуны, что  считалось
позором  на "Морже".  Выйдет в белых  перчатках,  с  винтовкой,  что  привез
тульский  инженер, и  стреляет. В тумане мы умели  определять,  когда к  нам
подкрадывается "Крылатка". Генка Дюжиков стрелял прямо по ней. Все прятались
на шхуне, когда входила в туман... Можно еще так: лечь на  льдину, приложить
к ней ухо - и услышишь работающий двигатель. Колька Помогаев с его нюхом мог
точно  сообщить,  что готовят  на ужин.  Или  сядешь  с подветренной стороны
ропака, откроешь рот  и слушаешь, где шхуна идет,  - аж челюсти сводит! Этим
мы в море и занимались. Раз капитан подстрелил с "Крылатки" лахтака, - лежал
рыжий на льдине, как куль соломы. Зверь оказался с застарелой раной, капитан
съел его больную печень, заболел - и мы неделю погуляли на островах.
     Подходя к островам, доступным с воды, не  таким опасным и мрачным,  как
Курилы   и  Командоры,  мы   становились  там  хозяевами.  Появлялись,  чтоб
прокричать этим  плато, ручьям  с форелью,  долинам,  заросшим шиповником  и
диким  чесноком;  медведям,  уткам  и  горным  козлам:  трепещите!  Мы  ваши
властелины. Больше всего пропадали на птичьих базарах, где Колька  показывал
свои качества как скалолаз. Залезать босиком просто, а спускаться? Я  залез,
чуть  не  плакал  -  снимите!  Генка  Дюжиков тоже  рыдал из-за  этого. Норы
глубокие, что  ангары; Колька туда забирался, спускал нам  корзины с яйцами:
крупные, белые, в черных крапинах, с красным  желтком в половину яйца. Сырые
есть  нельзя  из-за  витаминов,  только  вареные, -  яйца  кайр  и топорков,
северных попугаев, черных, с  желтыми косичками.  Когда топорки летят, у них
клювы красные  блестят, что топоры отточенные. Они здорово клювами орудуют и
плюются вонючей  слюной.  Кольку после базара всегда  отсаживали  от себя  в
сторону.  Очень интересно они взлетают,  разбегаясь по воде, топорки, -  как
самолеты по полосе.
     Остров Ионы, целая колония птиц. В ясную погоду он - поднят  миражом. У
берега  касатка нырнула, показав черную спину, и  мерно погрузилась, вильнув
плавником. Восход с радугами, две  радуги повисли. В них растворились облака
багровые,  потом  отклеились; стала видна  длинная взлохмаченная непрерывная
полоса  облаков. Нет, это вовсе не облака, а стаи толкущихся,  как  комарье,
птиц. Лежим  на берегу, объевшись  ягод, запекаем рыбу  в  золе. Море от нас
скрыто намытой галечной  косой. Я решил глянуть на  море за ней. Было тихое,
выглянул:  е-мое! Зыбь пошла  несусветная, сахалинская...  Бежим к боту, все
бросив, -  уже не до  смеха.  Гребем, отдаляется  бурый с  зеленью берег,  с
полосой от  скатывающейся речки. Вблизи он малоприметный, как если подходишь
вплотную к картине.  А отгребли, - удаляется,  постепенно изменяясь.  Восход
приподнял его,  сверху  образовался  купол синевы,  по  скатам  волн  полосы
играют.  Птицы  возвращаются;  сверху,  как  пролетают, осыпают  нас  пухом.
Потешаемся над Колькой, которому  топорок прокусил палец.  Генка  наказывает
топорка  отрублением головы.  Я голову взял топорковую,  а  она смотрит, как
смотрела, и клювом шевелит. Восход сузился, как щель в гирокомпасе, подходим
к борту шхуны. Там  повар, нос  как у топорка. Говорит  Генке: "Дочка привет
тебе передавала". -  "Мне  что  до этого?" -  "Обрюхатил  девку, а  сейчас в
кусты?" -  смеется  повар.  Все выходят, смотрят,  чем у нас  поживиться. Мы
привезли бот яиц.
     Птицы уже  по второму разу неслись,  а мы только  утвердили свой особый
статус. Капитан  стал  гнать нас  на  берег, как  до этого в море. Раз глаза
закрыл, закричал:  "Добудьте волоса на кисти. Там кони дикие ходют, отрежьте
с хвоста". Он  слышал про табун  диких лошадей, оставшихся еще от японцев. Я
описал остров Елизаветы,  "похожий на раскинувшуюся женщину". Но там не бабу
ловить! Попробуй  поймай  дикую лошадь  голыми руками? Лишь наш кэп мог дать
такое задание. Зато мы  поймали жеребенка: "Он стоял смирно, расставив худые
ноги, кожа у него прыгала на  спине, а бок обсыхал и  становился  желтым; он
тяжело  дышал и косил  на  нас  блестящим  глазом по-японски,  и Генка вдруг
обхватил его  за шею  и поцеловал прямо в мягкие черные губы, и повалился на
траву: "Все одно, что девчонку милую поцеловал!.."
     Так оно и было, как в рассказе, что Генка поцеловал дикую кобылку. Но я
не умилился, смысл был  в  другом: в тоске.  Отчаянное, на  грани  истерики,
буйство моих героев из цикла рассказов "Москальво" кажется немотивированным.
Но  оно выводилось из предыдущих  новелл. Фатальность судьбы, прозвучавшая в
"Счастливчике"  и "Нашем море", проявляет себя  в иного рода сумасбродствах;
дает себя  знать среди скоротечных удовольствий  и  встреч, "выпавших героям
случайно, как выпадает счастливый лотерейный билет"  (О. Михайлов). Надорвав
нити с землей, я сделал эту тему лейтмотивом.
     База  Спафарьево, там мы часто  бывали,  имела  отвод: длинную  отмель,
уходящую  в   море  километров  на  пять.   На  конце  отмели   -   островок
Недоразумения,  похожий на  риф.  Я  сделал его  названием  рассказа, вызвав
справедливый  упрек В.  Лакшина: "Название  - не  находка!" Но я  тяготею  к
географии мест,  это  моя слабинка.  На рифе построили баню, в двух шагах от
нее затонул полутис "Ишим", его почти засосало в песок.
     В  бане, разделенной  невысокой перегородкой, мылись моряки и работницы
рыбокомбината. Помывшись, работницы спешили уйти по косе до прилива. Бывало,
прилив застигал их, а также разыскивавших рыбу собак, и они бежали,  высунув
язык, чтоб не утащило  в море. А моряки,  наоборот,  ждали прилива: подходил
бот и забирал их на шхуну.
     Утром еще, как подошли на сильной зыби к Спафарьево, стали  знакомиться
с  работницами. Одна из  них,  рослая, статная  Любка, сказала: "Я видела из
окна,  как  вы  подходите.  Судна  не  видно,  одни  брызги.  Говорю  Зинке:
"Обязательно влюблюсь в матроса с "Крылатки", - и смотрит на Генку Дюжикова.
А вечером в бане, общаясь с Колькой  в клубах пара, признается ему, спутав с
Генкой: "Так  мужика хочется, прямо места  себе  не нахожу, а все не по мне,
пресные какие-то...  Вот  бы такого,  как  ты,  полюбить!"  Маленький Колька
удивлен таким выбором, но  держит марку: "Я вообще  отчаянный,  - согласился
Колька,  -  я  всякую глупость могу  сделать".  Ради такого дела  он  решает
окончательно завязать с  морем, и, отвязав в рейсе от  шхуны  лодку-ледянку,
гребет сюда, пересилив  шторм, выстроив по дороге план своей с Любкой жизни.
"На, передай  Генке от меня, - Любка протянула  букет ромашек. Насобирала  в
тайге, думала,  что придет... -  и  захохотала вдруг. "Ты чего?" - испугался
Колька".  - "Смешное подумала!..  - и  добавила тихо,  глядя внимательно  на
него. - А голос твой  мне  точно  знакомый".  Я  пожалел  невезучего  Кольку
Помогаева  в рассказе "Лошади  в порту", придумав  ему  семейную жизнь:  что
будто  бы он  живет, как у Бога  за  пазухой, ловя каракатиц  и сбывая их  в
пивной ларек.  В рассказе  Генка Дюжиков, зайдя с моря в поселок и  случайно
застав  дружка, который клянчит пиво в  долг, - забыв  про те дела, что  они
творили на  Шантарах,  - отнесся к  Кольке со  всей строгостью:  "Он  в упор
посмотрел на меня, как только он один умел смотреть, и я понял, что сболтнул
лишнее,  и тотчас  почувствовал, как  что-то  надвигается, что-то  жуткое  и
отчаянное,  неотвратимое: "Жену  уведет у меня,  огород  разрушит, козу  эту
продаст..." Я видел по его глазам, что не  миновать беды,  не простит он мне
мою радость, и ожесточился против него внутренне".
     Сам же Генка,  стряхнув с  себя землю с  ее  искушениями,  был  наповал
свален  любовью  в  рассказе "Москальво". Там  Генка,  ведя судно, высмотрел
среди баб,  загорающих в чем мать родила на  полузасыпанных песком кунгасах,
девчонку.   Потом  он  пытается  установить   ее   личность  в  поселке,   и
устанавливает-таки:  "Она была худенькая, юная,  совсем девочка. Смуглое  ее
лицо с выпуклым лбом, густые выгоревшие  на солнце волосы, нежный свежий рот
и раскосые глаза, -  все это  было  лучше,  чем надо...  - "Я тебя в бинокль
увидел, - сказал я. - У тебя родинка на этом месте, верно?" - "А ну тебя!" -
захохотала она, и у нее было такое веселое милое лицо, что я тоже засмеялся:
я прямо влюбился в нее с  первого взгляда".  Генка Дюжиков в нее влюбляется,
как в ту дикую кобылку, но он, хваставшийся  связью с дочкой повара: "Кто ее
не охмуряет! Зато с плаванья приду, только моя будет...", - разве он, Генка,
способен на такую жизнь? "Я видел, как она, вылетев в  полосу лунного света,
как  наткнулась на него  с разбегу, и проговорила, задыхаясь:  "Не  уходи...
Генка", -  и тут Колька и боцман Саня взяли меня за руки и  посмотрели мне в
глаза так,  что  я  застеснялся  вдруг, совсем обалдел  и  не  знал, что  ей
ответить".
     Критик Олег Михайлов в рецензии для "Советского писателя"  почувствовал
в  рассказе  "нечто  иное,  серьезное,  если  угодно, большое  и  настоящее,
выражающее глубинные  отношения  между людьми",  -  я  благодарен  за  такую
оценку, но смысл  как  раз  в противоположном:  в необратимой утрате  важных
начал, хотя внешне  как  бы утверждается их  приобретение. Другое дело,  что
потом,  в море, это осознается в новой  ипостаси, которую навеет удаление, -
как в образе ледового миража! - оставляя незаживающие сердечные раны. Должно
быть,  от  такой  раны и  погиб Колька Помогаев, став жертвой бедовой Любки,
которая не сумела отличить его в бане от Генки Дюжикова.
     Страдая  за них, и  что сам такой,  я  искал слова, чтоб выразить  свои
чувства:   "наговор",   набор  неуправляемых,  выстраиваемых  в  лексическом
беспорядке слов; порой впадал в транс, нес тарабарщину: "и безо всякой связи
подумал: сколько друзей растерял я по свету, сколько ребят увезли от меня во
все стороны пароходы, я даже не знал, где они сейчас, и мысленно пожелал им,
чтоб  не утонули, и, значит,  если кто-нибудь из нас хоть раз испытал что-то
такое, то поймет и не осудит нас..."  Я уже усвоил, что грамматический строй
речи существует не  только для того, чтоб грамотно выразить себя. Живой язык
сообразуется с  ритмом, который ему  задаешь  своим переживанием, волнением,
тоской,  токами крови...  Вот и заработает тогда-то  та-та-тайный передатчик
обратной связи, а ты весь - тончайший  улавливатель слов, единственно нужных
тебе, и твоя антенна - кончик пера!
     В крошечном рассказике  "Мыс Анна", который Василь Быков назвал "родней
"Постороннему"  А.Камю,  волна  чувства, круша все  препоны, устремляется  с
первого слова,  без всякого оповещения. Стихия зачина, укладываясь  в период
почти из одной текущей до бесконечности фразы, построена на лунной фазе,  на
амплитуде движения, развития и затухания морской волны: "В  Анне, в портовой
забегаловке  с  кружевами  пивной пены на земляном полу, с запахом  гнили от
винных  бочек, в сутолоке и криках товарищей, с  которыми Дюжиков вернулся с
промысла,  маленькая гадалка  Аня  предсказала  ему  скорую  гибель,  а  он,
засмеявшись, выхватил карту, которую девочка сжимала в худеньком кулачке, и,
не  посмотрев на нее, разорвал  в клочки. А потом, вернувшись к столу, глядя
через  замутненное дыханием окно на застывшую бухту и стояночные огни судов,
он вдруг  подумал об этом  всерьез -  о той  последней минуте, которая может
наступить не сегодня, так завтра, и погаснет свет в очах, и вытечет  из души
вся боль и вся радость, как летний дождевой ручеек..."
     Не  знаю, остался ли Генка живой, перейдя на "Воямполку", несчастнейшую
шхуну, когда ее в  Сахалинском заливе захватили  зыбучие  пески. Это  жуткое
дело  там,  на  мелководье:  деревянное  судно,  проваливаясь между волнами,
днищем цепляется за донный песок. Я  описал в "Последнем  рейсе "Моржа", как
Вершинин с Батьком, - на руле сам Счастливчик! - проходят пески,  не обращая
внимания на  буи, так  как  им  нельзя  доверять.  Там  в  рулевой  корифеи,
величайшие моряки! - и то Вершинин, когда Батек начинает суетиться, обряжать
его к смерти,  а капитан недоволен  местом  погребения на  песках, -  тогда,
изловчась,  Вершинин раскровянил Батьку сопатку, - то есть  и на "Морже"  не
все так гладко обошлось на  песках. А  на "Воямполке" вдобавок -  дифферент,
перекос от тюленьего жира. Шхуна завязла в  песках, ее  засосало до марсовой
бочки еще раньше, чем явился спасатель "Атлас".
     А я  был  уже  на зверошхуне "Белек",  среди людей, изломанных судьбой,
избитых без пощады. Там и  произошел случай с китом, который спал на воде, и
мы на него наехали  ночью на боте. Хорошо, что кит не открыл пасть, а только
шевельнулся слегка, что было достаточно. Я не намерен больше шутить, так как
увидел не  промысел,  а  убийство зверей,  и об этом я  сказал, не  покривив
душой. По-видимому, хватит одного описания: "Между тем берег  был уже совсем
рядом  и оттуда,  заглушая  рев  прибоя, доносился  храп спящего зверя.  Они
обошли остров с подветренной стороны и стали медленно подходить. Несмотря на
то, что  был отлив,  вода стояла высоко, как это бывает в пору полной  луны.
Прибой разбивался на камнях, окатывая бот брызгами и пеной, и  в темноте они
долго искали  узкость между  осохших  камней,  чтоб пристать.  Бот  ударялся
широким,  обшитым железной рубашкой носом о  камни, а люди  прыгали на берег
один  за  другим,  исчезая  в   пене,  оскальзываясь  на  мокрых,  оклеенных
водорослями камнях, а выше линии прибоя камни были сухие; рубчатые резиновые
подошвы сапог прямо  липли к ним. Они довольно быстро продвигались в темноте
и  минут через сорок добрались до гребня, а лежка тюленя  была за гребнем, и
от храпа зверя глохло в ушах. Одолев гребень, они  увидели тюленей, лежавших
на галечном пляже. Прибой бил передним тюленям в морды, они отползали вверх,
они не слышали  людей  из-за  шума прибоя.  Но тут  кто-то из  ребят  сделал
неосторожное движение, а возможно, вожак  учуял запах человека. Он закричал,
а   вслед   закричало  несколько  тюленей.   Моряки   слышали  шум   гальки,
растревоженной ластами животных, и плеск - это передние тюлени уже добрались
до  воды.  Тогда  помощник  выпустил  ракету, и они  кинулись...  На  ботах,
курсирующих  вдоль  берега,  включили   прожекторы,  и   в  их  свете  лежка
представляла  фантастическое  зрелище. Была плотная,  серая,  хрипящая масса
зверя, которая ползла  к  морю, -  многие тюлени не слышали  вожака и спали,
задние налезали на  передних и не  могли  перелезть через них; фигуры людей,
бежавших  наперерез зверю, утопая  по колено в крупной гальке; глухие  удары
дубин,  хруст   раздробленной  кости  и   искры  от   камней,  когда  бьющий
промахивался,  и  многие  тюлени,  видя,  что им не выбраться к воде, ползли
обратно и укладывались на гальке, глядя, как люди подбегают и убивают их..."
     Василь Быков в своем письме, которое я постоянно  цитирую, так как  оно
было  светом  в  моем  окошке,  пишет: "Все  рассказы в  сборнике  подобраны
удивительно  равные,  нет  ни одного  слабого или слабее  других. Часто  при
чтении  даже  возникала мысль:  как  это  напечатали? То  есть это настолько
хорошо,  что  совсем  не  по  времени". Мне  здорово  повезло на  рецензента
О.Михайлова,   известного  московского   критика,  буниноведа,   составителя
сочинений Ивана Алексеевича Бунина. Приоритет издания  этого писателя  после
долгих  лет  забвения  на  родине  целиком  и  полностью  принадлежит  Олегу
Михайлову. Повезло  и  с  редактором  Игорем  Ждановым,  конечно,  он спас и
"Полынью".
     Остался  у  меня в Москве  большой друг  Игорь  Акимов, критик  журнала
"Юность", с которого все и началось. Собрав разрозненные  мои рассказы, один
за другим отвергаемые журналами, он придал им вес в  форме  единой рукописи,
уговорив Олега Михайлова, как до  этого Владимира  Лакшина,  ознакомиться  с
опусами молодого гения с Дальнего Востока. Никто и не думал, что я в Минске,
никому  и  в  голову  не приходило, кто  я.  Такие  рассказы  мог  написать,
безусловно,  человек,  родившийся  на  суровых берегах  Сахалина, с  детства
познавший  быт  и  труд  зверобоев,  китоловов.   Сколько  раз  он,  Акимов,
завороженный замыслом "Полыньи",  призывал меня  в письмах "вернуться  к той
книге, ради которой ты живешь!" Сам  он,  писатель  и  критик,  был известен
спортивными репортажами. Подобно Рингу Ларднеру, освоил  и впервые употребил
беспрецедентный  по  филигранности  и  психологической  достоверности  жанр,
который я  из  простоты  назвал  "репортажем". Это  была  такая простота,  в
которой  гигантский   зигзаг  шахматного   коня   Таля  получал   адекватное
осмысление, был психологически подготовлен и в точности совпадал с движением
талевой руки.  Меня же больше  всего изумляло в  разнообразной по дарованиям
натуре "Акимыча" прямо-таки прирожденное и редкостное в наши дни, особенно в
среде  литературных  завистников,  самопожертвование  во   имя   друга,  его
продвижения.
     Разумеется, и  они:  Акимов,  Михайлов, Жданов  - были бессильны  перед
цензором  в  юбке из Главлита, которая в ужасе докладывала, как мне  передал
Жданов, главному цензору, что в моей книге Бог знает что творится: "избивают
зверей беззащитных, одна кровь и мозги от разбитых черепов." - "Тема  защиты
природы?" - "Ну, наверное..."  -  "Только что  вышло постановление Косыгина,
надо  охранять природу",  - веско  сказал  главный  цензор,  - и книга  моя,
нетронутая,  понеслась в  тираж!  А как же  еще  могло  быть, если в ней был
заложен  рассказ  "Счастливчик"?  Заканчиваю,  наконец,  цитирование  письма
Василя Быкова: "Рассказы великолепны, как  великолепен Ваш талант, в котором
есть  немало от двух великих -  Бабеля и Хэма, что,  разумеется,  делает Вам
честь". Олег Михайлов также отмечает "некоторое давление приемов И.Бабеля" и
уточняет: "Говорить о страшном, давясь от смеха".
     Для меня самого оказалась неожиданной ссылка на Бабеля как на одного из
моих  учителей.  К  Бабелю я  пришел позднее и,  думаю, схожесть  с  ним  не
перенятая, а  жизненно-интуитивная, по складу личности. Принимаясь за книгу,
я держал перед собой образец: клондайкские рассказы Джека Лондона. Давно  не
перечитывал их и уже  забыл, как они хороши. Именно хорошо написаны, что  не
всегда отличает крупные вещи Джека Лондона. Порой его предельно конкретные и
реальные  по обстановке  рассказы  неуловимо превращаются  в были, -  так их
окрашивает  мощная  фантазия. Трогают  именно "нелепости",  которые писатель
естественно так разбрасывает по страницам, как бы и не вдаваясь, так оно или
нет...  Незнакомый человек входит в  комнату  с мороза,  вся  борода и усы в
ледяных сосульках, и Лондон утверждает, что только когда незнакомец  очистил
ото льда бороду и усы, стало ясно, что он швед.  Такое утверждение смешит, и
в то же время, - почему нет? Ведь только швед может войти вот такой, весь во
льду,  а потом еще трое суток мчаться по  Юкону к  больному другу... Я  хочу
сказать, что этой ребячливостью  достигается высочайшая художественная мерка
товарищества, свидетельствующая о колоссальном душевном здоровье писателя...
Великий чудила Джон, то есть Джек, развлекается!..
     Подражать ему бесполезно,  ничто в этом смысле  невозможно  отнять  и у
Эрнеста Хемингуэя. Создав теорию "айсберга" ( я бы сказал: "подсова"), пряча
в  подтекст  многое  из  того,  о чем можно  бы сказать впрямую,  он  достиг
совершенно  неведомой  до  него  обратной  силы  воздействия.  Его  дразняще
загадочные  миниатюры,  приобретая  эффект бумеранга, впиваются, как жалящие
стрелы, в  изощренную  психику  интеллектуала.  Незнакомец  в описываемых им
местах, Хемингуэй умел создавать первое впечатление, чего вполне хватало для
художественной  иллюзии.  Это  был  его творческий  метод: свежий  оттиск  с
увиденного,  - одобренный судьбой и  внутренней  предрасположенностью, и это
порой  выглядело лучше,  чем  коррида испанца или  Париж  глазами  француза.
Хемингуэй создал азбуку художественного письма.  Произведения его не столько
читаешь, сколько разглядываешь. Все распадается на отдельные фразы. Поражает
красота этих написанных черным по белому фраз.  Вроде бы слова не могут быть
красивы и некрасивы  графически.  Никому  не придет  в  голову рассматривать
предложения, когда  воспринимаешь текст. Эрнест Хемингуэй  заставляет каждый
свой  рассказ  рассматривать,  как  картину.  Роман  "Фиеста"  -  это  целая
картинная галерея. Хемингуэй  как великий мастер, понявший, в чем его  сила,
оказался прав, отдавая приоритет  словесной графике: эмоции гибнут, проблемы
- что мусор в Гольфстриме, а  вечное наслаждение доставляет только словесная
красота.
     Писательство - это, конечно, труд и  пот, но только труд и пот - это не
писательство. Бывают и такие дни, когда медленно  разгоняешь себя. В эти дни
противно  думать  о  себе  как  о   писателе.  На  страницы  не  падает  луч
вдохновения, а просто идут  серые листы. Их потом можно вытянуть техникой, и
даже  не заметят в общей массе. Однако обрабатывать их мучительно  тяжело. В
этих  серых страницах  зачастую  вся  твоя судьба. Так  шутит  жизнь:  вдруг
чувствуешь крылья, летаешь, и они  вдруг обвисли. Даже думаешь: может, это и
есть твоя  болезнь?  Что в тебе от природы что-то заложено по ошибке или для
смеху, и ты носить не в силах  и не в силах  избавиться. Вот и слоняешься со
своей  безутешной тоской,  а если  еще  и  мир  против  тебя, то -  попробуй
выстоять!..


     ╗ +_?_╓Rз-лc ?Rбвм
     Моя   хозяйка  Вера  Ивановна   с   утра   уезжала   убирать   какую-то
фотолабораторию, забрав с  собой и  дочку Ниночку, почти ровесницу Олежки. В
домике  становилось тихо.  Я возвращался  с  разминки, приготовлял несколько
больших кружек чая. Одну кружку приканчивал сразу на кухне. Остывая от бега,
вспоминал то желтое поле люпина возле Зеленого Луга, то ручей, позванивающий
ледком, или мягкий, только уложенный асфальт, казавшийся опухолью на полевой
дороге, с длиннейшими хирургическими разрезами трамвайных рельсов. Перебегал
их, оглядываясь; где  же  трамвай?  Я  привык  к трамваям во  Владивостоке и
радовался, что будет трамвайная линия недалеко от нас.
     Зачастую заставал  на кухне хозяина Александра Григорьевича. Подтянутый
по-военному, полковник в отставке, он ступал с затруднением из-за пораненной
ноги. Всегда очень  тщательно брился, долго  намыливал длинное темное  лицо,
подтачивал и подтачивал опасную бритву  на командирском  ремне.  Выбриваясь,
смывал   пену,  залеплял  порезы   бумажками  и  становился  непредсказуемо,
неправдоподобно молодым. Надо  было  привыкнуть, когда  он  вставал с другим
лицом.  Как будто и  не Александр Григорьевич.  На  меня  сходило  открытие,
отчего  у  него  такая маленькая  дочка.  Я не  раз был свидетелем  ревнивых
наскоков Александра Григорьевича на Веру Ивановну. Даже если та рассказывала
что-либо скабрезное. А сейчас угадывал в этом тихоне бойцового петуха.
     Посидев  вдвоем,   обменявшись  почтительно-деликатными  репликами,  мы
расходились.     Александр     Григорьевич     работал     диспетчером     в
трамвайно-троллейбусном парке, а  я трудился за письменным столом. В комнате
я ставил на стол кружки с чаем и отпускал минут пять на энергичное шевеление
пальцами. Правая рука давала сбой, костенела от деревянной ручки. Смена пера
86  -  и я засевал словами лист  бумаги.  Я  уже составил список  рассказов,
которые собирался  завершить  до  приезда  Натальи.  Пока что укладывался  в
сроки, помечая в списке крестиком готовый  рассказ. Боялся лишь одного: чтоб
кто-то  опять  не заявился. У меня перебывало за это время немало  людей. Но
постоянно донимала своей заботой Вера Ивановна.
     Уборка  фотолаборатории  отвлекала  хозяйку  на  несколько  часов.  Все
остальное время, оставаясь с дочкой, Вера  Ивановна искала общения. Не могла
вытерпеть,  что  я  сижу  взаперти.  Пробовала  заговорить  в  моменты  моих
выбеганий во двор. Там я второпях, длинными  затяжками  выкуривал сигарету и
тотчас уносился, не восприняв ее заговариваний. Вера Ивановна заглядывала  в
комнату,  приоткрыв  дверь.  Не  оборачиваясь,  я  делал  нетерпеливый жест:
дескать, занят позарез! Мало ее стеснялся,  не боялся обидеть. Вера Ивановна
ровно  относилась  к Наталье. Олежка  для нее,  как  свой  ребенок. Я же тут
кумир, гордость дома.  Правда, Вера Ивановна была способна и на измену, если
появлялись люди более знаменитые, как Шкляра или Заборов.
     Поначалу я отверг куриный бульон, который Вера Ивановна  передала через
Ниночку, пытаясь использовать ее, как  "троянского коня". Запах пищи вызывал
у меня тошноту. Отощавший, я легко вписывался в свои  рассказы. "На голодный
желудок  стреляется  лучше,   глаз  чистый,  понял?"  -   объясняет  новичку
Бульбутенко,  уговаривая есть черствый хлеб с солью и приберегая  тушенку из
НЗ.  Вот я и берег "чистый" глаз. Как-то, пробежав  "десятку", не утомившись
вроде  от бега,  я  внезапно  стукнулся  головой  о крышку стола. Очнувшись,
сообразил,   что  побывал   в  обмороке.  Пришлось  снизойти  до  бульона  и
выдерживать посещения Веры Ивановны.
     Вера  Ивановна  припоминала  что-либо  из  своих  фронтовых  увлечений.
Впрямую факт, уличавший ее в легкомысленной интимной связи, не оглашался, но
он как бы витал в  воздухе. Такими  отчетами  о  своих фривольных интрижках,
из-за  чего  убегал,  сердясь, Александр Григорьевич,  Вера  Ивановна хотела
сгладить пикантность положения, в которое она попала, став молодой  матерью.
А также отстоять себя  в глазах мужа, чтоб он страшился измены,  несмотря на
то, что умудрился сделать  ей  ребенка. Я видел Веру  Ивановну на фотографии
военных лет: мелковатая, в кудряшках, с виду очень порядочная, даже  чинная,
она  стояла  среди  своих  подружек-санитарок, скромненько  подогнув  ногу в
колене, ничем не выдавая, что в "тихом болоте черти живут".
     -... у Пулковских высот.  Вижу: ожог большой,  рана навылет, запорошена
порохом,  самострел. Наложила тампон, глаз не поднимаю. Он говорит: "Замажь,
Веруня, чем-либо, не выдавай. Даст Бог -  не заметят в лазарете!" - и подает
мне букетик мать-и-мачехи... Красавец-мальчишка, армянин!
     - А что такое "мать-и-мачеха"? - спросила Ниночка.
     - Цветы такие желтые.
     - А почему они так называются?
     - У них сверху листок гладкий, а снизу - шероховатый, ворсистый...
     Ниночке все  равно  было не понять. Она спрашивала не из любопытства, а
просто так, уже изнывая сидеть  на одном месте,  дергая мать и крутясь, чуть
ли не пластаясь  вслед за раскачиваемой  дверью. Вера Ивановна и не замечала
своевольства. Рыхловатая, в желтом  с полосами сарафане с открытыми руками и
полосой веснущатой  загорелой в  вырезе кожи, как  бы ставшей собственностью
сарафана,  она  поглядывала  голубоватыми   выцветшими  глазками,  сдержанно
прыскала смехом, прикрывая портивший ее рот с металлическими зубами:
     -  Красивый был  мальчишка!  Говорил:  "Если выживу, обязательно заберу
тебя в Тбилиси!" Они, армяне, все живут в Тбилиси.
     - Выжил?
     Я  съел бульон, подал  Ниночке  тарелку, и та,  взяв,  с  удовольствием
понеслась вприпрыжку.
     - Куда там! Это же не тыловая часть... Самострел -  расстрел! Не успела
обернуться, уже лежит в другом рядке, закапывают.
     - И все?
     - А что ты еще хочешь? -  Она рассмеялась. - Букетик-то он мне в другом
месте нарвал...
     -  Ну,  тогда  другое дело...  -  Я попытался  извлечь  выгоду из нашей
беседы. - Вера Ивановна, вы могли бы подождать с оплатой за квартиру?
     - Ты же уплатил за этот месяц.
     - Я следующий имею в виду.
     - Что тебе стоит заработать? Я изумляюсь: для тебя же деньги под ногами
валяются!
     Понимая, что просьба отклонена, я развел руками:
     - Если валяются, придется подобрать.
     Проявив твердость, Вера Ивановна решила меня ободрить:
     - Вот напишешь книгу, станешь богатым. Будешь здороваться через  окошко
машины.
     - Чезаре  Павезе, итальянский  писатель, сказал  примерно так: "Будущее
угадать невозможно,  но  можно сказать:  как жил  до 30,  так  и будешь жить
дальше".
     - Правильно сказал.
     - Через два года и я с ним соглашусь.
     - Конечно! Смотри,  до чего ты  дошел: не ешь,  не  спишь, не бреешься,
зарос,   усох,  заплесневел...  -   Выкладывала  Вера  Ивановна  арсенал  не
утешительных  для  меня  глаголов.  -  Хоть  бы в баню  сходил,  протерся...
Перестань дурачиться с  дверью! - тузанула она вновь появившуюся  Ниночку. -
Линию  трамвайную  открывают  завтра  с Зеленого Луга. Не  хочешь проехать в
трамвае?
     - Хочу.
     - Вот и проветрись. Вернется Наташа, чем будешь семью  кормить? Или  ты
ей не муж? - Вера Ивановна откашлялась и  поднялась, услышав поскребывание в
дверь: это пришел сосед Кошкин. - Ну, убедила тебя?
     Я кивнул, хотя душа у меня заныла.
     Перед  этим  я  закончил  цикл  рассказов "Москальво"  и  уже осознавал
необходимость передышки. Однако удерживала на месте боязнь: потеряю темп - и
улетучится настроение. Все  ж придется, видно, подумать о заработке.  Недели
две назад набросал перед Натальей на  листке предполагаемые суммы гонораров.
Получилась внушительная цифра, сам умилился: как чудно все устроится!.. Даже
могли  сэкономить некую  толику  денег  для серьезного предмета.  Купить,  к
примеру, шкаф. Не говоря уже про то, что я начинал собирать библиотеку. Жена
сунула  мой листок в  белье, надеясь, должно  быть,  что там,  среди  чистых
простыней,  куда  она  обычно  прятала деньги,  листок  обернется  реальными
доходами. Хотя бы в одном из перечисленных пунктов. Я же все позабыл - из-за
своих рассказов. Кончался октябрь, упущу еще  день-два, - и месяц голый, без
копейки.  Сколько  можно  трясти  Нину  Григорьевну?  Или я  думаю за  месяц
написать  целую  книгу?  После  цикла  "Москальво"  пойдет  суровый  реализм
осеннего промысла,  с  другими героями  и подоплекой.  Нужно  сделать паузу,
интервал, отойти от того, что написал.
     В самом деле!  Надо не  рвать попусту нервы,  а подвести под  заработки
идею. В чем такая идея?  В плодотворности промежутков между писаниями. Можно
обеспечивать  существование и  держать в  готовности  свое перо. Вот Шкляра:
масса стихов, а кто его видел за столом? Почти полгода на рыбалках. Послюнит
карандаш,  пометит  в рваном блокнотике...  строчку записал?  Или подсчитал,
сколько гороха потребуется на подкормку язей? Раз я видел, как Шкляра что-то
прошептал волнисто изогнувшимися  губами, зло оглянувшись с реки на росистый
луг... Так Пушкин  оглядывается с  картины  в Эрмитаже,  идя обезьяной подле
плывущей шхуной Натальи Николаевны... Потом поплевал на крючок с наживкой...
Осенил поэтическим заклинанием? Так шла у Шкляры рыбалка  -  под невидимый и
неуловимый аккомпанемент стихов...
     Отведя  глаза от  рукописи,  вспомнил день со  Шклярой под Славгородом,
бывшим Пропойском ("В Пропойске май! Коза жует афишу...") - нет, это было не
в мае, недавно, в начале месяца. Лесная дорога,  заросшая травой посередине;
лен  в бабках, тучи  скворцов над стерней и  громадные березы. Уйдя  один по
реке, я  добрел до  смолокурни,  где Сож делал поворот, выкругляя  смещаемой
водой высокий глинистый обрыв. Сев на пень, источенный муравьями, смотрел на
воду,  мутно  освещенную  солнцем.  В  ней  подходили  к затопленной  коряге
невидимые рыбы, отбрасывая тень на  корягу.  Что это рыбины, а не бесплотные
тени, я убедился, вытащив  окуня, красноперого, с  темными  полосами поперек
туловища. Поранил палец, снимая  его с  крючка, об остренький  плавничок  и,
посасывая кровь, сидел, слыша, как в смолокурне кто-то пиликает на гармошке.
Пережив короткое счастье от пойманного окуня, я понимал ненужность того, что
совершил. Окунь потерял цвет, отвердел, - зачем он мне? Я чувствовал у реки,
что одиночество, возникшее возле Шкляры, только усилилось с пойманным окунем
и этим пиликанием на жаре.
     В дверь постучали... Дождался! Кто-то не свой, ну и ладно.  Перерыв так
перерыв. Все само образуется, и материал снова позовет к столу. Тогда и цена
ему возрастет!
     - Прошу!
     Вошел молодой человек с редковатыми волосами, небритый, как я, только в
светлой щетине, с круглыми голубыми глазами. Он был одет в габардиновый плащ
без ремешка, сидевший  на нем без  охоты и оттягивавшийся  вперед, как из-за
живота. Ни в одежде, ни в лице вошедшего не было ничего, что бы указывало на
его  принадлежность к писательскому сословию. Ничем он не отличался от самых
обычных  людей.  В  разговоре  избегал  всяких  литературных  тем.  Это  был
белорусский  прозаик  Микола Копылович,  который жил  неподалеку  и  поэтому
иногда заходил ко мне. Больше ничего не могу про него  сказать. Миколы давно
не было, вот  он  снова  явился, мне  придется  его объяснять, и  я в полной
растерянности от этого.
     Микола же,  видя, что  я  уперся в него  взглядом,  как  бык в  красные
ворота, дал паузу,  чтоб я к нему привык,  - стоял,  держа  палец на верхней
пуговице плаща, улыбчиво подрагивая губой, терпя.
     - Здаров-ка, Барыс.
     - Здаров, Микола.
     - Што: прагониш ти даси сесьти?
     - Сядай. Я ужо мяркую адпачыть.
     - Кали маеш што выпить, дык я не буду пить.
     - Няма ничога, не хвалюйся.
     Копылович обеими  руками  с усилием расстегнул верхнюю пуговицу  плаща,
сдавливавшую у горла, и полы, незастегнутые из-за тесноты петель, разошлись.
Присев на  краешек кровати,  он уронил между ног сцепленные руки и,  обернув
глаза  на  переулок,  по  которому  ко  мне  пришел,  застыл, превратился  в
изваяние. Я мог  сейчас,  ему уподобясь, продолжить исследование  того,  что
случилось между мной и  Шклярой на Соже, близ Пропойска. В течение  получаса
можно без помех заниматься чем угодно. Но если я взялся объяснять Миколу, то
о чем он, как только присел, глубоко задумался? Вспомнил, что Микола говорил
мне, кажется, в  прошлый раз,  - самое  удивительное из  того, что  от  него
слышал. Микола сказал, что  жена  отправляет его  на лечение как алкоголика.
По-видимому,   он   вернулся  из   лечебно-трудового   профилактория.   Если
перефразировать  морскую  пословицу:  "Баржа  без  шкипера,  что  моряк  без
триппера", то не существовало бы писательского  Союза без ЛТП,  поскольку он
являлся в некоем роде  творческой базой Союза письменников БССР. Там имелась
должность  библиотекаря. На  эту должность претендовали, выстаивая  очередь,
многие пишущие алкоголики, сдаваемые  на лечение своими женами. Там-то им не
давали пить и  вынуждали писать произведения. Но разве в этом нет морального
унижения? Вот  бы нечто подобное  сотворила со мной Наталья! Микола  ко  мне
зашел, не боясь,  что я его напою, и сидел хотя  бы по  той  причине, что на
всем Сельхозпоселке не было ни парка,  ни сквера. Не было даже скамейки, где
он мог вот так молча посидеть.
     Или я его не объяснил?
     Микола,  выйдя с глубоким вздохом из оцепенения, посмотрел на рукописи,
на чернильные пятна на моем столе.
     - Пишаш нешта, братка?
     - Так, нешта.
     - Працуецца?
     - Тольки пачав.
     - Галовнае пачать, а там папавзе!
     На  словах Микола  меня поддержал, но  в его круглых глазах появилось и
застряло  нечто,  таившее для  меня  конфуз и не смеемое  быть выговоренным.
Словно  какое-то  табу наложили  на  его  уста.  Так, если  верить  Пушкину,
приходил  к  Моцарту  Сальери, садился  и  страдал  от  унижения  искусства.
Дескать, такой  несмышленыш, как  Амадей, не умеет ценить то, что  идет,  не
спросясь, ему в руки, - болтает, веселясь, и ставит и ставит на нотные листы
закорючки своих волшебных  симфоний... Ай да Микола!.. Но если принять такое
сравнение даже в геометрическом снижении наших фигур, то так ли уж интересно
Миколе, что  я пишу? Я не видел  в его  глазах никакой зависти. А  что в них
было?  Помнил  такие глаза  у  некоторых  стеснительных  мальчишек  в Рясне,
которые вели себя мирно в классе, а  нападали  из-за спины. С такими труднее
всего  помириться, поскольку как бы и не было вражды. Получив по соплям, они
больше  не  нападали.  Но  дружить  с  ними  мешала  некая  стеснительность,
стеснительность в их глазах...
     Ну, а такие, как Гриня, с ними можно мириться?
     Год  назад я  побывал на семинаре  молодых  прозаиков в Доме творчества
имени Якуба Коласа. Деревянный домик,  двухэтажный, хорошо протапливаемый, в
сосновом зимнем бору. Так уютно там было жить, писать в свете зеленой лампы.
Я написал  повесть, которую не взяла  "Юность" и пришлось  отдать в "Неман".
Пишешь, сделаешь перерыв и, погасив  лампу, отдернув занавеси,  смотришь  на
ночной бор, на пылящие  снегом громадные сосны и ели. Как будто  и лампу  не
погасил  - так  от  снега  светло... Господи, что еще надо?  Жить, писать  и
чувствовать себя таким,  как все!.. Однако  консультанты Союза  письменников
Иван  Науменко  и  Алесь  Кулаковский, ведя семинары,  даже не глянули в мою
сторону.  Я тогда  восхищался такой бездарью,  как Науменко.  Написал  о нем
большую  рецензию, передав весь  свой трепет. Увидя в двух  шагах известного
писателя,  профессора, академика уже, подошел, робко заговорил, но  встретив
категорическое неприятие, с недоумением отошел... Зачем ему понадобилось так
резко  отталкивать от себя молодого  человека, который искренне им восхищен?
Да, застенчив, косноязычен, но это-то и признак, что от всего сердца! На  то
ты и  письменник, чтоб понимать...  В  Рясне  я мог объяснить столь открытую
неприязнь и знал, как с ней бороться. А здесь? Как разгадать, что застряло в
круглых глазах Миколы Копыловича?
     Надо мне научиться  их понимать. И в первую очередь  таких,  как Микола
Копылович. Я никогда не пил с Миколой, как и с другими своими ровесниками из
числа  белорусских письменников. Удалось  при  помощи  Шкляры  приобщиться к
верхам. Но эти-то - самые многочисленные...
     - А як твае справы?
     - Книжку привез, - ответил он. - Далибог выйде.
     - Личы, што без пяти минут письменник.
     - Што ты маеш на увазе?
     - Саюз письменников.
     - Я ужо у Саюзе.
     - Без книжки?
     - Хто там чытае? Прывел Шамякин на вочы камиссии: "Берыте  хлопца?" Тыя
глянули: "Падыходить". - "Ну, дык бяжи, кажа Иван Пятрович, за гарэлкой".  Я
и  пабег, як  падсмажыли  пятки...  -  Микола,  разволновавшись,  забыл, что
отрекся пить. - Можа, есть четвяртинка, стары? Я б глынув кроплю...
     - Няма, браток.
     - Няма дык няма.
     И он  уставился в  окно с прежней  мукой в круглых глазах. Я  попытался
объяснить эту  муку в глазах Миколы  Копыловича...  Что ему не  хватало?  Он
вступил  в  Союз писателей  без всяких хлопот. Или  ему  надо было  ехать на
зверобойный  флот? Терять  сознание  над рукописями? Привели,  показали,  не
читали  и  приняли по внешнему  виду... А  я как раз  его читал!  Перевел по
заказу "Немана" два его  рассказа.  Не скажу, что  убогие, но  неразвитые по
чувству. Где б еще их напечатали, если не здесь? Он мог  ездить в ЛТП, как в
творческую командировку. Мог сидеть в свете той зеленой лампы, не стесняясь,
-  вокруг свои! - выйти из комнаты, сказать: "Написал повесть!" -  и приятно
удивить  всех  на семинаре.  А  не сидеть, запершись, как я,  вздрагивая  от
каждого шороха, как  будто ты вор или прячущийся от погони; пробрался,  чтоб
настрочить испуганной рукой предсмертный "Дневник", как Анна Франк, и сейчас
за спиной откормленный  Иван  Науменко  рявкнет  не  по-профессорски  зычным
баском:  "Уставай! Расписауся..." Как Микола не понимает свое такое счастье?
Пришел  ко  мне  и  сидит  здесь... Ну, как его объяснить? Может,  с  жонкой
разругался? И опять она его - туда?
     - Ты усе на прыватнай кватэры?
     - Прапанавали сваю, але ж не ведаю ти брать.
     - Кали не ведаеш, давай мне.
     - Жонка чакае кватэры, каб кинуть мяне.
     - Тады кинь жонку.
     - А як жа без кватэры?
     - А як живу я?
     - Ну ты! Ты марак...
     Вот и  поговорили...  Нет, Микола Копылович был недоступен  мне! Не мог
его воспринять, хотя мы разговаривали с ним на одном языке. Любой пастух был
мне  ближе во сто крат и понятнее  или доярка. Я не испытывал к нему никакой
вражды. Безобидный человек. Или он у меня что-то отнимал? Но в нем скрывался
какой-то логический казус. Даже не понимал, почему он пьет, живет  с жонкой?
Зачем  ему нужен  Союз  письменников?  А он,  Микола,  что-то знал про меня.
Недаром возник  в  его глазах конфуз,  когда он увидел мой стол в чернильных
пятнах  и  рукописи на столе... Все  ж  с годами  я объяснил,  какой  ко мне
приходил  гость.  Нет,   не  страстный   Сальери,  каторжник  искусства,  не
Мефистофель  в габардиновом плаще.  Приходил  Микола  Копылович,  нормальный
хлопец, а также письменник не  хуже многих других. И будь  у  него рот не на
замке, он бы меня предупредил, чтоб я ничего  не писал, ничего не добивался,
а лучше б распил  с ним четвертинку горелки. Впрочем, о четвертинке он прямо
и сказал. Может, и выпил бы с ним, хотя куда интереснее распить ведро воды с
конем. Только я не хотел ни под каким предлогом занимать у Веры Ивановны.
     - Братка, да тябе просьба.
     - Кажы.
     -  Есть нажницы?  А то  киптюры на нагах вырасли  - во! Аж загибаюца  у
чаравиках....
     Нашел ножницы, самые большие.
     - Тольки потым прыбяры з падлоги...
     - Гэта я ведаю, браток.


     На  рассвете прошел  небольшой  дождик с сильным ветром.  Редкие  капли
ударяли со звоном разбитого стекла. Я все подхватывался с кровати в испуге и
счастье от какого-то  сна.  Хватался  за  рукопись,  как будто  ее  могло не
оказаться  на  месте.  Искал  на  страницах  какие-то знаки  и  забывался  в
продолжении сна. Но вот дождик прошел, все затихло.  Утром, выйдя из дома, я
увидел,  что осину, еще недавно всю в листочках,  казавшуюся  такой стойкой,
почти полностью обтрясло.  Нижние  суки  были голы,  листья облепили  мокрую
дорогу, кусты и  кирпичную стену. Это и есть та осень, которую я люблю! Было
приятно выйти из заточения, зная,  что просидел не зря. Меня согревало новое
пальто, которое только  сегодня  надел.  Я похудел,  ничто не  стесняло моих
движений; я как подрос, постройнев, и наслаждался тем, что иду.
     Повезло!  Оказался  в   числе  первых  пассажиров,  ехавших   по  новой
трамвайной   линии.  Для  полного  кайфа  следовало  сесть  на  кольце,  где
трамвайные рельсы описывали геометрические кривые. Одна тетка еще успела там
вскочить,  и  новенький  трамвай,  апельсиново  засветившись  изнутри  двумя
вагонами, тронулся с места. Подождал его на остановке с болтающимся жестяным
знаком "Т". Во  Владивостоке трамвай  показывал чудеса героизма, особенно на
гористых  участках маршрута  от  Океанской набережной до  Минного городка. Я
сидел  там в трамвае, как в просмотровом зале, не успевая переводить глаза с
фантастических  пейзажей  на  таких   же  фантастических  людей.  Возник  на
мгновение в глазах тот трамвай, будто я во Владивостоке... Вышел из почтамта
с Натальиным письмом в руке, стою, а он, трамвай -"пятерка", разворачивается
круто на верхнем кольце,  чуть  ли не  упираясь  красным  лбом в свой задний
вагон...  Сползай сюда, красная морда! Сейчас  усядусь в  твой пустой вагон.
Развалюсь на двух сиденьях, чтоб нормально прочитать письмо...
     Но    было   неплохо   войти   и   в   утренний   минский   трамвай   с
симпатягой-водительницей.  Дожевывая булку,  с набитыми  щеками,  она озорно
подмигнула  мне. Все собрались  в  одном вагоне, второй  был  пустой. Особая
тишина,  свойственная  пригороду,  электрический   свет,  общая  потребность
куда-то ехать ни  свет ни заря,  первый рейс в  новеньком трамвае  создавали
иллюзию  собравшейся  семьи. Тут сидели нестарые тетки, закутанные в платки,
ехавшие  подметать центр  столицы. Одна  из них,  которая успела вскочить на
кольце,  объясняла  напарнице   причину   своей  задержки:  "Через   хозяина
перелезала свово и зацепилась".  Еще были молоденькие солдаты из Уручья, где
располагалась воинская часть. На их лицах, белых подворотничках, на ремнях и
пряжках, натертых мелом, лежало предвкушение увольнительного дня.
     Отъехав немного, подобрали пару из деревенских горожан, затеявших ссору
и не помирившихся. Мужичок кричал своей жене: "Каб я не был таки дурны,  я б
давно утек от тябе!" Войдя в трамвай, он вопросил отчаянным голосом: "Чаго я
с ней живу?" Жена уселась, багровая,  мстительно аккумулируя  в себе  позор,
бешено хватая  из  горсти семечки, как курица зерна. Вдруг мужик через  весь
вагон направился  ко мне.  Я  обреченно  сжался: уже свыкся с тем, что меня,
сходу приметив, выбирали в собеседники всякие горемыки, чтоб  излить, что  у
них накипело. Мужичок же, лишь спросив: "Скажи, сколько, пожалуйста, врэмя?"
-  опять  через весь  салон вернулся к жене и уселся с ней, как ни в  чем не
бывало.
     Протер запотевшее  стекло  и  аж  вздрогнул  от  зрительной ассоциации,
приняв  инверсионный  след самолета в небе за  очертание гигантского хребта.
Чувство, что в Приморье, опять возникнув,  исчезло, отозвавшись на мгновение
сладкой  болью.  Сейчас я  писал  о  тех  краях,  все  у меня  получалось  и
напоминало о себе, как врастая в эти места.
     Небо   светлело,   одновременно   заливаясь   зарей,   а   горизонт   в
высоковольтных мачтах, разлинеенный проводами, отдавал зимней стылостью. Тем
радостней  будет  солнечный  свет в  городских  скверах и парках!  Наслажусь
сегодня  отдыхом, как эти молоденькие солдатики.  Нас  нагнала  велосипедная
колонна, и я смотрел на велосипедистов, на их руки в перчатках с обрезанными
пальцами,  на  спины,  склоненные  к  рулям.  Меня  занимало,  что,  как  ни
присматривался, так и не  заметил, чтоб они крутили педали. Просто сидели на
своих гоночных велосипедах и не отставали  от нас,  а их  шапочки плыли, как
поплавки.  Только перед  перекрестком со светофорами они одинаково  крутнули
педалями, чтоб, обогнав нас, свернуть в сторону автодрома.
     Позванивая,  трамвай въехал в частный сектор из бревенчатых хат: прясла
с кувшинами на  кольях,  колодец с журавлем, графины с настоенным  грибом на
окнах. На лужке пасся конь, он скосил громадный с редкими ресницами, похожий
на  фиолетовую  линзу  глаз.  Девочка стояла на  крыльце в длинном платьице,
похожая на маленькую тетку, и смотрела на трамвай. Эта деревня,  захваченная
городом,  вернула меня к рыбалке со Шклярой возле  Пропойска. Рыбалка словно
ворвалась в меня вчера, как только чуть поостыл к рукописи.
     Между мной  и  Шклярой  возникла размолвка. После  размолвки мы как  бы
снова сошлись. Пролетело время, я писал  рассказы, обо всем забыв, а  сейчас
ехал  в отличном  настроении.  Однако оценка того,  что я  пережил  там,  не
изменилась.  Мы  сошлись  опять,  но  уже  не  были вместе.  Я терял  Шкляру
бесповоротно.  Можно ли во  всем разобраться, если  поступок Шкляры для меня
необъясним? Уже пытался, и не раз: ум у меня заходил за разум. Меня тогда не
интересовала рыбалка.  Хотел  увидеть Шкляру, мы  не общались  почти с моего
приезда. Да, один  раз  он был у меня со Стасиком Куняевым, своим московским
другом.  Войдя своим  стремительным плывущим шагом в комнату, где он  застал
"еврейского Мартина Идена", трудящегося  над рассказами, Стасик откровенно и
безжалостно расхохотался, усмотрев в этом презабавнейший оляпюк. Я переварил
посещение  Куняева,  даже сумел  отыграться,  сказав,  что в  вышедшем  томе
"Нового мира" Самуил Яковлевич Маршак в посмертно печатавшихся воспоминаниях
особо отметил его среди молодых. На  самом деле Маршак лишь упомянул фамилию
Куняева -  и все.  Стасик зажегся  таким нетерпением заполучить "Новый мир",
что не дал мне поговорить со Шклярой. Не поймав такси, уехал 24 автобусом от
Болотной. Потом он божился на рыбалке, что не  обосрался -таки из-за "Нового
мира". Даже если это и так, мы были квиты. На  рыбалке Стасик переменился ко
мне, никаких трений  больше с ним не возникнет. Вообще поэт Куняев, которого
сделали  "козлом  отпущения", не  унижал  себя  примитивным  антисемитизмом.
Просто  стоял в строю,  сторожил  свое место. У  него была  неплохая  черта,
отсутствовавшая  у  Шкляры:  верность  старым  друзьям,  людям,  с  которыми
оказывался рядом. Я не бывал больше с ним в компаниях; но всегда, встречаясь
в ЦДЛ, мы впадали  в  минутное  стрессовое состояние:  Куняев меня  обнимал,
целовал, жаловался на Шкляру; тот, мол, "через любого переступит". Куняев со
Шклярой разошлись  без  вражды;  совсем  не  так  происходил  мой разрыв  со
Шклярой. Этот разрыв уже созрел и будет мучителен для обоих.
     В трамвае я подумал: может, смысл наших разногласий со Шклярой запрятан
в самой рыбалке?
     Уже  в  Минске,  помню,  перечитал  рассказы  Хемингуэя  из  цикла  "На
Биг-Ривер". Подсчитал, что  Ник  поймал всего  две форели,  ярко и со вкусом
описанные   Хемингуэем.  Двух  рыбин  оказалось  достаточно,  чтоб  получить
величайшее наслаждение  побывать  с Ником  на  большой  реке. Даже  в период
длительных рыбалок в Испании, в Бургете, куда выезжали герои "Фиесты", Джейк
и его товарищ Билл  вытащили вдвоем десять форелей. Можно понять их радость,
так как они рыбалили  в незнакомом месте. Десять рыбин  лишь упоминались для
счета,  а  подробно  описаны  Хемингуэем  опять  же  две  форели.  Из  этого
примитивного подсчета я стремился тогда выяснить, чисто  умозрительно: в чем
смысл затяжных  сидений Шкляры на  Днепре, а теперь на Соже, где он  отыскал
язиные ямы?  Ведь  для  творчества, для  гениального  описания рыбной ловли.
Эрнесту Хемингуэю  понадобились только две форели!  Шкляра  не заготовитель,
пойманная рыба  для него  ничего не значила. Тем не  менее на  Соже Шкляра с
друзьями выбивали язей в прикормленных местах всерьез и методически. Дело не
только в  язях, в том, что трудовая спайка  интеллектуалов  с  их изощренным
профессионализмом  наносила   гораздо  больший   урон   реке,  чем  замшелое
браконьерство  с острогой  тамошних  рыболовов.  За развлечениями  Шкляры  и
компании,  что  придавало  им,   как  они,  должно  быть,  считали,  оттенок
спортсменства, особый глянец разностороннего  умельства, прятался и какой-то
связывающий их вместе смысл... Почувствовав это, я оказался среди них чужим.
Но я никогда бы не подумал, что  Шкляра может  себя  повести  - хуже некуда.
Поразительно что?  Пейзажи,  волновавшие меня в стихах Шкляры,  - а  он умел
опоэтизировать даже географические названия, - померкли после  Сожа, как тот
задубелый окунь, которого  я  поймал.  Погасла вся эта пойма Сожа,  и нечего
вспомнить, если  б не отделился  от них,  когда для меня не  нашлось места в
машине. Ловя попутку в  Славгороде, встретил знакомого  егеря  из заказника.
Тот,  с  утра не евший, попросил меня  взять за  его  деньги бутылку водки в
сельмаге.  Магазинщик  был  зол  на  егеря, что тот убил  его собаку, а  как
зайдешь куда-то без бутылки перекусить? Пили "Сливянку" с  охранниками леса,
меня  уговаривали остаться: "Линь еще не  отнерестовал, ходит без  всплеска,
хоть  руками  бери".  Все  лесхозные  машины  на  пожарах, нашли  "Колхиду",
поехали,  вдруг  сильный   ветер.  Теленка  выбросило  на  дорогу,  чуть  не
переехали: издали он был похож  на  клок  бумаги.  Дождь заливал стекла, а я
спешил в Могилев, к Шкляре: я все боялся его потерять!
     В  чем дело? Или я  соскучился по его ухмыляющейся роже? Чувствовал:  я
нужен там, чтоб помочь, и  эта помощь последняя. Я приехал не из-за рыбалки,
а  чтоб его спасти  для  его  стихов. И уже никогда  не  прощу, что он в тех
местах, где мне было хорошо, заставил меня почувствовать себя чужим.
     Уже за частным  сектором,  который  давно проехали, начали вскакивать в
трамвай  работяги.  Все  похожие  один  на  другого,  развязные  пустобрехи.
Появились они с постройкой "Авроры",  так называли широченный дом, изогнутый
в  виде буквы "С", один из четырех, что будут вместе  составлять  с  воздуха
аббревиатуру: "СССР". Возле  "Авроры" кончался пристроенный участок рельсов,
мы  свернули  на  одну из  веток старой  трамвайной  дороги.  Неподалеку  от
Комаровского рынка сошли солдатики, чтоб полакомиться "эскимо".  Потом сошли
и тетки-подметальщицы, направившись в сквер по трамвайному переулку.
     Выехав на Долгобродскую, пересекли  проспект и  застряли возле Военного
кладбища,  пропуская   трамваи,  шедшие   из  Заводского  района  в  сторону
железнодорожного вокзала.  Я  смотрел  на кладбище,  где уже давно никого не
хоронили. Там хозяйничала уборщица, сгребая сухие листья, отмахиваясь метлой
от  собачонки,  крутившейся  возле  ее ног.  Никогда  меня  не  интересовали
кладбища, я был равнодушен к таким местам. Даже в детстве не испытывал к ним
никакого  страха.  Не возникало и  желания  побыть  там. Удивлялся,  что это
кладбище   выбрал  для  ночных  прогулок   московский  поэт   Иван   Бурсов,
заведовавший  отделом  прозы в журнале "Неман". Беря рукописи для прочтения,
Иван Терентьевич  оказывался  на Военном кладбище. Бродя  в лирической дреме
среди могил, он разбрасывал рукописи перед собой.  В этом был  некий ритуал,
рождающий  в  нем поэтический  импульс.  Я  успел принять меры  и спас  свою
повесть "Один день лета". Пожалуй, уже подошло время увидеть ее в "Немане".
     Я  приехал в город не с  обычной  целью:  повидать знакомых, побывать в
редакциях, на  телевидении.  У меня  лежали на столе рассказы, я видел  сон,
который меня вдохновил. Теперь я знал, что достиг вершин в прозе, на которых
мало кто стоял.  Буду встречаться  с  людьми, с которыми  еще недавно мечтал
сравниться. Сегодня я  посмотрю на них сверху вниз. Некоторые не достигают и
до пояса.  Так  что  придется  наклоняться, чтоб  увидеть, кто там  с  тобой
говорит. Такое  уже случалось на  ринге и на море.  Можно сказать, я к этому
привык. Ясно, что никто пока об этом не догадывается.  Рассказы написаны, но
надо еще пробить  в  журналы.  Теряя Шкляру, я оказывался  один, без  всякой
поддержки  в Минске и  в Москве.  Минск уже не интересовал, ничего  не давал
моим новым рассказам. Поэтому я должен решить, как  вести себя  дальше. Если
решу распрощаться с Минском, то  надо отсюда  уезжать. Какой смысл в городе,
если он не  нужен? Или  возможен  компромисс,  раз уже прописался в столице?
Надо  подумать,  что мне  даст  такая жизнь.  Пересчитать  по  пальцам  всех
знакомых, оставшихся  после Шкляры. Не все же клином сошлось на  нем! Может,
есть еще на  кого положиться? А  если удастся увидеть  Шкляру, то был бы  не
прочь поговорить с ним. Итог подведу дома, а завтра опять сяду за стол.
     Обо всем этом я думал сейчас, в утреннем трамвае.
     Наконец,  прошел,  разминувшись  с  нами,  встречный трамвай.  Порожний
почти, он, сделав полукруг перед стереокино "Мир", погромыхивая, удалялся по
симпатичной  улочке Змитрака  Бядули. Эта улочка славилась своей, похожей на
особнячок с зеленоватыми стенами, баней.  В отличие от других городских бань
ее называли  по-белорусски, и это слово как бы стало и названием, и очень ей
подходило: "Лазня".


     Пересчитал  людей,  стоявших у  закрытого  окошечка  кассы.  Количество
должно совпадать  с  числом ящиков  для  раздевания. Успел  как раз, еще был
запас в несколько ящиков. Тогда я отлучился, чтоб приобрести веник у старика
перед входом в лазню.  Не торопясь, выбрал веник из целого березового снопа,
завернутого   в   сырую   мешковину.   Веники   были  в   меру  подсушенные,
слежало-плоские.  Они   округлятся   в  горячей  воде.   Вот   этот  возьму:
густолистый,  без  толстых  прутьев,  с  добавкой  можжевельника  и  полыни,
перевязанный  двумя  перехватами  пеньковой веревочки.  Старик  сказал,  что
нарезает березу, как только установится крепкий  лист. Хранит в  темном, без
сырости месте. Контролером  у  него жонка. Понюхает: "Хораша пахне!" - можно
нести сюда. Я заплатил за веник  10 копеек и  подбил  финансы:  10 копеек на
билет, 20 копеек на  простыню, 17 копеек на дегтярное  мыло и  20 копеек  на
стрижку  без  одеколона.  В итоге оставалось 3 копейки на  обратный  билет в
трамвае. Все сходилось отлично.
     Очередь  не прибавлялась, значит,  стояли  свои. Тогда я поздоровался с
ними. На улице  мы проходили мимо, как незнакомые. Только в бане  признавали
один другого.  То был  своеобразный этикет  голых людей. Нас объединял  день
появления и почетное право на первый  пар. Такое право уважалось старожилами
второй очереди. Сюда вообще не мог затесаться кто-либо из несвоих. Даже если
б я  опоздал,  мой напарник,  Истребитель, сказал бы, что  после него  стоит
Моряк. Истребитель,  высокий, угрюмого вида майор, был большой спец в банном
деле. Он считался в нашей связке за младшего, уступая мне в здоровье и силе.
К  Истребителю  приближался Тарас  Бульба, низенький,  круглый, с  обвисшими
усами хохол. Бульба приходил в лазню со своим сыном. По этой  причине он  не
мог   раскрыть  в  парилке   свои  способности.  Неопознанным  оставался   и
Единоличник. Потенциально,  на мой взгляд, Единоличник был посильнее Бульбы,
а  возможно,  и  Истребителя,  хотя  по  возрасту  приближался  к  старикам.
Особенный старик!.. Загадочной  странностью отдавал и  Соломон, так  он себя
называл. Если Единоличник был евреем, и всем видно, что он еврей, то Соломон
лишь говорил, что он еврей, придумав себе такое имя. Безусловный авторитет и
заводила среди стариков, неутомимый спорщик и говорун, он из какой-то  блажи
отрицал в  себе  белоруса.  Одно время я настороженно относился  к Соломону,
подозревая, что  он называет  себя так с  нехорошим умыслом.  Вскоре,  как и
другие, перестал обращать внимание, что он Соломон.
     Вот и все,  пожалуй,  из первой очереди, если не считать незначительных
стариков,  составлявших  большинство.  Они добились первого пара многолетним
посещением лазни.
     Назвав  тех, кто стоял, спохватился,  что не  вижу мастеровых, ходивших
одной компанией. Опытные парильщики, я ничего бы не имел против  них, если б
не  старшой -  Прораб. Меня  он  не  касался, но был противен  своим поганым
языком. Порадовался, что мастеровых нет. Впрочем, они могли еще появиться.
     Так и  не достоял возле кассы, увидел через  стекло, что  парикмахерша,
поговорив  в  вестибюле  по  телефону,  направилась  к  себе.  Отдал  деньги
Истребителю,  прошел  мимо  проверяльщика.  Тот  знал  меня  и пропустил  до
открытия. Я был знаком и с  заведующим лазни, который  в преклонном возрасте
начал  писать стихи. Теперь он  считался молодым белорусским поэтом и,  быть
может, состоял в  Союзе писателей СССР. В парикмахерской неожиданно оказался
клиент.   Уже  подстриженный,  помывшийся   в  "люксе".  По   виду  сельский
"киравник",  приехавший  из   глубинки.   Парикмахерша  прикладывала  к  его
лоснящемуся  лицу   массажное  полотенце.   Трудясь   в   склоненной   позе,
парикмахерша   подцепила  грудью  юбилейную   медаль  на   пиджаке  знатного
колхозника.  Эта медаль  так улеглась на ее  груди, что я думал, что это  ее
собственная  медаль. Колхозник никуда  не торопился, веселил парикмахершу  и
еще одну  женщину,  прибиральщицу  "люкса".  Даже при  короткой стрижке  под
"бокс" на его затылке остался примятый след от околыша фуражки. Парикмахерша
пыталась взрыхлить выемку  и  так и сяк. Вот наступила  церемония  расчета и
прощания. Знатный колхозник удалился, провожаемый поклонами. Я с отвращением
сел в кресло, отсыревшее под его задом, удивляясь про себя: чего я невзлюбил
знатного колхозника?  Или  этих  людей  не  знал  по  поездкам  от  радио  и
телевидения? Прекрасно знал и всегда с ними ладил. Просто я стеснялся бывать
в парикмахерской и завидовал, как этот колхозник умеет себя вести.
     Парикмахерша  не  торопилась ко мне,  обсуждая  с  прибиральщицей новый
фасон  женских  рейтуз. Вынув  рейтузы из целлофановой упаковки и развернув,
они  по  очереди прикладывали  к  себе.  Наконец,  сунув  в кармашек  халата
расческу,  шаркая войлочными  туфлями  с  приставшими к  подошвам  волосами,
парикмахерша подошла. Выяснив, как  стричь, она  была  приятно удивлена, что
уже  второй клиент с утра  с зачесом  волос  на левую  сторону. Парикмахерша
усматривала  в этом  примету удачного дня.  Я  же зачесывал  волосы как  раз
наоборот,  пытался  устранить  этот  наклон  -  некое  подобие  генетической
адольфовской челки.  Немало тратил труда,  чтоб  волосы лежали прямо.  Когда
сказал,  что  "виски  косые",  тотчас  был  определен  холостяком,  желающим
познакомиться. Я боялся уже вымолвить слово. В море мы стригли один другого.
Перед плаваньем, чтоб долго не зарастать, заказывали  такие прически, что не
могли друг друга  узнать. Ничего мучительнее не было  для  меня,  как сидеть
истуканом,  отдав голову  в  чьи-то руки. Никогда я не стригся по два раза у
одной  парикмахерши. Бродил от одной к другой, и вот  нарвался на такую, что
сидел надутый, краснел и вздрагивал, когда  она прикасалась.  Вел  себя  так
стесненно,  что парикмахерша перестала  со мной  заигрывать и  достригла при
полном молчании.
     Зато баня! - тут я не упускал ничего.
     Колдовство,  начавшееся  с  выбора  веника,  продлилось  в  раздевалке,
выкрашенной в зеленый цвет, с полом, выложенным  плиткой. Тут были ящики для
одежды и  белые весы, установленные  на видном  месте,  рядом  с зеркалом  и
лавками  для отдыха. У  каждого свой ящик, никто не захватывал чужой. Банщик
прошел с кипой простыней, я заспешил к нему, не дораздевшись.
     - Голубенькую тебе?
     - Ага, подсиненную.
     Банщик был  вот такой мужик! Правда, выглядел страшновато. Приземистый,
с  расплющенным носом и погнутыми, прижатыми  к черепу ушами борца.  Он взял
пачку простыней, повернув  их к себе  корешками  и, держа так,  чтоб корешки
разошлись, выдернул отличающуюся по цвету, слипшуюся от крахмала и глажения.
     - Новую угадал!
     - Порядок, - сказал я.
     Я выразил свое удовлетворение простыней, а банщик воспринял, как оценку
себе, и даже округлил до масштаба лазни.
     - В бане и должен быть порядок, - ответил он. - А где еще, если не тут?
- и показал рукой на открытое окно. - Это там бардак.
     Преимущество первого пара было уже в этой, удачно выхваченной простыне.
Ведь другие парильщики будут брать из остатка: укороченные, в ржавых пятнах,
с  заплатами, а то и с  дырой. Веник отменный,  новая простыня,  ящик  легко
закладывался  изнутри на  скобу.  Я  бережно  повесил в  нем  новое  пальто,
купленное  во   Владивостоке.   Темно-серое,   в  елочку,   югославское,  из
качественного драпа. Раздевшись, прошел по чистым плиткам пола,  оставляя на
запотелости  следы босых ног. В моечной  увидел  тех, кто  стояли у окошечка
кассы.  Теперь  они  выстроились  возле   двери  в   парилку.   Оказывается,
мастеровые,  которых не досчитал, явились заранее, чтоб раскочегарить печку.
В прошлый  раз котел  вел  себя странно: сверху  вода  кипела, а внизу  была
ледяная.  Мастеровые,  должно  быть, все наладили и вкушали  первейший  пар.
Выходит, я от своих не  отстал, побывав в парикмахерской. Люди,  уже в голом
виде, были мне более знакомы, чем  в одежде. Сейчас,  наверное,  и надо было
здороваться. Истребитель  казался неполным: не худым, а именно неполным.  Он
как  бы не  добирал того  объема, что рисовался  вокруг его  тела.  Раздетый
Бульба  походил на моржа. Живот с жировыми складками казался  кожаным, низко
нависал  над   ногами,   почти  заслоняя   их;  от   этого  большие   ступни
представлялись ластами. Образ моржа  больше гармонировал  с усами и не мешал
беспредельной  любви   к   детенышу.  Это  был   тоненький,   просвечивающий
косточками,  рахитичный мальчик, который с ужасом  смотрел  на дверь парной.
Великолепен Единоличник:  с  круглой  головой,  остриженной  под  "ежик",  с
мускулистым пропорциональным телом и с нормальным  пенисом рабочего вида,  а
не каким-то сморщенным члеником, как у Соломона.  Но  даже  с таким члеником
подвижный Соломон выглядел посвежее незначительных стариков.
     Пока парилка была занята, я выполоскал тазик и запарил веник в кипятке.
Веник  сразу ожил,  расправил  листья, набухая влагой,  поднялся  горой  над
тазиком, непередаваемо запах. Обменялись с Истребителем мыслями насчет того,
как  будем  меняться  на  полке.  Истребитель  имел  эвкалиптовые капли  для
придания аромата в  парилке. Мастеровые  тоже позаботились:  из парной пахло
чабрецом. Вот они начали появляться оттуда: свекольные,  нагловатые, с общей
для них  чертой,  отличающей  людей не  одаренных,  а лишь  освоивших  узкое
ремесло.   Постигнув   какое-то   крошечное  дельце,  они  чванились   своим
превосходством  над  теми, кто знал нечто большее, до чего не поднимался  их
ум. Ясно, они были недовольны, что, наладив печку, постарались не только для
себя.
     Прораб, ступив из мокрости на  сухое,  предупредил  мнимого еврея,  над
которым беззлобно подшучивал:
     - Соломон, жопу береги!
     - С чего-то? - натопырился Соломон.
     - Если сядешь на полку, жопу спалишь. Будешь ходить, как с заплатами.
     - Если такой пар, то ко мне в бане не приближайся.
     - А чем ты сгрозишь? - приостановился Прораб.
     - У меня в  жопе замороженный взрыватель сидит, - ответил Соломон. - От
фугаса, пощупай вот... Вынуждают обезвредить, да я операции боюсь.
     - Врешь ты все, как сивый мерин...
     Парилка  была накалена, и ступени  раздвоенного пьедестала, по которому
поднимались на полки, уже высохли, аж гудели от жара,  будто мастеровые и не
сидели  там.  Незначительные  старики рассаживались  на  нижних  ступеньках,
сбивались из-за многочисленности. Бульба, пригребая к себе сына, разместился
полкой повыше. Единоличник, впадавший  в думу в парной, сел напротив Бульбы.
Я  знал,  что  он,  размякнув, одолеет  ступеньки  2-3.  Мы  с  Истребителем
разлеглись   наверху,   пошевеливаясь,   чтоб   припечь   кончики    нервов,
чувствительных на жар.
     Внизу незначительные старики перебрасывались словами:
     - Ну и пар!
     - Волос начал курчавиться, вот пар!
     - Соломон, твой взрыватель не бабахнет?
     - Да не! Размораживается еще.
     - Да ты совсем от него потек...
     - Думаешь, я от пота потею? Я потею от страха перед Сарой.
     Мнимый  Соломон  говорил с натуральным акцентом,  без всякого юродства.
Все время  казалось, что  он перейдет на нормальный язык и рассмеется.  А он
говорил и говорил так.
     - Неужто и еврейки такие дурноголовые, как наши?
     - Такие же, как ваши. А моя Сара еще почище ваших баб.
     - Эх, до чего мы дожили! Войну прошли, а своей Сары боимся...
     Так  они переговаривались  минуты три,  а потом  начали  выбегать,  что
ощущалось по  колебанию воздуха от открываемой и закрываемой  двери. Меня не
донимал жар,  лежал совсем  сухой, становясь  еще  суше. Поднял Истребителя,
чтоб  тот  подкинул. Сейчас  давление  пара нарастало, но организм не спешил
открывать  краники  и  вентиля.  Отощав и ослабев,  я,  по-видимому,  как-то
закалился,  работая  над рассказами.  Может,  что писал  о  северных  льдах?
Истребитель  уже не отходил от печки, подкидывая и приседая  от  вылетавшего
струями жгучего пара. Я добивался такого накала, чтоб Истребителю было легче
со  мной  справиться.  Сейчас он  должен  появиться  в  войлочной  шляпе,  в
рукавицах,  в  рубашке  без  рукавов  с  двумя  вениками для  одновременного
употребления. Истребитель умел возникать неслышно. Опять упустил, думая, что
он  где-то  еще,  а он уже трудился надо  мной,  окутывая атмосферой влажных
веников.  Потом  начал  сгребать вениками  воздух  и  припечатывать хлестким
ударом или мощным прижатием. Вот он  пошел отплясывать чечетку по всей длине
тела и внахлест. Нужно было войти в форму, день предстоял  тяжелый. Не жалея
Истребителя, я держал его, сколько  он мог. Потом он  лег,  и я  принялся за
него. Трудился больше в  воздухе, как бы  видя силуэт  воображаемого  объема
Истребителя, а не реального, который мне  ничего не говорил. Истребитель как
растапливался,  пару  раз я  толкнул его  веником, проверяя,  что он  живой.
Доканчивал  Истребителя,  когда  увидел,  что  Единоличник  расположился  на
освободившейся после меня верхней полке, и подивился  еще раз: поразительный
старик!..  Истребитель, очнувшись и увидев на соседней  полке  Единоличника,
размахивавшего  на  полную длину руки  веником  в крепчайшем спиртовом жару,
протер глаза: так высоко при нас Единоличник еще не забирался!..
     - Сердце у тебя, отец, железное! Не слышишь, наверное, как стучит?..
     Единоличник, никому  не отвечавший,  вдруг  нарушил обет  молчания.  Он
беспомощно улыбнулся, отчего печальные  глаза, как крупные капли, выкатились
из-под опущенных век, а уши забавно шевельнулись, как у осла:
     - Разве оно стучит? - сказал он. - Оно плачет...
     Больше он ничего не сказал.
     Мастеровые терпеливо дожидались нас с Истребителем, чтоб сделать вторую
ходку в парную. Мы вышли в раздевалку через моечную, снимая с тела прилипшие
листья.  Некоторые  старики  мылись,  Бульба  с  сыном  собирались  уходить.
Мальчик,  уже  одетый, отпивал глоточками  лимонад,  пузырящийся в  стакане.
Бульба кудахтал над ним:  то  ослабит шарфик, то затянет  потуже, как только
дунет  из окна. Человек склочный,  нетерпимый  к  людям,  когда  бывал один,
Бульба совершенно  менялся  при сыне. Может, этот его поздно  родившийся сын
был от другого, любимого брака? Постоянно Бульба наставлял ребенка, и  порой
был  способен  на  глубокие мысли.  Как-то он сказал: "Все,  чему научишься,
сынок, все жизнь  подберет, до последней крошки", - так мощно высказался  он
однажды!   Если  мальчик   воспринимал  такие  слова,   то  ему  повезло  на
отца-учителя.
     Истребитель,   соскребывая   капли   половинкой   мыльницы   со   своей
смугло-коричневой обвисавшей кожи,  как будто он  был в  костюме, сказал мне
виновато:
     - Видно, я не смогу с тобой  больше, Моряк.  Раньше  я  все проверял по
тебе, какой я. А ты было исчез, вот я и испортился.
     - Был в плаванье.
     - И еще здоровше стал, дай Бог тебе здоровья!  Эх, и отпарил ты меня...
Я как в белье переоделся! У нас в эскадрилье давали такое мягкое белье. Хоть
в ухо закладывай вместо  ваты. Я был молодой, здоровый, что ты.  Во мне было
110 кг веса. Ей-богу, не вру.
     - Вообще чувствуется, что ты был другой.
     - Берия изменил мне комплекцию.
     - Сидел?
     - Нет, повезло.
     Истребитель сказал, что  он  летал  на  тяжелых бомбардировщиках. Война
кончалась, объектов бомбить оставалось мало, а бомб  полагалось брать полный
комплект.  Садиться с  ними опасно, он молодой пилот.  На людей,  хоть  бы и
немцы,  тоже бросать  жалко. Вот и начал  в море метать,  избавляться от них
так. В  самолете  три  человека,  получилась  вражеская  группа.  Совершенно
случайно  оказался  следователем  бывший  инструктор  из   летного  училища,
знакомый по Испании.  Месяц-полтора пытал он,  не  поднимая глаз, - и все же
спас. После этого стал весить 78. Как отрубило - другая комплекция.
     - Лучше быть худым, чем толстым.
     - Ох, не говори! Как не с собой ходишь. У меня жена моложе на 21 год. Я
ее  боюсь, тяжело мне. Мне кажется, что  тот,  кем я был, скоро помрет.  Как
думаешь, останусь тогда жить?
     Странный вопрос! Я не знал, что ответить.
     - Я бы еще хотел пожить, - сказал он.
     Истребитель напоминал одного летчика, асса, с которым я  ехал в  поезде
"Россия". Этой схожестью он и  подкупал, я мирился  с таким  напарником.  На
самом деле,  схожести между ним и ассом не было  никакой. Уж, наверное, асс,
замечательный   пилот,   не  занимался  бы  бесцельным  бомбометанием,   как
Истребитель. Получал бы медали и ордена, проигрывал в карты и получал новые.
После Истребителя я не буду себя связывать никем, как  и Единоличник. Мы еще
побывали раз в парилке, а  после обработали  один другого на бетонной  лаве,
макая веники то в кипяток, то в холодную воду. Истребитель начал собираться:
каждое утро  он принимал бокал сухого вина на бульваре Шевченко и не изменял
этой традиции.
     В  раздевалке  наступил продолжительный  отдых.  Незначительные старики
изучали свои членики после парной и мочалки:  "У меня показывает полпятого."
-  "А  у  меня  "полшестого!"  - так  они  сверяли часы. Этому способствовал
Прораб, который красовался с возбужденным членом в открытом окне раздевалки,
напротив женского общежития.  Дружки следили со смехом  за эффектом, который
он производил среди  студенток и матерей-одиночек. Мне был противен Прораб и
своей  физиологией. Голый, он словно не имел примет телосложения, был как-то
неладно, не  по-людски скроен. Тренер Чагулов учил насчет таких: не медлить,
строить бой на одном ударе. Чтоб не раздражать себя, переключился на мнимого
еврея, который  уже одевался,  стоя на смятой  простыне. Оттого, что Соломон
стоял на  скамейке, казалось, что он побольше,  чем  есть. Вот  он  надевает
чересчур  короткие штаны, я мог их представить на нем только по колено. А он
влез, вместился, даже пятки скрылись. И так со всем остальным.
     Мнимый  Соломон   не  поддерживал  похабные   разговоры  незначительных
стариков. Одеваясь,  он  постепенно переломил их  внимание,  сосредоточив на
тяжелейшем положении лиц еврейской национальности в БССР.
     -  Вчера  у одного старика  отобрали  бутылку  водки. Просто за то, что
еврей... Знаете, куда сейчас вынесли водочный отдел на Червякова?
     - За пристройку, там милиция теперь дежурит.
     -  Так он вылез  из очереди с бутылкой. Все пуговицы ободрали... Стал у
забора  помочиться,  а они наскочили  и  отобрали...  Как плакал  старик!  -
проговорил  мнимый еврей,  всовывая  ногу в  детский  ботиночек.  - Ладно  б
отобрали, чтоб выпить. Просто разбили о камень.
     - Какую бутылку?
     -  Белую, полную. Притом, взяла, падла,  с наценкой  за новую  пробку с
винтиком.
     - О-е-ей!
     - А с кем будешь спорить? Кому докажешь, если еврей?
     Незначительные  старики жалостливо  завздыхали. Сами  по  себе евреи их
мало занимали. Козни против них  они воспринимали терпимо: начальство знает,
как  себя с  ними вести. Но пример с разбитой бутылкой невольно задел их  за
живое.
     - А что это за старик, Соломон? Мы его знаем?
     - Так вы его знаете, - ответил Соломон. - Это я стою перед вами.
     Старики удрученно стихли.
     Тут Прораб, придя в  себя  после кайфа  и видя, что мнимый еврей  опять
собрал аудиторию, не преминул подойти.
     - Соломон, опять брешешь, что жид?
     - Нет,  я  еврей, - живо откликнулся тот. - В паспорте написано,  что я
еврей с 1895 года.
     - Покажь паспорт.
     - Зачем я его буду в баню носить? Сейчас таким  старикам, как я, вообще
не  меняют утерянных паспортов... - Он посмотрел на незначительных стариков,
те  согласно закивали. - А я этот паспорт еще знаешь когда получил? У  нас в
местечке за  Мухавцом, когда  Польшу в сороковом с  немцами делили, гарнизон
конной жандармерии  стоял.  Приходят  к  нам, спрашивают так:  "Не  желаете,
панове, под нами жить?" Вот как они хотели хитро нас изничтожить! Тогда Сара
моя, Наум  и  я ответили:  "Как же  мы можем под вами  жить, если мы евреи?"
Тогда они наши белорусские паспорта отделили: "Извините, не разобрались, что
вы евреи. У нас в Польше только жиды".
     - Опять  врешь! Если  б  вы  за Мухавцом  оказались,  где кордон  сразу
перекрыли, так и остались  бы  там...  Что  ты всем голову  морочишь? Я  сам
оттуда, поляк, хоть и белорусский... Да если б ты только  пасть разявил, что
евреем хочешь стать, тебя б сразу через трубу пустили! - засмеялся Прораб. -
И в паспорт не посмотрели б, какой ты Соломон...
     Мнимый  еврей  был единственным  из  стариков, кто не боялся и  открыто
презирал Прораба. Я не помню ни раза, чтоб Соломон проигрывал ему спор. Даже
сейчас,  когда  Прораб явно  уличил  Соломона  во  вранье,  тот и  не  думал
сдаваться:
     - Почему ж ты тогда называешь меня "Соломон"?
     - Да я смеюсь над тобой. А как же еще?
     - Посмеешься и назовешь. А другой назовет и поверит. Вот и суди, кто из
нас посмеется последним: я или ты?
     Соломон   направился  к  выходу,  кивнув  банщику.  Банщик  не  одобрял
чудачества мнимого еврея, но относился к нему уважительно, как к постоянному
клиенту  лазни.  Прораб  же  только  покрутил  головой,  не  понимая   этого
зловредного старика, который не только выдумал, что он еврей, но еще видел в
этом какую-то  выгоду,  как  самый  настоящий Соломон.  Я тоже не  раз ломал
голову из-за  мнимого  еврея.  Я  допускал,  что  кто-либо из евреев  сделал
Соломону  добро.  Или  через  каких-либо  родственников  своих породнился  с
евреями. Вот он и заступался  за  них таким вот образом. Возможно и  то, что
Соломон, выдавая себя за еврея, приобретал какое-то приключение, вроде идеи,
разнообразившее его жизнь.
     Прораб  махнул мастеровым:  айда в парную! Мне надо  было  побриться, я
пошел  за ними. В моечной Прораб задержался  возле  Единоличника. Тот открыл
холодные краны и жонглировал  тазиками: один наполнял, другой опрокидывал на
себя. Это был кайф  Единоличника: окатывать себя напоследок  ледяной  водой.
Прораб мог  подстроить каверзу Единоличнику: подсунуть, к  примеру,  тазик с
кипятком. Единоличник, пребывая  в кайфе, был беззащитен. Я испытал знакомое
неудобство от вопроса: вмешаюсь или останусь в стороне? Мне ничего не стоило
разделаться  с Прорабом. Вряд ли  и  мастеровые ему б помогли. Тогда Прораб,
который меня обходил, угадывая неприязнь, сразу поймет, отчего  я  вступился
за Единоличника. Придется менять баню, восстанавливать инкогнито.
     Прораб  вроде и  не  собирался  трогать  Единоличника.  Просто  стоял и
смотрел на него, раздваиваясь между ненавистью и восхищением:
     - Уж как давили, а какая сила в них!..
     - Пошли, Леха, не успеем.
     - Батька мой уйму пострелял их...
     - Пошли, надоело... - тянули мастеровые.
     Прораб  дал себя увести, а для меня повис невыясненным вопрос: как бы я
поступил, обернись все иначе?
     Вскоре лазню закрыли на ремонт. Я поменял ее  на  другую баню на  улице
Хмельницкого.   Там  мне  все-таки  пришлось  вступиться   за  Единоличника.
Случилось  это  лет через  5-6.  Прежние банные  традиции  умерли.  Старикам
отпускали какой-то  час для  мытья, а в парилке властвовало новое поколение.
Горячий пар стали использовать,  как  наркотическое  средство,  усиливая его
действие всякими ухищрениями. Выйдя как-то из парилки, я признал в немощном,
исхудавшем до  костей старике с трясущейся губой Единоличника. Тот сидел  на
лаве  с  тазиком,  который  ему  кто-то  наполнил  горячей  водой.  Но  этим
богатством  Единоличник  не мог воспользоваться. Мне было больно  видеть его
таким, способным вызвать только брезгливость. Зачем он приходил сюда, уже не
в состоянии себя помыть? Уговаривал себя помочь старику  и не  мог решиться.
Вдруг,  меня опередив, к Единоличнику подошел долговязый  костлявый субъект,
еще не парившийся и не совсем трезвый: "Ложись, дед, на рельсы, сейчас  я по
тебе  проеду!" - крикнул  он насмешливо в ухо старику.  Единоличник принялся
послушно укладываться на бетонной лаве. Пытался разогнуть ноги, скованные  в
коленных чашечках. Никак ему не удавалось лечь. Только болтался от напрасных
усилий  фиолетовый мешочек,  да тряслись руки, судорожно цеплявшиеся за края
скамьи.  Субъект,  наблюдая  за стариком, пооткровенничал со  мной:  "Сейчас
марафет  наведу на марамоя, заречется в баню ходить".  Я  понял по его лицу,
что мысль  помучить  беспомощного  еврея влетела  ему случайно в башку,  как
похмельная блажь. Тогда я  сказал,  коснувшись  плеча субъекта,  по-дружески
так: "Зачем тебе? Потом сам будешь жалеть", - и  субъект, помолчав, рассудил
вслух: "Верно, старик  что дитя малое. Тоже ведь хочет  погреться",  - и без
всякой брезгливости  отмыл Единоличника. Зайдя  в моечную еще раз, я увидел,
что  Единоличник  сидит,  ожив  от  горячей воды, свободно  двигает  ногами.
Знакомо выкатив  каплями  печальные  глаза,  он  сказал своему  благодетелю:
"Молодой человек!  Вы вернули мне годик  жизни!"  Этими словами  Единоличник
окончательно умаслил  субъекта. Тот осмотрел веник старика:  "Таким веником,
дед,  как кулаком бьешь!" - и показал свой: "Идем, я еще годик прибавлю". Он
повел старика в парную, а я подумал, как немного понадобилось, чтоб защитить
Единоличника и  даже вызвать к нему  сострадание.  Но эти несколько слов мне
отчаянно дались и никакого облегчения уже не принесли.


     Заборовым я позвонил около девяти утра.
     Открыла Ира, непричесанная, с лоснившимся лицом, в халате, накинутом на
ночную сорочку. Не занятая ничем, кроме  дома, она в таком виде могла ходить
до наплыва гостей.
     Забыв поздороваться, я спросил:
     - Ира, Боря дома?
     - Ты разве только к Боре приходишь?
     - Почему же? Я не делаю различия между тобой и Борей.
     - Спасибо, - насмешливо сказала Ира.
     Вряд  ли я понял, что сморозил... Как можно с порога спрашивать о Боре,
когда у него  есть жена Ира?  Вовсе не из таких жен, чтоб только  подавать и
уносить, когда вы сидите и беседуете.  И как можно  не отделять Борю от Иры,
если  каждый из них считает себя  независимой  личностью,  оставаясь мужем и
женой? Я отвык от понимания таких вещей, а точнее можно сказать лишь словами
Чагулова:  "Вы думаете, Фефелов, что вы забыли. А  я думаю  так, что вы и не
знали". Да я был вообще далек от вежливой речи после моря и своих рассказов.
Всегда терялся  в  разговоре с Ирой, а когда начинал следить, как говорю, то
выходило еще хуже. Только  войдя, я уже  наговорил столько  несообразностей,
что другая какая,  менее деликатная, чем  Ира, тотчас выставила бы  меня  за
дверь.
     Ира   услышала,   что   протекает  вода  в  сливном  бачке.  Вполголоса
выругавшись  по-матерному,  пошла  перекрывать.   Я  снял   с  себя  пальто,
прикидывая, какой можно сделать вывод из первой минуты общения с Ирой. Месяц
Заборовы  отдыхали в  Крыму, я зашел плюс  две недели после их  возвращения.
Полтора  месяца  отсутствия  давали  возможность  надеяться  на более теплый
прием. Ира встретила меня без эмоций, и вывод был таков: теперь я появлюсь у
них  через  месяца  2-3. Я  уже становился щепетилен  в  посещении знакомых.
Принцип был такой: чем больше ценишь  и уважаешь людей,  тем реже надо у них
бывать. Вскоре это  сделается манией,  а  потом станет  моей особенностью. Я
начну исчезать из поля  зрения  своих  знакомых на  многие годы  и  заходить
незванно,  без приглашения. Появляясь так, я, случалось,  заставал в чьих-то
глазах такую же внезапную  радость. Меня это подолгу согревало.  На  время я
обретал  кого-нибудь,  думая, что он мне  друг. Но  зачастую такая  радость,
возникнув, и исчезала при мне. Неосторожно  задерживаясь, я пересиживал ее и
уходил,  обижаясь.  Стоило  ли  обижаться? Надо бывать  почаще, чтоб  к тебе
привыкли.  А если тебя видят раз в три года, а  ты уже просидел три часа, то
надо и совесть иметь!..
     - Будешь есть? - спросила, появляясь, Ира.
     - Да нет. Я бы не хотел.
     Ира  кивнула: она поняла, что я не хочу есть. Но по лицу было ясно, что
через минуту  она повторит  свое предложение. На этот раз, по-видимому, зная
от Люды об отъезде Натальи,  Ира не стала  даже выдерживать минутной  паузы.
Сказала сразу после своего кивка:
     - Идем, я тебя накормлю.
     Только  через много лет Люда, Борина  племянница,  откроет Наталье: Ира
определяла, что  я  голоден, по моим  блестевшим глазам. Я  и сам угадывал в
этом  ее  настойчивом  зазывании  на  кухню не простое гостеприимство. Давал
зарок отказываться  от  угощения.  Устоять трудно, так как  Ира была глуха к
отказам. Мы прошли на кухню, Ира поставила на конфорку разогревать кастрюлю.
Пока готовился завтрак, выкурили по сигарете.
     - Ты такой свежий,  загорелый, как будто в Крыму побывал, - сделала мне
Ира комплимент.
     У меня еще сохранялся темный  ледовый загар после Сахалина. Я знал, что
выгляжу  привлекательно.  Но  упоминание о  Крыме, о южном  море,  которое я
презирал, вызвало реакцию отторжения.
     - Терпеть не могу южный загар!
     Глянув  на  загорелую Иру,  я спохватился,  что  сказал бестактность, и
добавил:
     - В бане я побывал.
     -  Ну  да, ты же  ходишь в  баню...  - Ира, посмеиваясь  уголками  губ,
принялась обрабатывать ногти с облупившимся лаком. - Ну, что ты делаешь? Чем
занимаешься?
     - Пишу! Потрясающие рассказы... -  Тогда я был не таким скромнягой, как
сейчас. - Ничего подобного еще в литературе не было.
     - Что-то зверино-кровавое свое...
     -  Да это только фон! О чувствах, о всяких желаниях. Они и у  тех людей
есть...
     - Расскажи в двух словах.
     Занимаясь ногтями,  она изредка поправляла  расползавшиеся полы халата,
открывавшие икры с заметными волосками, что я отметил со злорадством. К тому
же  у нее был заложен нос, она откашливалась, и от нее  попахивало женщиной,
еще не принявшей ванны.  Обижало, что  Ира выходила ко мне, не заботясь, как
выглядит,  сбрасывая со  счетов,  что  я молодой  человек  и,  как  пишущий,
наблюдателен. Ее изумительный  овал со скобками  волос  по  обе  стороны щек
изобразил Боря в иллюстрациях  к моей приключенческой повести. Там была Ира,
а  Боря, должно  быть, не  мог  вообразить  другую девушку с таким именем  и
срисовал с жены. От меня же ускользало обаяние Иры. Даже когда я заставал ее
с  гостями,  умытую, а не  лоснящуюся, облекшую  себя  в зеленое или  черное
платье,  так  подходивших  к ее лучистым  с  небольшой  раскосостью  глазам;
сидевшую скромно  и затмевавшую без усилий  всех  дам, бывавших у них, я все
равно видел ее  вот  такую, как  сейчас:  небрежно  одетую,  расхаживающую в
неглиже,  откашливавшуюся, как  Вера  Ивановна,  попахивавшую  дьяволицей  и
слушающую с ленцой: что еще там Боря может Казанов сочинить?.. Ей  нравились
отдельные мои  рассказы, к  примеру, "Некрещеный",  где  старый  матрос ищет
ночью  в поселке, куда  зашли на пару часов, роженицу, чтоб накормить грудью
ребенка, оставшегося от жены-морячки, умершей  при  родах  в  плаванье. Даже
Наталья отвергла этот рассказ за неправдоподобие! А Ира восприняла чутко. Но
такие случаи  были наперечет, когда она относилась ко мне  серьезно.  Всякий
раз как  бы отбывала  со мной время. Может, это и не нуждается в объяснении,
но  если  представить  так, что  меня что-либо  связывало с  Ирой, то я могу
предположить, что  она платила  мне той же монетой.  У меня был  испорченный
вкус,  я не дотягивался до таких  высот, как  Ира. Я принимал за прокуренный
бас ее грудной низкий голос,  резонирующий в органном регистре. Она казалась
мне  чересчур  домашней,  вялой,  безраздельно  захваченной Борей, как  мной
Наталья. Само то, что она Борина жена, делало ее для меня священной коровой.
Потом я убеждался не  раз, что  нет обиды острее, чем можешь нанести женщине
таким к ней отношением. То моя потеря, что ум, своеобразие таких женщин, как
Ира, я не улавливал. А если б воздал им, то хоть обогатил бы свой стиль и не
прибегал к непристойностям в выражении высоких чувств.
     Ведь  я  подозревал,  заставая удрученной Иру,  что  ее,  однолюбку, не
умеющую  хитрить, - как бы  она ни успокаивала себя, что Боря не может к ней
ни с того ни с сего охладеть, -  что ее все  же  задевали интрижки Бори с ее
подругами: только Ира обзаведется подругой, как та станет добычей Бори! Он и
здесь  лишал ее опоры. А если б я приходил не только к  Боре, но и к  Ире, и
хвастался не только своими рассказами, а иногда послушал  и ее стихи; если б
до  меня доходило, что  передо мной  сидит женщина, которую  Боря удерживает
лишь  своей гениальностью,  то  она,  быть  может,  простила  бы  мне  и мое
бедственное  положение, и  то,  что я  хочу стать большим  писателем,  и мою
корявую речь, и неумение себя вести. Но откуда  мне такому было взяться? Нас
разделяли  и люди,  их  близкие друзья, мои "русскоязычные" враги из журнала
"Неман": Наум Кислик и Валька Тарас, а потом и сам Шкляра. Ира не впитала их
тон  и пренебрежение ко мне, но все это давало знать и преломлялось в ней. Я
как-то высказал свое неудовольствие Боре: как Ира терпит у себя дома столько
евреев? - на что Заборов усмехнулся: мол, он знает,  кто она такая... Насчет
этого ходили толки, Заборов помалкивал, а Шкляра  лишь подпускал тумана.  По
его  словам,   Ира   была   внебрачной  дочерью   Бориса  Корнилова,   поэта
поталантливей Есенина,  загубленного сталинской инквизицией. Я знал лишь то,
что Иру удочерил ленинградский художник Басов, опекая и после замужества.
     Затеяв жизнеописание Иры в минуты идущего между нами разговора, которым
надо бы дорожить, я вижу причину такой забывчивости  в неудобстве, что зашел
сюда как будто бы молодой. Мне хочется убежать из своего возраста... Да я бы
отдал эти годы только за то, чтоб не видеть себя такого, вроде Вани Ласкова,
сидящего  на  кухне   Иры  и  хлебающего  суп  или  борщ!  Поэтому  я  спешу
преждевременно проститься с Ирой и перескочу лет через 10-12, когда я, узнав
об  отъезде Заборовых, зайду  к ним  с Аней, застав  Иру  с Кириллом.  Тогда
подрастал их сын и училась  в  университете  дочь Машка.  Ира  будет  сидеть
печальная, переживая, что уезжает, побаиваясь, должно быть, как поведет себя
муж в новых обстоятельствах и посветит ли ему вообще заграница. Ее удивляла,
о чем она  призналась мне, абсолютная убежденность  Бори, что он пробьется в
Париже. Подавленная, не  представляя, что ее  ждет, - ведь отъезд  тогда был
полным изгнанием!  -  растерянно бродя  по новой  квартире, полупустой из-за
проданных   вещей,  она  принялась  уговаривать   меня   тоже  уехать.  Имея
возможность остаться за границей в любом рейсе, я б не уехал из Минска из-за
принципа. Надо было пробиться в  Союз писателей,  все  на нем завязалось,  я
себе не  принадлежал.  Чтоб  успокоить  Иру,  опасавшуюся поменять  Минск на
Париж, я  показал  ей  в  окно.  Там  прилично  одетый  гражданин,  по  виду
заведующий научной лабораторией, а, быть может, и деятель искусств, поставив
рядом  портфель,  подрагивая   от  высвобождения,  выписывал  желтой  струей
автограф на мартовском снегу. Я привел  гражданина как положительный пример,
поскольку  он отошел  от тротуара, а не  мочился  среди прохожих  или им  на
головы  с этажа:  "Если будешь скучать,  глянь оттуда  из этого окна", - Ира
усмехнулась, и эту улыбку я запомнил. Мы расстались, и было нелегко обяснить
Ане,  которую  я подготовил  к  Ире заранее: что ее встретит очень  красивая
тетя, и как все  будет замечательно там,  -  я не мог никак развеять детское
недоумение, что тетя почти что и не заметила Аню со мной.
     До этого я к месту  и  не  к месту упоминал  Борю  Заборова и, слыша из
кухни его приближающиеся шаги,  хочу внести ясность насчет наших  отношений.
Весь  смысл этих  отношений заключался в  том, чтоб, видя Заборова раз в три
месяца, а потом раз в три года, постоянно держать его на языке, бахвалиться,
что есть у меня такой друг -  Боря Заборов. Потеряв Шкляру, я искал в Минске
замену.  В общем, искал уже  не друга,  а  собеседника  на  короткий  час, о
котором можно было бы сказать словами Ги де Мопассана: что с ним дышится так
же легко, как у берега моря... Вот он вошел, чтоб отбыть со мной пять минут,
среднего роста, не  потерявший стройности и  от  этого кажущийся  повыше,  с
длинным небритым лицом и картавостью еврея, с синими глазами,  узкогрудый  и
слабосильный,  как  могло  показаться,  не  знающий,  что  такое  физическая
закалка, но неудержимый и  запальчивый, как в фосфоре весь.  Помню,  как  он
вспыхнул,   когда  Володя  Короткевич,  язвительный  белорусский   романист,
прошелся по поводу небрежного оформления Борей  некоторых книг. Все знали, и
в  том числе Володя, что Боря занимается книжной графикой всерьез, делает на
ней имя, делает конфетки из говна. Но если нужны деньги, а заказы плывут, то
не в каждой же  книжонке  будешь выкладываться, или не так? Ничего такого не
сказал  Короткевич, но как взвился Боря! - вошел ничем не приметный мужчина:
просвечивающиеся волосенки, зачесанные по-детски на лоб; в каком-то джемпере
сереньком  или кофте, в брюках каких-то.  Добавит  к ним шляпу и пальто -  и
пошел:  воротник  поднят,  руки  в  карманах,  синие  глаза  фотосинтезируют
окрестность: нет ли приметной натуры? Он взял  первое  место  в старом  Доме
творчества  Якуба Коласа, где устроила  конкурс-просмотр среди эстетствующих
мужичков  белорусская поэтесса Вера  Верба. Я видел ее, когда прогуливался с
теткой  в  трамвайном переулке, забыл упомянуть: она прошла  мимо, не узнав,
став  похожей  на  свой  псевдоним,  то  есть  на корявое дуплистое  дерево;
закутанная в линялую шубу,  глотающая, вместо таблеток,  суперсексбоевики  и
негодующая  на  их  отсталость,  непрофессиональность,  -  такие  боевики  в
изобилии  поставляла  жуткая фирма Кудрявцев и К*,  где  корпел  редактором,
заклеивая  фиговыми  листочками  членообразные  слова,  "великий  бобруйский
писатель" Михаил  (Моисей) Наумович Герчик. Молодая  Вера Верба  отдала Боре
высший балл, - еще бы ей  не знать, кому давать!  Я  не был  там, но  если б
заявился, был бы изгнан и бежал, как лермонтовский Гарун.
     В Домах творчества у  Бори не было недостачи с натурой:  одна художница
одевается, другая  раздевается,  он  еле  успевал  натягивать  на подрамники
холсты.  Тут ничего  удивительного:  он работал, как вол. Один только раз  я
видел его отдыхающим. Шел с Натальей, вдруг видим Заборова: сидит в парке на
скамейке, как и я  любил так. Всегда крайне занят, а тут - на тебе! - сидит,
скучает, дурака валяет. Наталья  все порывалась  сказать: "Доброе утро!" - я
еле ее отговорил,  стал уводить: пусть  отдохнет великий  труженик,  скажешь
"Доброе утро" в другой раз!..  Однако Наталья,  по-видимому,  не  забывавшая
Борин поцелуй на нашей свадьбе, когда  он под крики "Горько", меня опередив,
припал  к  ней,  как  к  своей,  -  Наталья  произнесла,  отчего-то  на Борю
прогневавшись, сидевшего  скромно на скамейке: "Какой подлец!"  -  а чтоб ей
такое слово выговорить, ох, как ей надо рассвирепеть!.. Это был единственный
человек  из моих знакомых, от которого отлетала  национальность; он не носил
это, как мету, вообще  не имел никаких мет,  так  как с рождения был помечен
как  художник. Но когда я на него смотрел, я помнил, что  он еврей, и тотчас
вспоминал, что  и  я такой же,  -  мне было приятно себя с ним в этом смысле
объединять.  Боря  Заборов, в отличие от  Иры, оставался в стороне  от едких
кривляний  "русскоязычных"  насчет  "Бори-боксера, друга  Шкляры".  Когда  я
заходил к Заборовым с Аней, то я хотел застать именно Борю Заборова, и я его
не застал. Но  еще  раньше, за  месяц или два,  мы  неожиданно  увиделись  в
коридоре  издательства "Мастацкая  литаратура", -  сам  не  знаю, что  я там
потерял. Я слышал, что Боря оформил  "Гамлета"  в белорусском переводе,  был
сам доволен  графическими  миниатюрами.  По Минску  гулял  слух, что Заборов
заказал для  себя лично  в типографии два экземпляра с обложкой из замши, на
которую угробил Иркины  сапоги. Вообще-то случай по  тем временам небывалый,
что такое он сумел вытрясти из них! А то, что ему, отщепенцу, давали заказы,
уже изгнанному из творческого союза?.. Да,  он умел устраивать свои дела!  В
коридоре издательства он появился и шел навстречу, расстегнутый, как всегда,
пальто  с  поднятым воротником, руки в карманах и так далее. Мы  не виделись
лет пять, я заметил  его первым и думал пройти, помахав рукой, как любому из
знакомых. Махнул - и прошел мимо, а знакомый, привыкнув к таким молниеносным
проходам,  и не подумает,  что столько-то  там не виделись лет.  Боря, вдруг
обнаружив,  что  это я,  стал,  как вкопанный,  раскрыл объятья, расцеловал,
умиленный, и оторвался, - и все сказано, нечего больше сказать.
     Я задержал Борю, обнявшего меня  на кухне, отчетом о тех, кто побывал в
его с Ирой  отсутствие у них на квартире. Такой отчет я обязан был  сделать:
Боря давал  мне  на хранение ключ. Меня навестили у Веры Ивановны  в поисках
ключа для тайных свиданий философы, психологи, виднейшие теоретики  научного
коммунизма. Жены теоретиков стоили того, чтоб им изменять: старые, ревнивые,
они подмазывали к  морщинам горделивые выражения  своих  мужей.  Еще  больше
раздражали  меня  их  мужья,   устраивавшие  интеллектуальные   посиделки  у
Заборовых.  Вальяжно   развалившись  в   креслах,  философствуя,  они,   как
сговариваясь, замолкали,  если я встревал. Вот  я  и  отыгрался за их спесь!
Особенно  расписывал  я самого безобидного среди  них: теоретика  в  области
подросткового  секса.  Этот  низенький  толстый  еврей в  очках  с  сильными
диоптриями добывал, как оказалось, практические сведения  со вторых рук. Его
девица,  далеко   не  подросток,  с  виду  хоккейный   бомбардир,   деловито
прохаживалась  по  переулку,  преследуемая  собачонкой  Люды,  сластолюбивым
Пиратиком,  пока половой  стратег  договаривался  со мной  насчет ключа.  От
девицы, должно быть, исходил  такой мускусный запах, что травмировал собачье
чутье.  Увидев,  как Пиратик врезался носом  в  кирпичную  стену,  я,  жалея
собачку,  тотчас  выдал ключ теоретику  секса. Все это я рассказывал Боре, и
вдохновение  мое  возросло,  когда отлучавшаяся Ира тоже подошла  послушать.
Боря  без улыбки воспринял  мои измывательства над людьми, которые наверняка
для  чего-то  ему  нужны. Отреагировал  же только  на  Пиратика, подивившись
сластолюбию крошечной собачонки.
     - Неужели Пиратик такая скотина? Я считал его порядочной собачонкой.
     - Ты  только  слушай, что  тебе наговорит Боря  Казанов, -  отмахнулась
уязвленная Ира. - Мы с Людой выбирали Пиратика через Общество собаководов. У
него прекрасная родословная. Ничего такого за ним не водится и в помине.
     Не надо было  возражать, я же поклялся, что все так, как я сказал. Боря
уже не внимал мне, успокоенный Ирой. Ключ  я ему давно передал через Люду, а
сейчас он опять вернул ключ мне, сказав:
     - Мы собираемся отлучиться из  Минска на короткое время.  Шкляра здесь,
отдашь, если попросит.
     - Шкляра один?
     Боря пожал  плечами, искоса  глянув на Иру.  В  последнее время  Шкляра
посягнул на одну  из Иркиных подруг.  Я же имел в виду девиц, которых Шкляра
возил из Могилева. Должно быть, Ира знала,  что Шкляра вторгся на заповедную
территорию Бори.  Ей бы порадоваться  этому,  а  она  - нет.  К  Шкляре  она
относилась не так, как  ко мне. Да  и  Боря  поддавался той эйфории, которую
вызывал Шкляра. Только когда Шкляра сделал явный ход в сторону Иры, посвятив
ей одно  из  стихотворений, их отношения дали трещину. Я  не сразу  увидел в
стихах  Шкляры  трезвый,  обдуманный  маневр на  разрыв отношений  с  Борей.
Посчитал  это  выпадом  поэтического  маньяка,  решившего, что делает  своим
посвящением любезность Ире. Задетый за  живое этим ухаживанием, Боря, уже из
Парижа, зная,  чем досадить  Шкляре, просил передать ему в письме, что ездил
рыбачить на Аляску.  Вот про  рыбалку, только на Соже,  и  зашла вдруг речь.
Ира, раздосадованная на  меня из-за Пиратика, а еще  из-за  того, что Шкляра
уединится в их отсутствие с ее подругой, подкинула мне шпильку:
     - Шкляра сказал, что ты леску зубами не умеешь перекусывать.
     - Как он объяснил?
     - Не умеешь! Зубы бережешь.
     - Правильно объяснил. В писательской поликлинике его обслуживает личный
дантист. А мы в море больной зуб вышибаем зубилом.
     - Стань членом Союза писателей и будешь иметь личного дантиста.
     - Я стану, Ира, не переживай.
     Боря рассудил в мою пользу:
     -  Если Шкляра кремнем добывает  огонь, то все, что ли, должны выкинуть
спички? Я б тоже не перекусывал. Взял бы нож и обрезал леску.
     - Что он еще сказал про меня?
     - Боря, избавь... -  Проговорила Ира с досадой. - Выясняй сам отношения
со Шклярой и не взваливай на меня.
     - Но ты же передаешь! Сама начала...


     Позвонила соседка, Ира пошла открывать.
     Боря  вернулся  к себе в  комнату.  Дома он занимался оформлением книг,
картины  писал в  мастерской отца, пока не получил собственную мастерскую. Я
походил вдоль книжных полок, раздумывая, что выбрать для чтения. Остановился
на недавно вышедших "Письмах Ван-Гога". Роскошное издание! Видел экземпляр в
продаже, не было денег приобрести. "Письма Ван-Гога", хоть и держал в руках,
кольнули сердце потерей. Бывая у знакомых, я редко обращал внимание, как они
живут. Возвращался из благополучия чужих  квартир в свою  конуру без  особых
терзаний.  Только  домашние библиотеки вызывали  во мне  острую  зависть.  Я
начинал с  полного нуля. Или  я мог  сравнить себя с Борей?  Меня  несколько
задело  его  посещение  нас  с  Натальей,  когда  он  приезжал  к  тетке  на
Сельхозпоселок.  Тогда Боря  зашел, чтоб передать ключ.  Его приход  страшно
смутил  Наталью.  Боря  тоже  чувствовал себя  не в  своей  тарелке.  Сидел,
рассматривал  жалкую косметику Натальи, обещал  ей что-то  достать. Нетрудно
представить, как  действует на такого человека лицезрение нищеты,  в которой
мы с  Натальей сидели по уши. Но разве он,  художник, не мог оценить того, к
чему я стремлюсь? Или так уж приятно было Хемингуэю писать в кафе, приходить
в свою  нетопленую квартиру на улице Кардинала  Лемуана, а у него  тоже были
жена и сын: "Работа  лучшее средство  от всех бед", - разве  это было неясно
Боре  Заборову?  Собственно,  ключ  он  передал,  чтоб  мы  пожили  месяц  в
нормальных условиях.  Приехали,  осмотрелись: все знакомое, здесь  была наша
свадьба. У Натальи сразу началась ностальгия  -  по своим гардинам,  чашкам,
чайникам. Эта квартира  лишь  растравила  в ней  тоску по собственному углу.
Посидели полчаса, пока набегался Олежка, - и уехали.
     - Боря, - позвал меня Заборов из своей комнаты, - что  это за история с
антисемитом на рыбалке?
     -  Пришел,  сел рядом  колхозник, когда  варили уху. В плаще длинном, с
кнутом - пастух. Бормотал всякое о жидах.
     - Ну?
     - Он же не  догадывался, кто я,  -  выдавливал я из  себя. - А меня это
всегда смущает.
     - Напрасно! Ведь это хорошо, что не догадывался. Дал бы по морде, он бы
в  другой  раз поостерегся разевать рот. Он в  любом неизвестном  боялся  бы
увидеть еврея.
     Заборов  бы  точно вмешался! Только затронь...  Почему же я  промолчал?
Ведь  там, у костра, сидел даже не Прораб, а какой-то алкаш, ожидавший,  что
ему нальют. Насчет евреев расшумелся, должно быть, чтоб задобрить московских
господ. Там  стоило пальцем ткнуть, чтоб захлопнуть его грязную  пасть. Я же
ждал,  что вмешается Шкляра. Куда удобнее  ему,  проще!  А  он, оказывается,
разучился  понимать  такие тонкости. Был  способен лишь ябедничать  на  меня
Заборовым...
     - Шкляра рассказал, как я спас его жерлицы?
     - Не припомню.
     - Появились  браконьеры на лодке, с острогой,  с  бреднем. Я  вскочил в
лодочку,  погнался за ними. Лодка протекла, еле дотянул до камышей.  Они там
затихли, у них  было  ружье. Если б  напоролся, могли б выстрелить, утопить.
Там ненавидят приезжих рыбаков. Ни Шкляра, ни остальные даже шага не сделали
от костра.
     - Зачем же ты за ними гнался?
     - Уже сам раскаиваюсь.
     - Как у тебя с устройством на работу?
     - Не знаю, что и сказать. Я начал писать настоящие рассказы.
     - Поздравляю. А на что будешь жить?
     - Попробую совмещать.
     Боря промолчал, видя, что я нервничаю, расстроен. Я смотрел, как летает
его рука... Он выполнял престижный заказ, оформлял  один из томов "Всемирной
литературы".  К стене был  прислонен этюд, который он  привез  из  Болгарии:
горное  селение, глинобитные  стены, пустая  улочка  с  деревом наверху. Все
растворено в  густом коричневом тоне, где прячутся,  проскальзывают какие-то
мазки... Сколько таких этюдов Боря  привез  из Болгарии? Так  интенсивно мог
работать человек,  в котором  все  свершилось давно и навсегда... Как  я был
поражен,  увидев  через  много  лет  в  журнале "Огонек"  репродукции картин
Заборова  парижского периода! Он завоевывал мир, совершенно другой художник:
всепроникающая,  гипнотизирующая  фотографичность...  Я смотрел, как  рисует
Боря, вспоминал, как недавно писал сам. В его работе не чувствовалось ничего
такого, чего  бы  он не  знал заранее и сейчас нашел  или  искал.  Иногда он
стирал какое-либо место, но тотчас восстанавливал стертое,  как будто что-то
прояснив  двумя-тремя   линиями  или   акцентирующей  штриховкой.  Мне  было
мучительно сознавать, что нас разделяет.  Боря знал, что в любую минуту, как
только возьмет карандаш или кисть, он будет создавать то, что захочет. Пусть
он нездоров,  его знобит, он  опечален  или растревожен,  -  а рука  летает,
делает свое. Нездоровье еще добавит цвет, тон, оттенок... Ведь один из своих
лучших рассказов я написал, когда у  меня болел зуб!.. Различие  в том,  что
талант свой Боря знает. Талант в нем защищен, цветет и процветает. А во мне?
Откуда он явился, как появился?  Или я его звал, призывал? Еще месяц назад я
и не знал, что так буду писать. Я заворожено смотрел, как Боря  рисует, а во
мне уже накалялся, тлел, раздувался страх, что я больше не смогу вернуться к
столу...
     Может, опрометчиво  вышел  из  дома? А  надо было  скрываться,  сидеть,
выжимать себя  до  конца?  Нет, я  устал, мне стало  неуютно  в  домике Веры
Ивановны. Сейчас пойдут тяжелейшие рассказы. нужна полная настройка  на свое
состояние...  где себя  укрепить, чтоб страх перед творчеством  прошел? Ведь
он, этот страх, не исчезнет и не  ослабеет с приездом Натальи. Или я не хочу
стать таким, как Боря Заборов? как же мне жить и как себя вести?
     Будь у  меня отец-крестьянин, который бы возил пшеницу в Минск-столицу,
а деньги высылал мне;  будь мать, которая бы хранила, как зеницу ока, каждую
строчку  любимого  сыночка; будь  такой брат,  Лео, как у обруганного всеми,
поникшего  в уме, отвергнутого самим  богом Ван-Гога: Ничего  этого нет и не
суждено мне!.. Я ехал в трамвае, забивая голову Шклярой. Потом возомнил себя
гением, написав несколько рассказов. Но  дело в другом, я понял сейчас возле
Бори: талант во мне - залетный гость.
     Как его удержать? Может  быть,  подсказка в этом ключе? Разве не  в Дом
творчества едет Заборов? Сразу после Крыма, имея здесь все условия! Значит и
ему приспело нечто такое, что только там сможет одолеть.
     Мне  нужна  теплая  комната в деревянном доме  Якуба Коласа! Нужен свет
зеленой лампы, а ночью чтоб светил оснеженный лес.
     Вот  сидит  товарищ,  и уже помог: уговорил-таки мать, Эдиль Иосифовну,
прописать меня в Минске!  Не  поддался  ни Кислику, ни Тарасу, для которых я
весь помещаюсь в формуле, которую они пережевывают, передвигают, как жвачку,
в углы рта: "Боря - боксер, друг Шкляры". То есть во всем копирующий Шкляру,
которому,  в  отличие  от  Шкляры, ни  в чем нельзя  помогать и ничто нельзя
прощать.   Таких  вот   ясновидящих,   вредящих   из  племенного  еврейского
антагонизма, ничем не угомонишь  и  не  умилостивишь  :  А  Боря взял  и  не
послушался их! Это надо ценить и ценить. А скажи я  ему: "Боря, помоги мне с
Союзом  писателей? Сколько у тебя связей замечательных! Отложи на пять минут
кисть, а то я пропаду :" Он глянет, усмехнется: "Я Кислика с Тарасом не могу
изменить насчет тебя. А ты хочешь, чтоб я убедил Ивана Шамякина принять тебя
в Союз писателей СССР?"  Он  будет прав, если  так ответит. Но разве я  могу
согласиться с ним? Почему у меня не может быть, как у других? Если б в Рясне
я смирился, что никого не одолею, то в меня до сих пор бросали бы камнями. А
если б  выходил на ринг, не  смея победить? Чагулов удалил  бы меня из  зала
после  первого боя: Почему же сейчас, когда взялся  за перо, я должен  вести
себя иначе?
     Тот же  Шамякин помог  мне  с  пропиской! Или  согласие Эдиль Иосифовны
решало все? Нужно было согласие Ивана Шамякина, что я имею отношение к Союзу
писателей. Иван Петрович такое согласие дал : Сама милиция меня  разыскивала
, чтоб поставить штамп о прописке в паспорте! Ни  дня не прожил я в квартире
Эдиль Иосифовны.  Вообще  туда не  зашел.  Иван Шамякин без всяких уговоров,
переговоров подписал бумажку: "Паспрабуй, можа праскоча" : - и проскочило.
     Отложи на 5 минут кисть :
     Вот  ты переживаешь, что я бедно живу, не имею квартиры и работы. Любой
может написать  донос, а там гляди и сошлют за тунеядство. Ты хочешь, чтоб я
занялся устройством этих дел. Но разве ты  не знаешь,  как трудно устроиться
мне? Сколько раз я слышал:  "Сделай хорошую передачу, берем в штат". Сделал,
передачу  повесили  на "красную доску".  У меня нет  передач, которые бы  не
висели на "красной  доске". На радио из года в год повторяют  мои спектакли,
ставшие сокровищем фонотеки. А на штатное место садится другой человек. И не
так уж редко -  еврей :  Кто  такой, откуда?  Никто не знает, прошел сверху.
Кто-то отложил для него кисть :
     Но разве я стою возле тебя из-за  этого? Я стою и не знаю, что сегодня,
попав на телевидение, где успел  пройти мой материал "Жан рисует Париж", - о
выставке французских  детей в Минске, - я узнаю  новость, которая  радостной
ласточкой  вьется среди моих  поклонниц-редакторш: Председатель Гостелерадио
Полесский,  случайно  просмотрев  мой  очерк  в  эфире, уже  спустил приказ:
разыскать  автора и уговорить  его  работать на  телевидении!  Я  соглашусь,
угроблю  три года, чтоб сделать радость вернувшейся  Наталье. Собственно,  с
завтрашнего дня  и начнется у нас  обеспеченная жизнь. А если  б  мне нечего
было выбирать, и я в самом деле был "Боря-боксер, друг  Шкляры", то как бы я
мог поступить?  Я бы ответил  тому  начальнику паспортного  стола,  которому
никто еще не дарил книг, и он в своем милицейском порыве сказал мне: "Проси,
что хочешь!" -  я б ему ответил:  "Закапай  чернилами  мой паспорт  и  выдай
новый", - и я бы  его получил. Я б ответил Василию  Ивановичу Козлову, когда
он предложил мне  написать книжку  о его партизанских подвигах: "Согласен за
квартиру",  - и получил  бы квартиру. Вдобавок, одолжив сотню на  перевозку,
загрузил квартиру первосортнейшей мебелью из красного дерева, - ее предложил
мне    бесплатно   под   чоканье    рюмок   Камай,    директор   Бобруйского
деревообрабатывающего  комбината.  Не  то  чтобы  я вел  себя  из  какого-то
принципа  или чересчур стеснялся. Я  был бы не против  все это получить.  Но
сколько времени надо  с  этим  возиться?  Переоформляй паспорт, пиши  книжку
Василию  Ивановичу, одалживай  сотню  у Веры  Ивановны,  заказывай мебельный
фургон, - когда же тогда писать свои рассказы?
     Отложи на пять минут кисть. Избавь меня от страха писать...
     О  чем  я  хочу,  чтоб ты  догадался? Вышел у меня документальный фильм
"Охота со  старой собакой".  О  тех  егерях,  у которых  я гостил  недавно в
Пропойске, после рыбалки со Шклярой. Неожиданно, с первого захода, получился
шедевр. Фильм одержал победу на международном кинофестивале  в Венеции. Стал
трамплином для очередного режиссера-национала. Мне  даже не показали медаль,
успех меня обошел. Что  мне успех в кино? Меня интересует простенький диплом
"За  дебют  киносценариста".  Такой  диплом   обеспечивает  прием   в   Союз
кинематографистов. Разве  я мог  предположить, что комиссия "Беларусьфильма"
окажется настолько дезинформированной?  Мне объяснили  так:  "Никто  не  мог
поверить, что ты написал  свой первый  киносценарий..."  Как будто  я Тонино
Гуэрра  какой-нибудь!.. Только тебе,  Боря, я  могу сказать, зная, что ты не
исказишь, не перевернешь мои слова, как Кислик и Тарас, - как мне не хватает
сейчас  той  комнаты  и зеленой лампы, чтоб почувствовать  себя писателем! А
если б  тем членам  комиссии  подсказать, что  у меня в  самом  деле  первый
киносценарий, то кто знает, что могло бы случиться? Может, завтра и я мог бы
сидеть в том  доме, куда ты едешь.  Сидеть, как равный со  всеми, а  не  как
"Боря-боксер, друг Шкляры".
     Я напишу потом в дневнике: "Я боюсь радости".
     Отложи на пять минут кисть...
     Без зеленого света и теплой комнаты написал я свою "Осень на Шантарских
островах", а потом, через четырнадцать лет, в один присест одолел "Полынью".
Вот как я здорово вывернулся, не  имея ничего этого! А если б  я знал, что и
так смогу, то разве б я стоял сейчас и что-то ожидал от тебя?
     В прихожей я надел пальто, простился с Ирой.
     - Не исчезай, Боря.
     - Приду дней через десять, - сказал я.
     - Почему через десять? - удивилась Ира.
     - Извини, так сказал.
     Ее соседка, зеленоглазая фурия, фальшиво пропела:
     - Боря, почему ты на меня не смотришь?
     Эту стерву я не выносил. Невестка Змитрака Бядули, классика белорусской
литературы, она  наставляла рога его  сыну и  опорочивала  своим  поведением
славную улочку Змитрака Бядули, где я мылся в лазне.
     - Что ты от меня хочешь? - спросил я.
     - Разве я тебе не нравлюсь?
     - Конечно, нет. Мне нравятся женщины другого типа.
     - Какой же это тип?
     - Помоложе.
     Заодно обидел и Иру - и закрыл за собой дверь.


     Соломенная  улица, на  которой жили Заборовы, и улочка  Змитрака Бядули
образовывали  живописнейший  закуток.  Я  жалел,  что  здесь  нет  ни  одной
скамейки, чтоб  посидеть и посмотреть  на трамваи. Поднимаясь по Бядуле, они
переваливали  возвышение  и,  полностью  скрываясь  из  глаз,  спускались  к
Свислочи в том месте, где с правой стороны был парк со старинными деревьями,
а  с  левой  кафе  "Лето".  Оттуда, из  запрятанного парка,  набрав высоту с
порывом  ветра,  взлетали  над  дорогой  пожухлые листья,  а когда ослабевал
порыв,  листья,  повисев в  воздухе,  осыпались, исчезнув,  как  привидение.
Опасное  место  для  перехода, я только  сейчас разгадал,  в чем  опасность.
Трамваи  или машины,  поднимавшиеся с той стороны, ускользали из вида, а как
только  одолевали  подъем,  оказывались  вблизи,  неожиданно  так.  Разгадка
шевельнула во мне страх.  Это был  какой-то новый страх,  его  было  приятно
ощущать.  Понял,  что  берегу  себя  из-за тех  рассказов, что лежат в  моей
комнате.
     Постояв, я так и не решился перейти улицу, хотя  она  была  пустая. Мог
обойти это место через старые домики, брошенные на снос. Там  еще сохранялся
кусочек  старого  Минска,  напоминавший  болгарский   этюд  Заборова.   Меня
привлекла композиция из кирпичных домиков с одиноким деревом в центре.
     Реликты поздней осени... Листьев поубавилось, но каждый - золотой.
     Откуда они летели?
     Блуждая  среди домиков,  как  в лабиринте,  забрел в какой-то  дворик и
сейчас внутри  его  стоял, соображая, как  выйти.  Дворик имел прямоугольную
форму, домики обступали его без промежутка. Неизвестно как я сюда зашел. Все
засыпано листьями, которые никто не подметал. Палые листья лежали слоем и на
скатах  жестяных  крыш   с   облупившейся   зеленой  краской,   на  выступах
подоконников  и  на  водопроводных  трубах с  подтеками от  ночного дождя и,
слетая, слетая  безнадзорно, совершенно засыпали давно не  стриженные  голые
кусты, которые выглядели, как не голые...
     Откуда они летели? Закурил,  не  торопясь отгадать  эту загадку. Ко мне
помалу  возвращалось настроение,  потерянное было  после лазни. Снова ощущал
себя молодым, стройным, в  красивом теплом  пальто. Я  достиг высоты, весь в
азарте  упоительной игры. Поигрываю деревянной  ручкой с волшебным пером 86.
Любое  мое желание или  намек  на  то, что я бы  хотел  изобразить,  тут  же
осуществится: польется  музыка  под взмах руки, и  под Simphony  NO. 40 in C
minor отворится окно, и я  увижу  золотой лист  на своей ладони!  Нет ничего
такого, что я мог бы перечислить и не осуществить, что было бы не подвластно
моей деревянной ручке, облитой чернилами. Даже могу не утруждать себя мыслью
когда пишу, поскольку  труд, которым я занимаюсь, исключает морщины  на лбу.
Ручка просит, чтоб я только ее взял и умоляет, чтоб водил пером по бумаге...
Или я  себе  не  Бог, не хозяин  своей  судьбы? Даже  если б, допустим,  мне
захотелось дать кому-то в морду, то во всем Минске  в моем весе есть  только
один человек, который бы мог мне ответить тем  же.  Правда, я курю безбожно,
прикуривая от одной другую сигарету.  Поэтому следует  себя поберечь: зажечь
следующую от спички...
     Вытянул  хорошую  спичку  из  коробка!  Нормальный  попался  коробок  с
осиновыми,  без  копоти, спичками. Почему я люблю осину в нашем переулке  на
Сельхозпоселке? За ее чистоту. Осиной бабка протапливала печку в Рясне: жара
от нее немного, но  она прочищает дымоход. Здесь  же  листья не  осиновые, а
кленовые. То  дерево,  которое  я издали приметил,  было  высочайшим кленом.
Подожженный осенью, как факел, клен стоял именно в  этом дворике. Его мощные
корни,  вспучиваясь  на поверхности, угадывались под  слоем листвы, куда  ни
посмотришь.  Весь  этот  дворик  был  пронизан  грандиозным  кленом.  Дерево
состояло из одной кроны,  если  не считать  сука на уровне  крыш. Отходя  от
громадного ствола, он тянулся, загибаясь кверху, к мозаичному слуховому окну
одного из домиков, а огненная  крона вынеслась так  высоко, что казалась  из
иного мира.
     Ни один звук не раздавался здесь.
     Обычно я чувствую себя неловко в таких местах, куда выходят много окон.
Захочешь путь сократить, пойдешь через  дворы, думая никого не  встретить, а
там кого  только и не  встретишь! Неужто здесь никого  нет? Я стоял  посреди
дворика,  на  виду у  окон,  и  делал знаки,  чтоб  кто-либо меня  заметил и
высунулся  из окна.  Постепенно  я увлекся,  как  актер  на пустой сцене,  и
развлекался своей ролью.
     Я -  Гамлет, живу в стране пигмеев,  то есть приезжаю вас  навестить. Я
молод, смерть злодеям! Меня недолго устроит шекспировский текст...
     Так быть или не быть?
     Мои глаза пробегали  по темным стеклам еще и еще. Казалось,  я угадывал
чье-то  присутствие, чьи-то смотрящие на  меня глаза. Поднял голову повыше и
различил в  слуховом окне неясное лицо.  Туда я  уже смотрел и сейчас понял,
почему  не мог  заметить  сразу: из-за  шевеления кленовых  листьев.  В этих
шевелящихся  тенях,  прокатывавшихся  рябью  по  мозаичным  цветным  стеклам
слухового  окна,   которые  вдобавок  прожигал,  пробиваясь  сквозь  листву,
солнечный  луч, был  скрыт какой-то стереоскопический эффект.  Женское лицо,
как только я его обнаружил, начало  проясняться, как в  растворе химического
реактива. Она  была молода, должно  быть, сидела  с  отколотой прядью темных
волос, опершись  щекой на полную руку, и смотрела на меня. Я бы не  сумел ее
отличить  от фотоснимка или портрета, если  б  вспыхивающий луч и трепещущие
листья не выдавали мне, что  она теплая  и живая. В сумраке того места,  где
она сидела, опираясь на дощатый стол, светились глаза  и проступали  белизна
руки  и  шеи, и  свет шел  по наклону фигуры под локоть, где, заштрихованные
кружевами, слегка выкатывались объемы  ее груди. В  ней был разлит, несмотря
на  молодость,  или она излучала  сама,  не взывая к  себе, какой-то отблеск
отмученной и отцветающей  до срока женственности.  Я  мог  сказать,  что там
сидела  Бэла или моя сестра Галя,  - в том смысле, что я мог подумать только
как о матери или сестре. Я  переживал в эту минуту примерно то, что безумный
фотограф из рассказа Хулио Кортасара. Только тот был вооружен  фотоаппаратом
с длиннофокусным объективом, а я имел лишь глаза, чтоб унести в них, а потом
запечатлеть на бумаге недолговечный облик красоты, представившейся в женском
образе из прихоти освещения.
     Думаю, она не подозревала, что открыта мне, не знала и  не подозревала,
чем полно ее естество. Я не мог  ее  позвать, и она не могла отозваться мне,
так  как между нами пролегало пространство, которое я начал уже одолевать за
столом и имел  возможность иногда застать ее в  тот миг, когда пространство,
разделявшее  нас,  становилось  для  меня  открыто.  Мне  предстояло,  как я
понимал, вытащить ее из этого чердачного скворечника, где она была заточена,
и в полной сохранности перенести на  бумагу. В какой-то мере владея секретом
стереоскопического  фокуса освещения, я мог спасти  ее от  забвения и тлена.
Можно себе представить, как она будет рада, когда я ограню ее портрет такими
словами, которые не знает никто! Это случится,  и к этому  придет, когда мой
талант повзрослеет и окрепнет.
     Чего ты молчишь, или не так?
     Я  продолжал на нее смотреть, поскольку и она не отводила глаз. Ожидал,
что она подтвердит, что видит и слышит, а не придумана мной и не исчезнет от
того, как посмотрит на нее солнечный луч. Я вздрогнул от прикосновения: меня
задел  лист,  упавший с верхушки  клена,  растревоженного стайкой  воробьев.
Оторвалось несколько листьев, я успел  подхватить тот, что меня задел, самый
яркий и большой, не  помещавшийся на моих ладонях. Давно на него загадав,  я
подхватил лист и был счастлив.
     Тут я увидел двух девочек, идущих через дворик со школьными ранцами  за
плечами. В одной  из них узнал  Машку, дочку Заборовых. Девочки направлялись
из  школы  к Соломенной через  эти  старые  домики.  Проглядев,  откуда  они
появились, я удивился:  как  они свободно прошли в этот дворик,  где я видел
одни  стены? Танюша, подруга Машки, провела меня, и  тайна  раскрылась. Я не
отделил  от дворика соседнее каменное строение,  которое своей косой  стеной
создавало оптический  обман тупика. В благодарность  я поцеловал Танюше, как
большой, охолодавшую ручонку. Довольная, она унеслась  от меня на много лет.
Мы встретимся снова, когда она станет валютной Таней.
     Можно только  удивляться,  как  я  не  отделил  от дворика  этот  новый
строящийся  писательский  особняк  и не  приметил  ясно  видневшуюся  улочку
Румянцева! Должно  быть,  я был, как  во сне, и я в  него  вполне  отчетливо
вступил,  связав с  тем, что приснилось сегодня ночью.  Был странный дождь с
такими сильными  редкими каплями, что они  создавали  звон разбитого стекла.
Просыпаясь,  я  пытался  удержать  в сознании  то, что видел,  мне  хотелось
записать  на полях рукописи, но я и тогда понимал, что это невозможно. В том
сне была женщина, похожая на  эту, что в  дворике, одно и то же лицо. Но это
такая  же схожесть,  как  ее и нет. Не назвав себя, она имела имя Герцогиня.
Веселая,  вообще такая,  что я  к  ней  не мог  подойти  и себя рядом с  ней
поставить, она,  неуловимая,  пользуясь  своей безнаказанностью,  протянув в
бесконечности руку, схватила мою рукопись со стола! Я успел лишь заметить на
ее ладони  -  там,  где тянется,  загибаясь, линия  судьбы, -  пятнышко моих
чернил... Мне  было  никак  не понять, отчего она там сидела, моя Герцогиня.
Ведь она  имела мою рукопись, а значит,  знала все обо мне. Или она не могла
найти ход  из  этого  дворика? Выйти, как я, на  эту улочку, разгадав  косую
стену особняка?
     Вернули  меня в  реальность подметальщицы мусора, очищавшие водосточную
решетку... Знакомые тетки! Я ехал с ними сегодня в утреннем трамвае. Одна из
них, сметая листья,  стояла в  таком наклоне,  что я  загляделся на могутные
ляжки,  засиверенные от  холода выше  чулок.  Один  чулок был  с дырой.  Уже
миновав их почти, я услышал крик и оглянулся: баба внезапно упала в лужу.
     - Вот  же, стояла крепко, чего упала? - раздумывала она. - Видно, малец
на меня глянул так. Вот нога и подвернулась.
     - Он только глянул, а ты упала! - засмеялась напарница, не спеша подать
руку.
     Я видел, как  трудно она поднималась. Может, отбила бок, не дай Бог! Но
- смеялась! Вот так и надо подниматься,  смеясь: "Я смеюсь и умираю" (Генрих
Гейне).




     Не то от плаваний-скитаний, перестраивавших сознание на свой лад, не то
от  неумения разобраться в  себе, понять,  что нужно, во мне постоянно жил и
оберегал  меня  страх  пред  каким-то  окончательным  выводом или  решением,
которое можно сформулировать и поставить точку. Никогда я не чувствовал, что
во мне совершается помимо  или в  соответствии с  моей  волей. Терялся, если
нечто  подходило  чересчур  близко,  открываясь  в своей  сути.  Всегда  оно
заставало врасплох и  не всегда удавалось от него убежать. Мне ближе по душе
не ясный день, а серый, когда свет богат оттенками. Море я тоже любил серое,
с лиловым отливом, светящееся через дымку.
     Но это о том,  что загадочно и неуловимо,  а что ловить там, где ничего
для  тебя  нет?  Зачем плестись,  уговаривая себя, к чужим людям, которые не
хотят  тебя  знать? Сидеть среди них, мучиться немотой,  глухотой,  угнетать
себя? Или от того,  что  ты изменился сам, они в чем-то изменились? Никто из
них ничем не поделится с тобой и ничему тебя не научит. И не обманывай  себя
этой красивой аллеей, по которой идешь, со стволами деревьев,  наклоненных с
обеих сторон  и сплетенных поверху ветвями.  Не успокаивай,  что  от чего-то
себя  уберег, если обминул домиками  и аллеей ту улицу,  к  которой побоялся
выйти напрямик. Ты все равно к ней выйдешь,  ты все равно  ее не обминешь. И
тогда  жизнь, от которой убегал и прятался, положит на  тебя лапу: ты мой, я
тобой владею, ты моя собственность!..
     Вот уже вышел, остановился.
     С левой  стороны,  как  с  двух шагов,  к  чему я  не  мог  привыкнуть,
открылась Круглая площадь  с обелиском. Для меня как открылся зловещий оскал
столицы.  В  этом  месте  не  так  уж давно  я  едва не  угодил  в  одну  из
расставленных ловушек.  Вернувшись из  плаванья  среди сахалинских льдов,  я
нарвался на "подсов" в самом центре Минска.
     Вот к чему привел один из редких выходов в город с Натальей.
     Тогда спустились от стереокино "Мир",  где просмотрели  голографический
примитив, вот сюда, к  Круглой площади, и стали на той стороне в  очередь на
таксомотор. Видим: Шкляра  с развевающимся  шарфом, под руку  с зеленоглазой
фурией... Будет  он  на  очередь  смотреть!  Метнулся в обход,  сунул в руку
водителю. Кричит нам:  "Залезайте!"  Я  бы успел, но Наталья не поддалась, и
какой-то  тип начал  разоряться, - и  они укатили.  Переживая,  что  упустил
Шкляру, я, еще морской, свободный, не зажатый ничем, не удержался. Подошел к
типу и попросил его замолчать. Тип притих, смылся - и вернулся со сворой. Он
оказался ментом, нас повели.
     В  Советском  отделении  милиции  раскрыли  мои  документы:  выписан из
Владивостока, нигде не живет, не работает, - кто такой? Ясно, что привели не
для  того,  чтоб установить  личность.  Рядом с  дежурным  сидел  еще  один,
выделяясь даже среди  этой  оголтелой  ночной  своры: с  серым  лицом, узкий
вроде, но металлический, мент-уголовник. Пока дежурный пытал допросом,  этот
профессиональный  костолом дрожал  от  нетерпения меня  заполучить. Вставал,
садился,  похрустывал пальцами... Так бабу  не  ждут в постели, как  он меня
ждал! Мне потом рассказывал один знакомый,  как  бьют в Советском отделении:
"Как даст, так  оглянешься: кто так умеет?" Мне  б  они не дали  оглянуться:
отбили б печень, почки, легкие, сделали  б  порок сердца...  Иди, пиши  свои
творения!..
     Что меня  спасло? Одеваясь дома, из привычки  жить в закрытом городе, я
взял  с  собой  пограничный пропуск. В  нем мне, как  писателю,  разрешалось
бывать в местах с усиленным погранрежимом.  Престижная бумажка их отрезвила.
Дежурный сложил документы, протянул: "Свободны". А если б я был без бумажки?
Зачем мне ее было брать?
     В  тот день для меня открылась истина: "Владивосток  - не Минск, а ты -
не Шкляра".
     Прямо напротив в угловом здании  находился  журнал  "Неман" и несколько
белорусских изданий. Опять я колебался  через эту улицу переходить. На  этот
раз из-за того,  что увидел поэта Рыгора  Бородулина. Он бегал перед входом,
крутя шеей и подергивая плечом, что выражало крайнюю  степень нетерпения. По
этому нетерпению я мог сверить часы: ровно 11. Открылся водочный магазин. Не
составляло секрета  и кого  ждет Рыгор.  Он ждал своего друга Ивана Бурсова,
которого перетянул из Москвы. До этого Бурсов чахнул в издательстве "Молодая
Гвардия",  спиваясь от подношений не знавших  предела  хлебосольству  ашугов
Закавказья  и  акынов  Средней  Азии.  Здесь  же  Иван  Бурсов,  имея такого
собутыльника, как Бородулин, занялся воистину полезным делом: сумел рассеять
на  Военном кладбище весь  редакционный  портфель журнала "Неман". Бородулин
тоже считался мне  друг, "сябра", но без Шкляры я к Бородулину не  подходил.
Со Шклярой даже бывал у него дома. Последний раз там возник  пьяный скандал.
Я ввязался в драку, вспоминать неприятно.
     Рыгор Бородулин, месяцами не выбиравшийся из запоя, отличался от Миколы
Копыловича.   Исключительным  явлением  стала  поэзия  Рыгора,   совершившая
переворот  в  белорусской  стихотворной  речи.  Это  был  самородок,  поэт с
задатками гения. В его пороке угадывался некий  символ судьбы, немилосердной
ко многим национальным корифеям, начиная  с Янки  Купалы. Невозможно  читать
стихи Янки Купалы  позднего  периода,  сотворение коих хотелось бы объяснить
своеобразным  протестом  в  унисон  деградировавшей  эпохе.  Ни  в  одной из
биографий Янки Купалы так и  не сказано внятно, от чего он  погиб, повторив,
по чисто  внешнему сходству, полет  несчастного Гаршина.  Рыгору  Бородулину
удастся свой порок превозмочь. Но это станет  для него сродни  хирургической
операции. Молодой сейчас,  темноволосый, с загнутым  носом,  мало похожий на
белоруса, Рыгор носился туда и назад  с руками за спиной.  Такой вот, с виду
осоловелый, не различающий никого,  он сохранял  цепкий взгляд, впивался им,
как пиявка.
     Все равно не обойти! Я перешел дорогу, и Рыгор протянул мне руку:
     - А-а, Багрыцки! Ну, як жывеш?
     Наверное, моя  стрижка  с зачесом, а что еще? - мотнули сознание Рыгора
на такой апофеоз. Его же: "Як жывеш?" - всего лишь сопровождение к  поданной
руке.  Начни  я  отвечать,  он  тут  же  скажет: "Прабач",  -  и  отбежит на
безопасное  место. Меня не устроило сравнение с Эдуардом Багрицким,  большим
поэтом. Вроде выглядело соблазнительно, но меня не устраивало.
     - У мяне есть свае имя.
     - А Шалом-Алейхэм табе падабаеца?
     - Не ведаю, не чытал.
     - Не личыш идыш за мову? А иврыт?
     Женатый  на  еврейке, он  не стеснялся затрагивать  во мне этот нерв. Я
сообразил, что Рыгор увлекает в одну из своих словесных ловушек,  похожих на
короткоходовые  шахматные комбинации.  Уже  развил наступление, расставив по
флангам в угрожающей  позиции две ладьи  - идиш и  иврит.  Сместив ладьи  по
горизонтали, он готовился поставить мне детский мат.
     Не обученный такой игре, я неожиданно для себя ответил сильнейшим ходом
коня:
     - А якая з гэтых мов катируеца у Саюзе письменников БССР?
     Рыгор отстраненно  померцал  своими темными глазами, где  ничего нельзя
было рассмотреть:
     - На той и будеш писать?
     Смысл  трехходовки   стал   для  меня   ясен.   Знакомое  обмусоливание
национальной темы. Вроде того, как он подводил меня к портрету Янки Купалы и
спрашивал:  "Як гэтага  дядьку завуть?"  Или же,  юродствуя,  становился  на
колени  перед Стасиком  Куняевым: "Прабач, старэйшы брат!" Шкляре, белорусу,
Рыгор прощал русский язык. Во мне видел, должно быть, отщепенца, отрекшегося
от еврейско-белорусских корней и готового отрекаться от чего угодно. Я стоял
под  угрозой мата,  так как  он  не воспринимал никаких  контрходов. Поэтому
сказал с вызовом, как смахнул фигуры с доски:
     - Абавязкова.
     Теперь  Рыгор  сказал "Прабач"  и  понесся вскачь,  так как  вышел Иван
Бурсов. Плечистый, в берете, с гривой волос, с бородой и кустистыми бровями,
Иван Терентьевич походил на молодого Льва  Толстого, если того  вообразить в
старческом  обрамлении.  Бурсов тоже  заезжал  ко  мне за  ключом  вместе  с
грузинской поэтессой, которую понадобилось срочно перевести на  русский язык
в квартире Заборовых. Разумеется, я тогда без  промедления выдал  ключ Ивану
Терентьевичу, так как он курировал прозу в "Немане".
     - Я больше там не работаю, - сказал он.
     Я опешил:
     - Почему?
     - Уволили.
     Можно  было ожидать, но  как  некстати! Бурсов  не  редактировал  меня,
доверяя  словам Шкляры. Надо было только следить,  чтоб он не прихватил твою
рукопись  случайно с другими,  которые собирался читать. Теперь же,  когда у
меня появилось столько новых рассказов, - его уволили! Ведь эти рассказы, не
пройди они в Москве, я опубликовал бы все до единого в "Немане". Конечно, не
выдающееся   место.   Однако   пустейший   журнал   имел   массовый   тираж,
распространялся  по всему Союзу и платил  приличный  гонорар.  Я  ужаснулся,
прикинув  в  уме  сумму  денег,  вытащенных  прямо   из  кармана.  Даже   не
поинтересовался, кто занял  в "Немане" кресло Бурсова. А когда  спохватился,
было поздно. Бородулин, унесшийся далеко, думая,  что за ним следует Бурсов,
примчался обратно.  Рыгор был в отчаяньи, что  я задержал его друга какой-то
своей ерундой.
     - Заходь,  Барыс, - сказал он  мне приветливо.  - Валя тикавилася, чаго
тябе няма.
     Бородулин  мог быть  обаятельным;  я помнил,  как  он чудил перед своей
светловолосой Валей, она была на сносях. В  их уютной  квартирке, заваленной
книгами, Валя  царила, как легендарная Суламифь. Рыгор ползал  вокруг нее на
коленях, подкладывал  ей под ноги подушки, умолял: "Дазволь яшчэ пацалунак!"
-  и целовал жене  пальцы, подол платья. Валя стояла, улыбаясь,  он лишил ее
всякого движения... Все выглядело трогательно, я наслаждался. А потом учинил
дебош пьяный Геннадь Клевко.
     - Заходь, я зараз жыву на новай кватэры.
     - Не ведаю де.
     - Шкляра ведае.
     Теперь я стоял, раздумывая:  что  мне делать  в "Немане"?  Вдруг Шкляра
там! Вряд ли...  Если  он явился с  девицей, то показ  состоится на квартире
Наума Кислика. Там собирались "русскоязычные" в своем узком кругу. Неуклюжие
в  ухаживаниях,  они   по-своему  отдавали  дань  очередной   кандидатке  на
поэтический шедевр Шкляры.  Сидели, гундосили,  изощрялись перед ней в своих
остротах и афоризмах. Можно заявиться туда  и передать Шкляре ключ. Иначе он
заедет  на  Сельхозпоселок.  Зачем  я  опять  обременил  себя  этим  ключом?
Вспомнил:  когда  приезжал Иван Бурсов, он передал, что  меня  хочет  видеть
Рыгор Березкин. У него лежала моя критическая статья...
     Придется зайти на пять минут.
     Свернул  в левый  коридор  нижнего этажа, где "Неман"  занимал одну  из
проходных комнат. Как  только свернул,  мне  сделалось нехорошо:  я  услышал
голоса  "русскоязычных". Стало ясно, и дело к этому шло, что "русскоязычные"
в полном составе обосновались в "Немане". Я не ошибся: Федор Ефимов сидел за
столом  публицистики,  пиджак  Вальки Тараса висел на  стуле  Бурсова.  Наум
Кислик  посиживал  в стороне, ехидно  почесывая  бороденку,  как он умел. От
виска Наума, из-под  дужки очков,  шел  глубокий  шрам осколочного  ранения,
почти  до  обожженной щеки. Всегда я  выделял Наума, так как все исходило от
него. Эта  тройка  и составляла элиту "русскоязычных". Даже имела  видимость
автономии внутри писательского Союза. Только Рыгор Березкин, заведуя отделом
критики, сидел  сам по себе.  Являясь крупнейшим белорусским критиком и живо
интересуясь литературной  жизнью Москвы,  он, незамысловатый  автор  "Нового
мира",  все  же  представлял  особое  явление.  Шкляры  не  было.  Обсуждали
литературную новость, что он привез из Москвы.
     Новость: Александр Чаковский, главный  редактор "Литератур-ной газеты",
единственный  на такой  должности еврей, установил квоту на  публикацию  лиц
своей национальности.  В одном  номере  могло напечататься только два еврея.
Третий жид должен был  дожидаться  следующего  номера "Литературной газеты".
Из-за этого и разгорелся сыр-бор в "Немане".
     Особенно негодовал, выделяясь крайней непримиримостью к  антисемитизму,
Федор Ефимов, не еврей. Офицер с партийным билетом, интеллектуал, без всяких
примет солдафонства, если не  считать короткой, с чубчиком, стрижки, все еще
подлаживавшейся под фуражку, он, сняв мундир, как бы  очнулся в новой жизни.
Незаметный  стихами,  Федор Ефимов  скоро  станет  известен  своей  открытой
поддержкой  Александра  Солженицына.  Много  своих  несчастных  приверженцев
рассеял  по  стране  неугомонный  и преуспевающий Александр  Исаевич.  Федор
Ефимов оказался  в их  числе. К  счастью, благородная  поддержка Солженицына
обошлась  Федору  Ефимову лишь потерей  партийного  билета. Я  думаю, что он
больше  приобрел,  чем  потерял.  Неудержимый  обличитель,  максималист,  он
становился тих и скромен, когда спор затихал. Для меня он в этой спайке лишь
третье лицо.
     Взрывоопасен, горяч был  и Валентин  Тарас, пробегая со словами  плечом
вперед и замирая, как в строю, при постулировании вывода. Это он выкрикнул с
некоторой аффектацией: "Я бы ему (Чаковскому) и руки не подал!" - полуеврей,
вырвался  из  гетто,  благодаря  своей  светловолосости; попал  в  14  лет в
партизанский отряд. Я  читал немного  из  того,  что он  написал:  известное
стихотворение о  двух  его  родных языках и кое-что из прозы. Валентин Тарас
написал  несколько   рассказов,  жестких  и  по   тому   времени  необычных,
предвосхитивших блестящие партизанские новеллы Василя Быкова.
     Большим  поэтом  станет  к  концу  жизни  Наум  Кислик, получив, помимо
известности,  и долго искавший  его  орден  Великой  Отечественной  войны  1
степени. Желчный,  безразличный  к себе Наум  пережил романтическую любовь и
измену, сделавшую его пожизненным холостяком.  Все обходили эту тему,  так и
оставшуюся неясной: почему не женился Наум?
     А сейчас  я  скажу про  того, кто больше всех  походил на поэта: критик
Рыгор  Березкин.  Нормального  роста,  сдерживающий  полноту,  с  живописным
беспорядком  седых волос на голове,  которые он  приглаживал  запоминающимся
жестом,  Григорий  Соломонович  сумел  в своем  возрасте жениться на молодой
москвичке  Юлии  Канэ.   Многие  годы  Юлия  Канэ  казалась  мне   чистейшей
мистификацией, хотя я изредка встречал  на  страницах "Полымя" и "Немана" ее
изящные эссе.  Березкин выделялся и  своим  легендарным прошлым:  схваченный
бериевской охранкой  "за связь с Янкой Купалой" (который жил  себе-поживал),
Березкин чудом уцелел  от расстрела в первые  дни войны,  когда бежавшие  от
немцев энкэвэдисты  наскоро  разделывались  с  арестованными.  Потом отважно
воевал, был снова посажен и реабилитирован.
     Всем этим людям я успел нанести глубокие  обиды.  Березкина обидел тем,
что проявил  невнимание к его племяннице, ходившей  смотреть на мои кулачные
бои     в     Могилеве    и    Минске.    Науму     Кислику    претил    мой
моряцко-босяцко-могилевско-боксерский жаргон.  Долгое время  он  как  бывший
учитель ловил меня на  неправильных ударениях,  вывороченных на  белорусский
лад словечках  и  едко выставлял  на осмеяние. Не знаю,  обижался ли на меня
Федя Ефимов, а я от него пострадал капитально, о чем знали только двое, Федя
и я.  А если кого я  обидел из них, в  чем  каюсь,  -  так одного  Валентина
Тараса. Одарил его,  партизана, такой  надписью на  обложке  приключенческой
книжки: "Валентин, я взял бы тебя в разведку!" - и тут никакого обмана: я бы
его взял.
     Тут в чем загвоздка? Шкляра свел меня с  ними, я оказался среди  людей,
до  которых надо  было  дорасти. Я же сразу  поставил  себя с  ними на  один
уровень, - из самоуверенности, что ничем их не хуже. Вот они и намекали мне,
чтоб я не зарывался сверх меры. Сделать это было проще простого, так как при
них я терялся, становился  глупым и неловким, - и от этого наглел. Ни за что
я  не  хотел занимать  полагающееся мне место! То место, что они мне отвели,
было  под окнами, где стояла бабка Шифра,  выклянчивая  хвостик селедки.  Не
хотел  я  выглядеть  среди   них,  как  бедный  родственник.   А   может,  и
родственником им никаким не был.
     Попав в накаленную атмосферу спора, когда "русскоязычные", разгорячась,
пикируясь  уже один  с другим  из-за формулировок,  осуждающих Чаковского, и
взывая  к  Науму,  который их "мирил",  - попав к  ним,  я  принялся с  ними
здороваться.  Бегая, они не замечали  моей руки,  я  же настойчиво ее совал.
Обойдя  их и  ни с  кем не поздоровавшись, я сунул  руку под нос  Березкину,
читавшему поэтическую тетрадь  Шкляры.  Тот  отодвинулся, думая,  что я хочу
что-то  взять, и  подсказал мне. Я  взял  новенький номер "Немана" и  сел  с
журналом на место Тараса, отодвинув с усилием толстенный переводной фолиант,
раскрытый для  прочитки. Отодвигая фолиант, я захватил  глазами строчку, уже
завизированную новым редактором  отдела прозы:  "Едва Сымон успел раздеться,
как  в хату  нагрянули доярки. "Видно,  спать нам  сегодня  не  придется!" -
пошутила  молодая  розовощекая женщина..."  Должно  быть,  Иван  Терентьевич
затруднился отнести  этот фолиант на  кладбище и сохранил для  Тараса. Проза
"Немана" могла  возликовать при  новом  редакторе.  Уж  он  точно  ничего не
потеряет! Высмеет, обговорит, но все выправит аккуратненько и сдаст в набор.
То, что позволено Юпитеру, не позволено быку. Это Бурсов мог себя так вести,
московский и национальный. И то спихнули - ох, не к добру!..
     Открыв журнал, весь в "продолжениях" и "окончаниях" романов и эпопей, я
увидел, какой приятный  сюрприз  поднес мне "Неман". Моя повесть "Один  день
лета"   стояла   на   виднейшем   месте.  Журнал   прямо   открывается  моей
фотографией... А куда им деваться, не открывать же с "продолжения"? Мысленно
я  уже простился со  всем, что писал до  морских рассказов. Однако в  наборе
повесть смотрелась не так уж  плохо. Недаром рецензент "Юности" В.Боборыкин,
предлагая ее к публикации, отметил "безусловную талантливость автора". А кто
зарубил? Мой  друг Акимыч! -  сделав  при этом учтивое резюме: "Жаль,  Боря,
бумага жестковата  для  туалета". Акимыч  же и  использует  потом повесть  в
качестве "белой овечки", засунув в гущу морских рассказов, - для громоотвода
критики.  Маневр был  бы точен,  но  найдется  рецензент  Л.Уварова, которая
восхитится повестью и обругает рассказы. Эта повесть еще дастся мне в знаки,
а сейчас я пролистывал  ее:  морские сцены,  сцены бокса, могилевский пляж с
красотками,  - я еще перемешивал в ней Дальний  Восток  с Белоруссией, не  в
силах от  чего-то отказаться. И везде колола, резала глаза паскудная фамилия
героя: Южанин Леонид. Мой  знакомый по Могилеву боксер Южанин Леонид недавно
поступал в Минский институт физкультуры. В первый же день отличился: пытался
изнасиловать абитуриентку. Девчонка выпрыгнула из  окна общежития, ее увезли
в  больницу с тяжелым  ушибом позвоночника.  Южанин  приезжал ко  мне, думая
застать Шкляру.  Надеялся, что  Шкляра поможет  ему замять  дело. Маленький,
профессионально  горбясь,  со скользким лицом,  блестевшим,  как облупленное
яйцо,  он излагал детали, не особо переживая  за последствия. Вскоре он, уже
за другое  преступление, окажется за решеткой. Я же смотрел на Южанина и  не
мог понять:  зачем  его  приблизил Шкляра? Ведь Южанин не  держал удар, имел
"стеклянную"  челюсть. Это гниль, а не боксер. На нем  давно  поставил крест
тренер Чагулов.
     Но   сам  я  как  поступил?  Прилепил  своему  герою,  хорошему  парню,
никчемную, душную, как высосанную из пальца фамилию подонка.
     Не мог я больше читать! Мое огорчение накликало врага.
     Появилась  костлявая черная еврейка, секретарь-машинистка,  по прозвищу
"Белоснежка".   Демонстративно   швырнув  журнал  на  стол   Березкина,  она
произнесла голосом заядлого курильщика:
     - Нечего читать! Моряки, боксеры - детский сад...
     Я не пропустил:
     - Впервые слышу о боксерах в детском саду.
     - Я фигурально.
     - "Фигурально", если всей фигурой, - не унимался я. - А каким конкретно
местом вы читали?
     Метнув на меня злобный взгляд, "Белоснежка" удалилась. Эта ценительница
словесности  оказалась способна  на примитивный  донос.  Мой  знакомый в ЦК,
роясь в архивах,  обнаружил приколотую и оставленную без реагирования мольбу
"Белоснежки":  сослать  меня  за  тунеядство   на  Соловецкие  острова.  Это
выяснится после, а сейчас я высказался, конечно, не лучшим образом. Березкин
возвел  глаза  к   потолку,  переживая  личное  оскорбление.   Потупил   очи
интеллигентный  офицер  Федор  Ефимов. Резко  отвернулся  к  окну с  рукой в
кармане,  сдавливая гнев,  закурив, Валька Тарас.  Итог,  как всегда, подвел
Наум  Кислик.  Отведя  нижнюю  челюсть  для  пущей  ядовитости, он  сотворил
афоризм:
     - "Не уважать читателя - кредо "Боре-писателя".
     Я не ответил грубостью Науму, я ему никогда не отвечал.
     - Учти, Боря: я не Бурсов, - пригрозил  мне  Тарас.  - Я не потерплю от
тебя таких повестей.
     - У тебя есть лучше?
     Я пытался  припомнить,  что вычитал  в  фолианте, но,  как  назло,  все
вылетело из головы. Хотел заглянуть  в текст, но Тарас  его прикрыл,  сказав
примирительно:
     - Я ведь не сравниваю тебя с ними.
     Типичный образчик их отношения! Тебя не сравнить с теми, кого печатают,
так как  ты лучше.  Поэтому с тебя требуется то, что их может удовлетворить.
Но тут -  хоть  разбейся, а все равно не угодишь. Как  бы  там ни было, меня
тронуло,  что сказал Тарас.  Я засиделся в своей келье,  пережил  невиданный
подъем чувств. Написал  столько - а кому расскажешь? Меня же подмывало  душу
излить.
     Вот я и не удержался от хвастовства:
     - Валька, я написал прекрасные рассказы...
     У меня не  хватило духу проговорить  внятно слово "прекрас-ные".  Фраза
вообще прозвучала глухо,  жалко  повисла. Тарас  как шел  быстроходно,  чтоб
стряхнуть пепел, так застыл, наклонившись ко мне всей своей невысокой мощной
фигурой.  Увидев вплотную его скуластое задиристое лицо, которое  исказилось
неприятной  гримасой недослышания: "Что-то...  что?"  - я  махнул  рукой: не
повторю.
     - Что сказал Боря? - добивался Наум.
     - Написал какие-то "красные" рассказы...
     - Может, он сказал: "потрясные"?
     - Кажется, "красные" сказал...
     Даже  Березкин  оторвал   голову  от  тетради  и  спросил,  недоумевая,
закартавив, глянув с опаской в коридор:
     - "Красные"? Что это такое?
     -Ну,  кровавые,  -  ответил  я,  вспомнив  слова  Иры.  -  Рассказы   о
зверобойном промысле.
     Тарас отрубил:
     - Не нужно нам никаких кровавых рассказов.  Но если у тебя есть  просто
хорошие рассказы, то приноси. Будем рассматривать.
     -  Вы слышали, что ходит по рукам "Красный генерал"? - использовал меня
Федор Ефимов.
     Березкин снова углубился в тетрадь, а они начали обсуждать эмигрантскую
вещь Ивана Бунина: кто что слышал, кто что передал.
     Выкрутившись как-то, я подумал, что за все годы, что с ними знаком, так
и не рассказал  ничего о своих плаваниях. Даже если мне и удавалось удержать
их взгляд, тотчас кто-либо из них, слушая, вставлял  нечто постороннее,  что
попутно пришло в  голову, - все рьяно включались, так он потрафлял в жилу! А
ведь, меня  прервав,  они  не  дали  договорить то,  о чем сами  же пожелали
услышать: когда "Литгазета" напечатала, как наш бот перевернул  кит. Был бы,
допустим, Тарас не партизан, а зверобой:  молчал,  молчал  - а тут  про него
такое напечатали! Могу представить, как бы он красовался среди них...
     Поддавшись  сегодня  на  приглашение  Тараса,  я  принесу  ему  рассказ
"Счастливчик".  Целую  неделю  в  "Немане" будет ажиотаж: переиначивались  в
уморительные сцены, выставлялись, как идиотские, словечки моих героев. Тарас
играл   роль   мученика:   стонал,  правя   рукопись,   нервно  похохатывал,
захлебываясь дымом: "хо-хо-хо!" При моем появлении ударял кулаком  по столу,
возмущенно вскакивал: "Как ты  смеешь так обращаться с  русским языком!" - и
черкал, перечеркивал страницу за страницей. Занятно: что такое сделает Тарас
с моим рассказом, что  он станет лучше, чем я написал?  Надо вытерпеть  все:
как  ни хоти,  известный  поэт  показал себя  в  прозе.  Вот  все  исправил,
переправил.  Вбегает  "Белоснежка": "Валентин Ефимович,  нечего печатать", -
"Как, ничего не осталось?" - "Ни одной  целой строки..." Тарас уничтожил, не
заметив, мой лучший рассказ!.. Все, о чем я  писал: природа, герои, диалоги,
стиль мышления,  те же словечки, высвечивавшие  идиомами быт, пролетающий во
льдах, - все это не достигало слуха вот этих, полеживающих  на тахте. Прожив
свое и  пережевывая прожитое,  они  считали, что  постигли  все и  вся.  Мои
рассказы не давались им  в руки и не хотели  попадать на их оловянные глаза.
Рассказы не шли ни в какую дугу к дистиллированной прозе "Немана", где  даже
собственные   творения   "русскоязычных"  воспринимались,  как   переводы  с
белорусского языка.
     Я  был  доволен,  когда  утер  им  нос,  издав две книги  в "Совет-ском
писателе",  куда их не подпускали.  Только Рыгор  Березкин успел издаться до
меня  в  Москве.  У  него вышла, не знаю,  в каком издательстве,  переводная
книга:  "Аркадь  Кулешов.  Критико-биографический  очерк".  Такие  книги  не
проходили общую  очередь, их публикация  санкционировалась Союзом  писателей
БССР. Рыгор  Березкин "дослужился" такой чести в  немолодые годы.  Следующая
книга выйдет у него в "Советском писателе" лет через _десять. Хотя - что его
прибеднять? Все,  что  он  говорил  о  письменниках-белорусах,  известных  и
выдающихся, тут же  шло  в печатный станок.  Кому не хочется о себе приятное
почитать?  Другое дело - стихи  или рассказы, которые писали Кислик и Тарас,
напечатавшиеся лишь к глубокой старости в Москве.
     Березкин встал, привлекая внимание:
     - Послушайте,  в этом  что-то  есть:  "Работай веселей, двухцилиндровый
муравей!.." "Двухцилиндровый..."  Какой-то поэтический вандализм... - критик
был растроган.
     - Зато "муравьиха" у него "четырехцилиндровая", - съязвил Кислик.
     - Куда они поехали? - спросил Тарас.
     - Сие мне неизвестно. Спроси у Бори, друга Шкляры.
     - Ты ему сказал, что Федя получил квартиру?
     - Сказал, обещали быть. - Кислик поднялся, оттянул  напоследок ядовитую
челюсть: - Борю мы не приглашаем, он ругается матом.
     Наконец я поднялся:
     - Григорий Соломонович, я вам нужен?
     Березкин, оказывается, был недоволен  моими  переводами рассказов Ивана
Чигринова.
     - Масса непроясненных,  непросеянных белорусских слов и оборотов... Это
же  общесоюзный  журнал! Чигринов - писатель  с именем. Мы не можем  в таком
виде  представить его  русскоязычному читателю. Возьми-ка это... -  Березкин
брезгливо  подвинул  мои  переводы.  -  Тарас  уже правил  за  тебя.  Сверь,
пожалуйста, с автором. Сделай хоть что-нибудь!
     Свои переводы  я согласовал  с  Чигриновым еще до  того,  как  отдал  в
"Неман". Переводы были уже им не подвластны.  Поэтому не обратил внимания на
брюзжание Березкина. Можно пожалеть и  труд  Тараса. Я  еще  давал Березкину
критическую статью и спросил о ней. Березкин отмахнулся: какая там "статья"?
Пишешь чепуху, а потом надоедаешь.
     - Ладно, верните обратно. Через коридор напечатаю.
     - Как я тебе верну? Рецензия в наборной машине.


     Открыл  дверь  своего  кабинета   Явген  Василенок,  главный   редактор
"Немана", человек уравновешенный, незнаменитый, благоволивший мне. Его выход
из   кабинета  был,  как  всегда,  неожиданным.  Должно  быть,  никто  и  не
догадывался, что  он  там  сидел.  Явген  Василенок,  как и  другие  главные
редакторы, перебывавшие  до  него,  получил в  свое  заведование  "Неман" по
некоему принципу назначения, существовавшему в Союзе писменников БССР: когда
чувство отвращения к "русскоязычному"  журналу разбавлялось дозой симпатии к
избираемому руководителю и сопровождалось добродушной фразой типа: "Бяры яго
("Неман") ты". Я  с  ним поздоровался чуть  ли  не  по-приятельски, а -  как
вскочил  со  стула  Рыгор  Березкин!  Пока  с  ним  разговаривал  Василенок,
некрасиво стоял  Григорий Соломонович, коробя свою фигуру угодливым изгибом.
Наблюдая это не раз, я не мог понять:  почему надо стоять не прямо, а криво?
Или  можешь впасть в немилость, стул потерять? Я думаю, что Василенок, давая
поизгибаться известному критику Березкину, был бы более заинтересован,  если
б Рыгор Березкин тиснул статейку,  что  Явген Василенок  - большой писатель.
Лучше  выбрать второе, если нельзя никак... До чего же неистребим "коленный"
менталитет  у этих  высоколобых  наследников  узкогрудых  Шмуликов  и  еще с
младенчества перезрелых  Двойр,  плодящих  неисчислимое  множество  подобных
себе!  На боте  уж точно не увидишь  таких,  как вы! Да я и здесь, в Минске,
обойдусь без вас. Мне  наплевать, что для меня  нет места на торжествах Феди
Ефимова.
     Уже через час, уйдя отсюда с  тремя копейками в кармане, я буду обедать
в кафе "Журавинка" в кругу своих поклонниц-телередакторш. Там будут  свои, и
я могу не бояться, что в моей речи будут выискивать какие-то словечки... Вот
уже поднялась, чтоб меня перехватить, Тамара Маланина, - ох, Тома, как  тебя
забыть? Одетая под парижанку, обходя столики изящными наклонами фигуры, она,
показав,  как  умеет  ходить,  не  выдержит,  побежит,  крича  отчаянно, как
погибающая:  "Боря,  я  здесь,  я тебя люблю!"  - и  повисла, замерла в моих
руках, облагодетельствованная небрежным поцелуем...  Почему я  такая свинья,
что равнодушен к Томе? Объятие с Томой,  и  уже в их компании:  "Где пропал?
Почему  обходишь тех, кто тебя любит?" Здесь Саша, смотрящаяся в меня, как в
зеркало:  "Боря,  как  я выгляжу?"  -  и маленькая Таня, порочная недотрога,
просовывающая  детскую ручонку  под  свитер,  который  я ношу,  не  поддевая
рубашки, как Хемингуэй. А  Галя с ее  лучистыми глазами и грезами о любви? А
крошечная,   страстная   Фаина,   спортивная   журналистка,   мотоциклистка,
пожирательница  моих  рассказов...  Как  странно знать,  что тебя  уже  нет!
Неопознанной звездой  промелькнет ее родственница,  начинающая киноактриса с
божественным  ликом.  Памятен  ее  лепет,  волнение,  сумбур  чувств   после
прочтения  "Осени". Никогда не  видел  такой  обаятельной еврейки  и девушки
вообще!
     Разве подозреваю, что пишу книгу для них, - это  будут мои читатели! Да
и  смысл  того, что с ними переживу, не сразу  станет  мне доступен,  хоть и
почувствовал интуитивно. Я должен сохранять их обожание, не предавать себя в
главном: жить особенной  жизнью, иметь ни на кого не похожую судьбу. Вот я и
буду  делать  то,  что  они  мне велят, лишь подтверждая  с годами,  что  не
ошиблись во мне.
     Никто из них не  увидит,  как я стою в этом коридоре. Я стою  не только
из-за переводных рассказов. Надо ответить на вопрос, и я на него отвечу: для
чего я выбрал Минск,  хотя уже  понял,  что  здесь  бесправен? Для чего  мне
понадобился Союз писателей БССР, сломавший мою творческую судьбу?
     В  коридоре  начали  возникать  по  одному белорусские  редакторы.  Они
приступали к  работе  на  два часа позже, чем "неманские", и  через два часа
заканчивали работу, погуляв  по коридору. Каждый письменник  где-либо служил
или числился на  службе.  Так что из  писателей, сугубо профессиональных,  я
стоял в  коридоре один.  Был случай, когда  знаменитый Иван Павлович  Мележ,
прогуливаясь в коридоре, внезапно почувствовал,  что пришла пора садиться за
свою тетралогию  "Полесские  хроники".  Бессильный  устоять  перед  позывом:
скорей за стол!  - Мележ ушел, никого не предупредив. Когда же через год или
полтора,  окончив  один  том тетралогии,  Иван  Павлович  опять  появился  в
коридоре,  чтоб повидать  кое-кого  из  знакомых,  ему  поднесли  ведомость.
Попросили  расписаться за  деньги,  которые начислили за  время  отсутствия.
Мележ удивился: как же так? Да, он забыл предупредить, но раз ушел  и прошло
столько, - и ежу понятно, что не за что платить... Мележ от денег отказался,
а сколько таких, что берут, - только покажи!
     Никого из  них, живших за чужой счет, не угнетал  страх потерять место,
как  критика Рыгора Березкина.  Опять подумал о нем, когда мимо меня прошел,
наседая на палку, не ответив на  вежливый мой поклон, колченогий, похожий на
Геббельса,   критик   Рыгор   Шкраба.   Как-то   Тарас  поведал   мне,   что
реабилитированного  Березкина "приютил" Рыгор Шкраба: принял на должность  в
свой  отдел.  Выходило  так, что  Березкин  не  сумел бы заработать на кусок
хлеба, не  прояви о нем  заботу  коллега по перу.  Не  вдумываясь в то,  что
сказал Тарас,  а  лишь уловив  в  его голосе  благодарную  интонацию, я тоже
переполнился признательностью к Шкрабе. Всегда с ним почтительно здоровался,
даже  если Шкраба показывал всем  своим  видом, что  я  ему  неприятен,  как
сейчас. Все равно, видя его, я говорил: "Добры день!" - помня, что он не дал
пропасть  Григорию Соломоновичу.  Лишь  после того, как я "вычислил" Шкрабу,
как своего "вычеркивателя", я перестал здороваться и сказал ему: "Говно!"
     Вряд ли Березкин  одобрил бы такую невежливость  по отношению  к своему
патрону.  Ведь Григорий Соломонович  и  слыхом не слыхивал, что меня  кто-то
вычеркивает из списка соискателей на писательский билет. А если и слышал, то
затыкал уши: "Что в этом Боре?..  Вот, послушайте! Здесь что-то есть..." Тут
ничего  такого  и  нет,  что  "русскоязычные" останутся  в  стороне  от  той
"странной войны", что  я повел с целым полчищем своих "вычеркивателей", едва
ли  не со всем  составом  Правления  и Президиума  Союза  писателей БССР.  Я
вычислял своих  врагов,  непримиримых и замаскировавшихся, обводил кружком и
помечал  крестиком, сколько раз говорил каждому  это слово: "Говно!" Все они
сидели  у меня,  как  птенчики, на гносеологическом древе родного  Союза,  а
рядышком на  ветке и "русскоязычные" сидели  скромненько так. Может,  они  в
самом деле  такие скромняги были, что только в "Немане" могли шуметь? Ого! -
как они умели воевать за своих... Того же  Федю Ефимова, что сегодня получил
квартиру, в одно мгновение  приняли в Союз писателей. Ведь только мгновенное
членство в Союзе избавляло Ефимова от  военной формы. А в  "Неман" устроили,
чтоб  он   мог  сидеть  на  зарплате,  целиком  посвятив  себя  реабилитации
Александра Солженицына. Я это говорю без обиды Феде, который, сам не  желая,
причинил мне зло, ничем не  искупив, кстати. Но хоть не задевал; он сам  жил
тяжело, когда ушел из "Немана".
     А вот  Наум  Кислик  ядовитый.  Я изучил  его биографию,  она  открыта:
справочник "Беларуския письменники".  Поработал учителем в провинции и прямо
оттуда - в "Полымя", главный белорусский писательский журнал! В 29 лет - он,
не имевший  ни  одной книги! -  член  СП  СССР. Должно быть  понятно, что  в
партизанской Беларуси никого не  удивишь,  что ты -  фронтовик. Будь ты хоть
трижды Герой  Советского Союза, как Кожедуб, но  вначале -  напиши книгу,  а
потом вступай в Союз. Брежнева Леонида даже не приняли за трилогию - правда,
не свою. В чем  же секрет такого феноменального еврея, как Наум  Кислик? Все
объясняет, - и больше нечем объяснить, - его романтическая история...
     Литературная  судьба Наума Кислика оттого сложилась так  счастливо, что
ее  устроил выдающийся белорусский поэт  Аркадь Кулешов, с семьей  которого,
через дочь Валю,  был связан Наум.  То величайший плюс, что через любовь,  -
влюби-ка  в  себя   избалованную  писательскую  дочку,  если  ты  никому  не
известный, обожженный, изуродованный еврей!.. Да и не лахудру  какую-нибудь,
а симпатягу Валю, любимейшую дочь Аркадя Александровича.
     Мне  тоже нравилась Валя,  хоть была и  постарше  меня.  Одно время мы,
гуляя,  заходили  к  общей приятельнице, замечательной  детской писательнице
Алене  Василевич.  Там  Валя  читала  главы  из   книги  об  отце.  Она  мне
рассказывала,  что  отец был жесткий человек. Я  сам наблюдал его  издалека,
моего  земляка,  друга Твардовского.  Поэмы Кулешова  "Стяг  бригады",  "Моя
Беседь", лирика последних лет, - это то, что может сказать белорус, если его
уста освящает Бог. Маленький, толстогубый, похожий на хищную рыбу,  - как он
впивался  во всяких  бездарей, присосавшихся к СП! Не ругал их, нет -  он их
безжалостно высмеивал,  изводил неутомимым приставанием.  Это был пожиратель
их. Был  там один  бильярдист,  в  доме Якуба  Коласа,  старикан. Поэт,  так
сказать, лень искать фамилию. Жил в Доме творчества, как если б это его дом,
и с утра  до вечера играл на бильярде. Вот была потеха, когда они сходились!
Старикан  бил кием  и промахивался - из уважения к Аркадю Александровичу;  а
тот  побеждал,  запихивая  в  лузу  шары. Я  разгадал, что  он  сластолюбив,
понимает толк в женщинах. А что Валя рассказывала мне, - уму непостижимо! Но
такому поэту,  ради его стихов,  все  позволено.  Как-то, гуляя  с  Валей по
зимней улице,  мы  поцеловались.  Валя  тотчас  заторопилась  к автобусу.  Я
разозлился, сказал: "Какой от тебя толк?" Она ответила: "Боюсь влюбиться." Я
понял,  что она с  опаской  относится  к  сильным чувствам,  жена посла  или
посланника в Греции. Валя жалела  Наума, но, видно, и отец бы возражал, если
б ее мужем стал Наум.
     Не стану утверждать, что поддержка Аркадя Кулешова явилась компенсацией
за любовь. Я только хочу сказать, что и святой Наум не пренебрег протекцией,
и -  уже вовсе не к лицу - согласился стать членом  Союза писателей, не имея
на то никаких  формальных прав.  Он  был повязан с ними, сидел на дереве, на
ветке, и ехидно смотрел, как  на мне затягивают петлю... Отчего они, называя
Шкляру  за глаза "подонком", так сладко млели,  встречая из Москвы?Надеялись
на протекцию в издательстве? Или  не  на их глазах, когда Березкин отважился
на  робкую критику стихов Шкляры, тот, вскипев, смешал Григория Соломоновича
с  грязью?  Буквально  растоптал  его   достоинство!  Березкин   стоял,  как
провинившийся школьник,  потерял  дар  речи,  -  а  что  офицеры, партизаны,
фронтовики? Сидели на ветке, и ядовитая челюсть Наума бессильно отвисла.
     Виделся с ним последний раз так.
     Кислик шел из Союза  писателей, мрачный, с застывшей гримасой презрения
на  лице, издерганный, похоронивший отца и  мать,  одетый, как нищий. Один в
квартире, он  буйно,  отчаянно  писал, хотя  стихи, как  он мне сказал,  ему
наскучили, -  никак не может  избавиться от стихов! Не без гордости  показал
великолепно  изданный том  - и  сам удивился, что не забыло его издательство
"Мастацкая  литаратура". Можно многое объяснить  и этим томом, и тем, что  в
одинокую душу Наума ворвались такие стихи, что он не мог их отогнать, не мог
никуда от них деться... Или я не хотел бы здесь жить и издаваться, и писать,
и  никуда не  уезжать?  Только  ничего этого мне не  хочется. В  грандиозном
далевском  словаре не нашлось  бы  ни одного  слова, что  связало бы меня  с
Наумом. Даже  то,  что  значится  в пятой графе.  Мы  опять поссорились,  он
цеплялся ко мне. Я был не один, с Таней, и, как жалко ни выглядел Наум, Таня
сказала, когда  вышли: "Знаешь, это  мужчина".  Может,  Таня нашла то слово,
единственное, что  подходило  нам?..  Нет,  и  оно не  годилось!  Ничего  не
сближало  и не  разделяло, не касалось и не  отстраняло  нас. Не надо было к
нему ходить и огород городить.
     В параллели с Наумом хочу  вспомнить славного человека,  жившего  среди
нас: Арнольда Браиловского,  кинодокументалиста,  писателя,  фронтовика.  Мы
встречались  на  телевидении,  на  обеденных  сборищах  в  кафе "Журавинка".
Арнольд  проходил среди  столиков, как  Мефистофель,  изрекая  назидательно:
"Надо почаще видеть  себя в гробу", - вызывал ужас у редакторш, его отгоняли
от  столиков. Арнольд Браиловский  написал книгу и  20  лет  ходил  к  Ивану
Шамякину,  который обещал  принять  его  в Союз  писателей. Браиловский  был
гордый человек, но какой-то доверчивый. Приходил, спрашивал,  успокаивался и
уходил -  и так 20 лет. Потом он написал рассказ и начал ходить по журналам.
Несколько лет я от него только и слышал: там-то и там-то обещали напечатать.
Я ему советовал  писать новые рассказы,  он отвечал: "Как только  напечатают
этот". Все теперь замкнулось на одном рассказе. Внезапно я узнал, что у него
умерла  дочь.  Мне  стало  страшно:  это  была  не  дочь,  а  душа  Арнольда
Браиловского.
     Как-то, стоя с приятелем на антресолях только что построенного особняка
телевидения, я почувствовал, что  приятель ударяет  меня под локоть,  кивая,
чтоб  я  посмотрел:  "Зирни-ка!"  -  внизу, в широчайшем  вестибюле,  стоял,
показавшийся   в   своем  новом   облике   нереальным,  воздушным,   Арнольд
Браиловский;  это был сам несчастный дух еврейский, - так рельефно выявила в
нем,  не  похожем  на  еврея,  древние вековые  черты  смертельная  болезнь.
Приятель, белорус,  писатель,  порядочный человек,  не  мог  скрыть при  мне
какого-то  упоительного  веселья:  вот  ведь  как  разоружился  Браиловский,
представив себя в гробу!..
     Почему  Арнольд Браиловский не стал членом Союза  писателей?  Почему не
сумел  напечатать рассказ,  который  был неплох и  не включал в  себя ничего
такого, из-за  чего бы  не мог пройти? Мне  кажется,  что я  рассказал нечто
вроде притчи.
     Ко  мне  подошел  поздороваться  молодой  человек, писатель,  мой  друг
Пушкин,  известный  под псевдонимом  -  Олег  Ждан.  Недавно  он приезжал на
мотоцикле в Сельхозпоселок - не за ключом, а навестить. Мы сидели, пили чай,
а сейчас стояли, соображая, как встретиться и выпить что-либо  покрепче.  Мы
уже не забывали друг за другом следить. Обычная дружба, пристальная и как бы
без  чувств. Откуда мне знать, что именно Олега  я сберегу в  этом коридоре,
где друга и с огнем не сыщешь, - как подарок самому себе?
     Встречая, он широко улыбался, с  размаху бил по  руке,  здороваясь так,
ржал неудержимо от грубой  шутки, косая сажень  в  плечах, -  могучий мужик!
Кучеряво-рыжий,  бабник,  с лицом матерого  "курощупа", сын  священника, что
считалось  клеймом,  -  и   никакого  намека  на  раздвоенность,  рефлексию,
переживания глубокие. Вот на море с ним - да! Лучшего товарища не сыскать. Я
опередил  его в Москве  только в гонке с издательством "Советский писатель".
Да еще  раньше, чем он, напечатался в журнале  "Юность".  Во всем  остальном
Олег Ждан ушел далеко. Перед ним пали все престижные журналы. Одно время  мы
стояли  вдвоем  в коридоре  СП.  Олегу удалось обойти местный союз, получить
писательский  билет в Москве.  Как-то  Жданов  с дрожанием  смеха  в  голосе
передал мне  своими  словами  один  из  рассказов  Олега Ждана с  купринским
названием  "Впотьмах". Там плотники, зашабашив  сдельную  работенку, выпивая
без света, учиняют  между собой  дикую  драку.  Каждый из них, метя в своего
мнимого, пригрезившегося  в  пьяном  дурмане  врага,  попадает  в такого  же
мнимого  друга. В итоге жуткий шабаш с  откусыванием  носа, уха,  выбиванием
глаз.  Рассказ  этот,  в  изложении Жданова, показался  мне  гениальным,  но
разочаровал в напечатанном  виде.  Я понял, что страстная русская душа Олега
Ждана угодила в  ловушку из  собственных  крепких рук, ясных глаз и трезвого
рассудка. Перестав  писать,  я  общался  только с  ним.  Он слушал, наклонив
голову,  посвечивая  большими,  с выпиравшими  яблоками,  голубыми  глазами.
Трезво  пытался   разобраться   в  моих   миражах.   Помочь   выбраться   из
заколдованного круга. Случалось,  я  уходил от  него окрыленный. Приходил  -
ничего не мог написать. Я начал подозревать в нем нечистую  силу. Подозревая
в нем притворца, воспринял, как должное, когда он отошел от  Москвы. Перешел
на белорусскую  мову, заделался  своим. Даже с самыми оголтелыми он  знался,
кто и его  душил, и - факт есть факт! - Олега Ждана  так и не приняли в Союз
писателей БССР. Что же, те годы, что мы отстояли в коридоре, прошли для него
даром?  Но годы шли, и, наверное, ему всякое про меня передавали,  а  он все
встречал меня, как  прежде,  и  если можно  было  к  кому  зайти,  выпить  и
поговорить по душам, то им все оставался Олег Ждан. В конце концов я простил
ему, что  он  таким был.  Теперь  уже жалел,  что  Олег поздно  побратался с
белорусами, а то бы я давно вычислил, что у меня есть замаскированный друг в
Союзе писателей БССР.
     Перешагивая через этот коридор, где мы стоим, к  себе, какой сейчас,  я
знаю, что мне понадобится телефонный справочник СП.
     Подниму  трубку,  услышу  его  вкрадчивый  баритон:  "Але?" - и  скажу:
"Прощай, Олег Алексеевич!.."


     Проблему перевода я решил за одну минуту.
     Иван Чигринов, глянув вполглаза на исправления Тараса, спросил:
     - У тябе есть други экзэмпляр?
     - Был неде.
     - Адай гэты им, а у наборы усе зробим, як у тябе.
     - За правки у наборы трэба платить.
     - Я заплачу.
     Вскоре Иван  сделает  прекрасный  перевод "Острова  Недоразумения"  для
журнала "Полымя" Он окажется бессилен только перед  именем героя - "Колька",
адекватного  которому  у  белорусов  нет.  Пришлось  назвать  по  фамилии  -
Помогаев. От этого исчезло дрожание  чувства, пульсировавшего в самом имени.
Критическую  статью я  тоже написал о Чигринове. Трудно  говорить о каких-то
чувствах, симпатиях,  если просто стоишь  и разговариваешь  с человеком, - и
этим исчерпывается весь смысл. Но в таком ограниченном смысле я любил Ивана,
своего земляка, так как  он большой  писатель и оригинал. Я  был свидетелем,
как он три часа продержал на морозе тещу и жену, когда понял, что они мешают
ему  родить эпопею. Как  раз  я шел к Ивану, чтоб похвалить первый  том  его
эпопеи (иначе он  не принимал), и  еще издалека  отметил, как хорошо утоптан
снег возле подъезда его дома. Теща Ивана  Гавриловича, вместе с женой, хукая
и  стуча зубами, уже утаптывали  двор. А когда  я вышел от Ивана, выхлопотав
под шумок похвал направление на семинар молодых прозаиков, его жена  с тещей
носились по утоптанному двору, как угорелые. Вот  я  и полюбопытствовал, как
они сейчас вместе живут.
     -  Не ведаю, братка, - ответил Иван. - Я пишу, а як яны жывуть, мяне не
тикавить.
     - Але ж не заминають?
     - Не, усе спакойна. Побегали и угаманилися. Дарэчы... - вспомнил  Иван.
-  Я утиснув у прамову Максима Танка твое имя,  як многаабяцаючага празаика.
Паставив тябе побач з Алесем Жуком.
     Алесь  Жук был  талантливым белорусским рассказчиком. Но я тогда еще не
читал его книг и возразил:
     -  Вось  каб  ты  мяне  паставив  побач з  Джэкам  Лонданам,  я б  табе
падякавав...
     - Ну ты хапив!
     - А ты сам? Кого ты можаш паставить з сабой, акрамя Талстога?
     Если  было  что-то,  что всерьез занимало  Ивана,  когда он отдыхал  от
стола,  так именно  это:  с  кем  он может  себя сравнить?.. Его длинноватое
крестьянское  лицо  с  дурашливо раскрытым  ртом,  готовым  сморозить  нечто
простое  и забавное, сосредоточилось  на обдумывании. Лоб  пошел  морщинами,
Иван пригладил остатки  волос, из которых уже  начинал  развивать длиннейшую
прядь, и ответил убежденно:
     - Некага!
     - Ну вось.
     Мимо нас прошли  два господина из журнала  "Полымя":  Иван  Пташников и
Борис Саченко. Оба ненавидели  Чигринова  и, сидя напротив, ненавидели  один
другого. Когда они заходили в свою угловую комнату, отгороженную  простенком
от  "русскоязычных"  редакторов,  те  сразу  оканчивали  споры,  а  Григорий
Соломонович  предупреждающе   прикладывал  палец  к  губам.  Борис  Саченко,
владелец собрания  редких  книг, долгое  время  был моим  приятелем,  будучи
вычеркивателем в Союзе писателей. Вычислив его, я  подумал:  стоит  ли иметь
такого "приятеля"?  Тогда Борис Саченко сбросил личину  и открылся как враг.
Много лет раскланивался со мной Иван Пташников, серьезный писатель, стилист.
Массивный, он ступал размеренно, на всю плоскость стопы. Так же неторопливо,
основательно писал, громоздя периоды фраз, сластолюбиво отточивая  их. Когда
он, сняв шляпу, усаживался за стол, его гладкая лысина, молочно  просвечивая
сквозь  пряди  волос,  вызывала  какое-то  стеснение,  словно  подглядываешь
срамное место. В его сочинениях существовал некий изъян в обрисовке героинь.
Всерьез,  основательно  брался  Иван  Пташников  за  своих  героинь.  Однако
переборщив изначально с их порядочностью, потом затрачивал слишком много сил
на домогательства любви. Даже завоевав как будто героиню,  он терпел фиаско,
так  как  усилий  все  ж  было   недостаточно,  чтоб  вышло  доказательно  в
художественном   смысле.  Я  подарил  ему   "Полынью"  как   члену  Приемной
комиссии...  как мне  жалко,  что я эту книгу  ему  подарил! Как душу  отдал
задаром. Ведь он бы не нашел книги в магазине. Да и не стал бы покупать.
     Два  закадычных дружка:  Микола  Гиль и Игорь  Хаданович, оба прозаики,
сотрудники газеты "Литаратура и мастацтва".  Хаданович, тонкий, болезненный,
с  прямыми  волосами,  отчего-то смущался  при  мне.  Я  пытался  быть с ним
искренним, и это его смущало; был интеллигент  с поэтической душой. Таким же
скромным,  тихим,  сентиментальным  белорусом был  и  остался  Микола  Гиль.
Хаданович будет убит в драке, завязавшейся возле телефонной  будки,  куда он
хотел  зайти  позвонить  с  Миколой  Гилем.  Останется  дневник,  в  котором
Хаданович  в  чем-то  себя  винит  передо  мной.  Не знаю,  в  чем:  дневник
опубликовали, изъяв абзац обо мне.
     Вслед  за  ними  появился   их   главный  редактор   Ничипор  Пашкевич,
нравившийся мне своим элегантным видом и строгой сдержанной манерой общения.
Я  считался  у него  "специальным  корреспондентом",  опубликовал  несколько
живописных  очерков, которые ценил  выше  своей "неманской"  прозы.  Ничипор
Евдокимович подал руку с  красиво ожелтенными никотином  пальцами.  Эта рука
вычеркнет меня, а  потом спасет -  через  много  лет,  на  втором  заседании
Президиума  СП.  Сейчас  я  понимаю,  что, быть может,  был неправ, призывая
наказать сотрудника Миколу Гиля. Я был в курсе случившейся трагедии. Побывал
в  суде,  увидел  тех,  кого судили  за  убийство.  Там  все на  себя  взял,
отчаявшись от того, что на него навалили, молодой паренек, еврей.  Хаданович
был нокаутирован обычным ударом, скончался  через  час-два в больнице. Такое
бывает  и на  ринге,  особенно  с  подставными  боксерами,  когда не знаешь,
насколько  слаб  или силен  соперник. Я сказал Пашкевичу, что  Гиль, который
задрался  и  сбежал, бросив товарища, "подставил" Игоря Хадановича. В  боксе
это  считается уголовным преступлением, а также сурово наказывается уличными
правилами.  Такие  объяснения были  им  недоступны. Все истолковали так, что
преступника  обозлил  белорусский  язык,  на   котором  разговаривали  Игорь
Хаданович и Микола Гиль.  Миколу приняли в  Союз  писателей - в тот же день,
когда завалили меня.
     Алесь Кулаковский! Врезался в память еще  по семинару в Доме творчества
Якуба Коласа.  Весь  в  черном,  с протянутыми через серую лысину  волосами,
облезлый  ворон. А  вот  и его  напарник,  Иван Науменко, гигантского  роста
профессор  в  романтической россыпи  волос, в  плаще до  пят  - как  ходячий
памятник своим "творам".
     Медленно  протопал  Роман  Соболенко,   удивлявший  меня   необъяснимой
враждебностью. Старейший писатель, чем я  ему не угодил? Вот  он, уже  давно
умерший, попыхивая трубкой, судорожно кашляя, хотел подойти,  но не подошел,
разглядев меня возле Ивана  Чигринова. А за ним - Микола Лупсяков, опекаемый
всеми, спившийся  алкоголик. Порока не скрыть: смотрит отрешенно,  неопрятно
одет, говорит несуразное и вприхлеб - как пьет, а не говорит...
     Господи! И это тот самый писатель, каким я зачитывался в Рясне?..
     Явились большие таланты: Владимир  Короткевич  и Михась Стрельцов.  Оба
запойные;  Михась  Стрельцов  медленно преодолеет нерасположенность ко  мне,
станет  поддержкой, как  и  Ничипор  Пашкевич.  Еще не  зная,  что Стрельцов
неизлечимо  болен, я видел сон, что он умрет. Помня про этот  сон, я не  раз
уговаривал  его  поспешить на  лечение.  Михась  имел  вызов,  но  не  хотел
проверяться, откладывал и  откладывал. Владимир Короткевич погибнет в Крыму,
упав со  скалы. Я его встречал в разных  компаниях, но мы  сидели раздельно.
Похожий  на  располневшего крупного подростка,  с  щекастым  бабьим лицом, и
одинокий,  он  писал   исторические  романы  -  с   замками,   привидениями,
таинственными убийствами.  Короткевич был любимцем  среди своих. Возможно, я
не  отдавал должное его прозе, он меня восхищал, как яркая личность. Однажды
сошлись втроем, я был  в  ударе,  забылся  и  задел за  душу чувствительного
Короткевича. Тот поглядывал на меня влюблено, будто я ему брат, вроде Михася
Стрельцова. Михась помалкивал  иронически,  подрагивал сигаретой,  стряхивая
пепел,  -  и  меня выдал. Володя  Короткевич сник, я от них ушел. Короткевич
меня догнал. Мы выяснили на улице, что повязаны Уралом. Володя знал и Миасс,
где я воспитывался в детдоме. Выяснение  ничего не прибавило, не отозвалось.
Тогда он начал говорить, что задумал роман с евреями, что это романная тема.
Я  покивал,  не зная, что говорить. Короткевич дружил с Наумом  Кисликом, не
чурался евреев.  Но  случилось  нечто  такое,  это  и  я испытал. Я  чуть не
подружился с человеком по фамилии Березовый, не зная, что  он немец. Я понял
так,  что Володя, обознавшись,  впустил меня в душу чересчур глубоко. Сейчас
же  хотел  вытеснить до какого-то уровня. В этом было нечто физиологическое,
патолого-гигиеническое,из области ортодоксальной психологии  или медицины. Я
тоже рос чистоплюем, но в  случае с Березовым меня  стошнило не от его пятой
графы,  а  от  фамилии  "Березовый", под которой  оказался  немец.  Немца  я
представлял в  Рясне  лишь в соединении с оружием и  с каской, как  шагающий
автомат системы  "Карл" или "Ганс".  Но меня  рвало в детстве от  завезенных
немецких черно-пестрых коров, которые подрывались на старых минах на болоте,
- я видел требуху на кустах и кровь, смешавшуюся с болотной рудой. Так может
рвать  и  от  каких-то  других  ассоциаций,  -  а  Володя  был дворянином по
рождению, гордившийся своим шляхетством. Мы разошлись, и хотелось бы сказать
для красы, что Короткевич  пошел по улице, которую назовут  его именем. Нет,
мы расстались на Круглой площади, и я свернул к Свислочи.
     Пробежал  с  высоко  поднятыми  плечами кучерявоволосый после  лагерной
стрижки,  с сатанинской ухмылкой  на плоском  с  приплюснутыми  веками  лице
Микола  Хведорович.  Он  писал небывалую  с времен Нострадамуса судьбоносную
книгу воспоминаний. Как только кто-либо из письменников в его книгу попадал,
тотчас исчезал на кладбище. Никто не знал, во что выльются эти воспоминания:
в обычный том или в эпопею? Можно догадываться, в каком напряге держал своей
книгой Микола Хведорович  Союз письменников  БССР.  Его хотел обежать  боком
Станислав  Шушкевич, поэт из репрессированных: мужичок с  ноготок,  в шапке,
завязанной ушами назад, с вечной каплей под носом. Не зная, что Шушкевич был
осужден,  я как-то спросил: "Станислав  Пятрович, чаму у вашым  вершы зайчык
гуляе   па   Сибиры,   а   не   па   Беларуси?"   Он   объяснил  с   детской
непосредственностью, моргая голубоватыми глазками в белых ресницах: "Братка,
я  ж  там  сядев  кольки  гадов!"  Отец  профессора,  будущего  руководителя
республики,  свергнутого  нашим Президентом,  он никак  не мог обойти сейчас
широкого в спине Хведоровича, который с ухмылкой оглянулся на Шушкевича.
     Иван Чигринов не упустил момент:
     - Станислав Пятрович,  нешта Хведорович  да  тябе  приглядаеца?  Гляди,
пападеш у яго книгу.
     - Не даждеца! Я яшчэ яго перажыву.
     Иван сказал мне:
     - Кожны письменник чакае, кали памрэ други  письменник. Таму што думае:
"╗н памрэ, а я жыву и больш за яго напишу".
     - Так нехта можа падумать и пра тябе.
     - Я усих перажыву! - ответил Иван с обычной уверенностью.
     Все ж  он сильно испугался,  когда внезапно скончался его "враг"  Борис
Саченко. Они были ровесники, а Иван в последние  годы сильно сдал, старчески
преобразился. Закончив  эпопею, он достиг  всех званий, но  не  стал  Героем
Социалистического труда. Умер он из-за того, должно  быть,  что понял: Героя
не дадут. Мне жалко, что ему не дали Героя, и больно о нем вспоминать. Пусть
бы хоть пообещали, и он бы еще  жил, надеясь, - добрая  ему память!  И пухом
ему земля.
     Возник ненадолго, всегда занятый сверх головы, но  успевающий  писать в
год  по  роману, тотчас вызвавший подвижку к себе,  - и  кто  б ни стоял, ни
прогуливался в коридоре, хоть  во сто крат талантливее его,  он, недоросток,
опускал   пониже  себя:   остроносый,   похожий  на   дятла,  с  насмешливой
искривленностью лица,  доступный  всем  и недосягаемый, с  атомным зарядом в
крови, великолепный Иван  Петрович Шамякин... Вот он, живет и  процветает, а
кто его не склоняет? Даже я обозвал "антисемитом". Обозвал, но не поставил в
вину. Будь я сам белорус или украинец, с  чего бы  я любил еврея? Когда тебя
задевает,  тогда  и   ищешь,   на   кого  взвалить...  Да  и  какие  у  меня
доказательства, чтоб Шамякина так обзывать?
     Я  имел в  виду  тот  факт,  когда  Иван  Петрович  не  то  свою  дочь,
собственную переводчицу, не то близкую родственницу, положенную на операцию,
согласился  доверить  только врачу-белорусу.  То есть  даже если,  допустим,
еврей бы спас, то пусть она лучше умрет от белоруса. Я объяснил это тем, что
он антисемит, - но с какой стати? Дай Бог каждому так любить свой народ! Или
он не помогал евреям? Поставит подпись  - или ему  жалко?  Иди, пиши, что он
антисемит!..
     Уже  готовый раскаяться,  что катил бочку на  Ивана  Шамякина,  был  им
замечен и наказан за безответственность:
     - Слухай, Барыс, здаеца... На тябе прышло у Саюз дрэннае письмо.
     - Адкуль?
     - З мора. Быцам ты пьеш, дрэнна паводиш сябе.
     Я  так  растерялся, что стоял,  как проглотив язык  :  Чтоб  кто-то  из
моряков  наших, из  зверобоев со шхун, хоть один человек с  целого  ТУРНИФа,
откуда я и сейчас  был не уволен, а считался в отпуску, - чтоб кто-то из них
мог накатать на меня столь несуразное, да еще в  Союз писателей  БССР... Так
бы  и простоял,  как остолоп,  под его зрачками,  бегавшими, как маятники  в
часах, если б не выручил Иван Чигринов:
     - Гэта не пра яго. Есть яшчэ адин марак, Алесь Крыга.
     - Не пра яго?
     - Не, я ведаю гэтае письмо.
     Шамякин отошел,  не согнав подозрения  с лица:  не может быть,  чтоб он
ошибся! Через  полгода, увидев меня,  он снова прицепится  насчет "дрэннага"
письма. И  еще через  полгода...  Я  понимал,  что  переубедить Шамякина  не
удастся,  но  все равно! Как только он  подходил ко  мне, я тотчас  говорил,
опережая: "Иван Пятрович, тое письмо мяне не датычыца."
     Шамякин увел всех, теперь я один стоял в коридоре.
     Я  делал  подсчеты:  кто будет  за  меня, а  кто  против? Неважно,  что
некоторые посматривают косо. Ведь я  имел глаза: в основном простые люди, по
виду -крестьяне. В  них  привлекала доступность. Они выгодно  отличались  от
"русскоязычных", горбящихся перед ними.
     Что от них нужно?
     Мне нужно  рассчитаться за Рясну. За выбитые стекла, за "тухлые жиды" -
говном на воротах, за глумление, что перенесли я,  дед Гилька и бабка Шифра.
Не  хочу никаких подачек от  вас. Ничего не надо  такого, что, если я  взял,
убудет у кого-то из вас. Я хочу получить то,  на чем не стоит цены: членский
билет  Союза  писателей СССР.  Вот  и  все,  что  вы  мне должны,  паважаныя
беларусы.
     Наверное,  я не сумел сразу  ухватить их  стадный,  животный  инстинкт,
вычитающий  из себя чужих,  а если и  делающий скидки, то не таким,  как  я.
Правда,  были  и  как  Иван Чигринов, которым вполне  хватало того,  что они
имели, чтоб  быть терпимыми. Но уже на  втором приеме я увидел Ивана бегущим
мимо, отмахивавшимся  от меня: "Не, да их  не  падступица!" Многие  пытались
меня образумить.
     Алена  Василевич,  ее  маленькая  фигурка, сердечный голос: "Борис,  вы
молоды,   работоспособны,   талантливы,   вас  Москва   печатает.  Что   вам
писательский билет? Пустая формальность..."
     Так этим-то, что  пустая, она и  важна  мне! Разве  не из-за формальной
отметки в паспорте  выдавливал свое чувство, как в судорогах  пьяной  рвоты,
Владимир Короткевич? Или в Рясне подбили камнем Галку не из-за того, что она
моя?
     Теперь я повел войну не с какими-то голодранцами, сынками  полицейских.
То  были  грандиозные  хитрецы, прохиндеи.  Нельзя за ними  ходить, стоять в
коридоре, нельзя ничего у них просить. Нельзя выглядеть некрасивым, больным,
нуждающимся, расслабляться хоть на миг. Успокаивало, что многие из них пили.
Мог любого перепить, не боясь,  что сопьюсь. Ведь то, что я от них хотел, не
поддавалось воздействию алкоголя.  Кто я был  для  них? Формально евреем, но
они называли меня "выродком". По сути  был для них моряком, и они правы: это
моя  национальность.  Не  удивляло, что, сидя  на  зарплате,  имея  собрания
сочинений,  они  не стесняются пить за мои деньги. Когда  они напивались,  я
смотрел, как они выглядели, и  слушал,  о чем они говорили...  Как они  были
одеты! Если они и выделялись в толпе, то своим затрапезным видом. Я объяснял
это  неприхотливостью, естественной  подстройкой  "под  народ".  Ничего себе
неприхотливые... Как они дрались за дачи, за  очередь  на  издание книг,  за
ордена  и  лауреатские  звания! Изощренные  в подлогах,  в  сделках со своей
совестью,  они  создавали  мифы о  себе.  Я  изучил  их  автобиографии: одни
слащавые, самодовольные  самовосхваления.  Видел и  муку в  их  глазах;  они
страдали за свою участь: их холят, почитают, издают на  разных языках,  но у
себя дома не читают. Ведь для большей  части народа  письменники стали,  как
некая  данность.  Что  ж им мешало  стать  властителями дум в своей  стране?
Возможно, то, что критерием для большинства были вовсе не книги. Какой смысл
в Союзе письменников, если туда принимают, не читая, по внешнему виду?  Чего
же  вы  подсовываете таких "письменников"  народу?  А  кто  будет оплачивать
произведения,  которые  никто не  читает?  Плательщиков  нашли,  подняли  из
могил... Видел,  как  к  однотомнику  Булгакова привязывали шелковой  лентой
увесистые тома живого, процветающего и вполне почитываемого Шамякина. Хочешь
иметь том Булгакова - покупай и  Шамякина!  Строй Ивану Петровичу новую дачу
на Лысой горе...
     Ни их дачи, ни их мова, ни их страдания меня не волновали. Я получил от
них  рану,  которая  уже не могла зажить.  А надо  выстоять и  им отомстить:
"Ночью вдруг сдавит сердце, закипят в груди слезы, онемеешь от тоски. Ведешь
бесконечный бессильный спор  со своими  обидчиками; кажется, есть  кто-то, к
кому ты завтра, как только проснешься, - понесешь свою обиду-беду, и он тебя
выслушает, скажет хорошее слово, поможет, а не взглянет, проходя, с холодным
любопытством: "Ты еще  живой, не подох?"  Мне  стыдно  воспроизводить давнюю
дневниковую запись. Я  рассуждал поначалу, как какой-нибудь  сентиментальный
письменник, белорус. Такой  письменник, спьяну поплакав, пойдет завтра в еще
не обсохших, обосцанных штанах в родной  Союз, и там  ему скажут недовольно:
"Чаго ты ходиш? Ти мы  не ведаем, як табе тяжка? Не хвалюйся,  мы тябе  сами
пакличам." Я мог не сомневаться: меня никто не позовет. Или я  не помню, как
чуткий к своим, соболезнующий  Михась Стрельцов, где-то  догадывавшийся  обо
мне,  повздыхав,  подрожав рукой  с  сигаретой, садился  за стол и  писал  с
лирической  слезой  о каком-либо обосцанном гении из  провинции, которому не
додали  "народного" или "лауреата".  Все их  дрязги и  склоки  не  мешали им
думать и заботиться друг о друге, в то время,  как мое заявление о приеме  в
Союз писателей расценивалось примерно так,  как если  б я собирался с семьей
занять их роскошный писательский особняк.
     Из дневника: "Вышел парторг: "Хто тут крычыть: "Гауно"? Гэта ты - Барыс
Казанав? Дык я тябе ведаю! Я буду галасавать за тябе."
     Теперь осталось написать книгу.
     Уже  решался,  решился на роман, который окажется  мне  по силам,  хотя
перед ним пошатнусь.  Странный  сюжет "Полыньи"  родился  из одной встречи в
порту  Ванино.   Поехал  там  на  водолазном  боте   посмотреть  затопленную
"Палладу",  знаменитый  русский  фрегат  периода  японской  войны. Ехал ради
детальки,  если  понадобится  сунуть в  рассказ.  Разве  я думал,  что сюжет
разовьется в роман?  Тогда  я  не интересовался  водолазами. Ничего о них не
читал.  По-моему, до меня никто  о них не писал в художественной литературе.
Посмотрели "Палладу",  поймали рыбу,  сели перекусить. Разговорился  с одним
водолазом, который  болел кессонной болезнью. Такая  болезнь: он был всегда,
как  пьяный.  Мог  внезапно  уснуть,  хоть  посреди  улицы.  Имел  при  себе
объясняющий документ  на случай, если заберут в вытрезвитель. Водолаз потряс
своей историей. Он доставал мины в Татарском проливе. Не разорвавшиеся еще с
войны: вдруг начали отрываться и всплывать. Спускался в жестком скафандре на
гелио-кислородной смеси. У химиков, готовивших смесь,  не получился элемент.
На  громадной глубине произошел  взрыв. Водолаза вырвало  из костюма, и он в
облаке дыхательной смеси,  закупоренный в ней,  как  в  пузыре,  почти целые
сутки  пространствовал  под  водой. Пузырь не  мог всплыть, так как  водолаз
сильно отяжелил оболочку  своим  весом. Каким-то чудом  водолаза  разыскали,
втянули в подводный колокол. Прошел длительную рекомпрессию в барокамере. Но
в  крови  остались  пузырьки газа,  перекрывавшие  кровеносные  сосуды.  Его
комиссовали  с военного флота, не сомневаясь, что он умрет. А он жил, только
как пьяный, и работал.
     У  меня  был  договор  с  "Советским писателем"  на ненаписанную книгу.
Невиданная  уступка автору  из Минска!  "Советский  писатель"  целых  8  лет
бомбардировал меня телеграммами: "Где роман?" - а он все не шел. Забавно, но
факт: то,  что  я  представил  себе  за  столом, я потом  читал в  статьях о
гидродинамике  и гидроакустике океана - на  уровне версий  и гипотез.  Но  -
после, а не до того, как складывался замысел. Потребовалась совершенно новая
модель  океана,  чтоб объяснить  то, что  мне пришло в  голову. Что касается
чисто водолазной практики,  то я побывал на трех судоподъемах,  окончившихся
неудачей.  Ничего  от  них  я уже не  мог взять. На последнем  судоподъеме в
арктическом  порту  Диксон  я  понял,  что роман  давно  выстроился  по всем
параметрам.  Чего же я  тяну?  Я  боялся  стола, все  сковал страх, не давал
разогнуться...
     Диксон,  нелюбимое  море,  нельзя  уснуть.  Пьют и пьют - и белая ночь.
Пошел побродить с тоски, подъехали лягавые на вездеходе. Им скучно, они меня
забрали.  Много чего я перевидал, но никогда не сидел в изоляторе. Как можно
сидеть в бетонном кубе, окрашенном в красный цвет, без воздуха,  на  грязных
нарах?  Я  понял,  что  никогда  не  смог бы  сидеть  в  тюрьме.  Даже из-за
какой-либо идеи... Нет, это не по мне! В изоляторе порта Диксон, использовав
поясок от  плаща, который не  заметили при  обыске,  я повесился  на решетке
окна.
     Надо же! Проснулся  какой-то охотник, арестованный за незаконное ружье.
Увидел меня и сорвал с петли.
     Вернулся, сел за стол - и согнав с себя все, дойдя до сухожилий, пустил
руку  по  гладкому  листу бумаги.  Пустил  и почувствовал,  как  заскользила
рука...
     "Полынья"!


     К  этому  времени  я вычислил  чистые  души  и  мелкие душонки. Я  знал
наперечет  тех,  которые  не  могли  солгать. Получался шаткий баланс, когда
один-два голоса "за"  или  "против"  склоняли  чаши  весов туда или  сюда. Я
держался на волоске, хотя для многие люди, способные улавливать обстановку в
Союзе писателей, оценивали мои шансы намного  выше,  чем я сам. Миша Герчик,
имевший  ясный  взгляд и безошибочное  чутье  в таких  вопросах, заявил  без
колебаний: "Тебя  примут, пришла твоя очередь". Уже были опубликованы  главы
из  книги  Алены  Василевич  "Мележ",  где  Алена  Семеновна  привела  слова
покойного  писателя о его  "единственной ошибке":  Иван Павлович припомнил с
огорчением, что голосовал  против меня. Волынка с  моим  приемом  изобличила
себя  как демонстрация  вопиющего издевательства. Не принятый еще в  молодые
годы  за книгу, которая бы  явилась  украшением  жизни не одного  известного
литератора,  я  готовился  поставить  рекорд  по  многолетию   пребывания  в
"молодых". В Союзе писателей СССР, должно быть, уже не оставалось и пишущего
графомана, столько лет добивавшегося  писательского  звания. Никак я  не мог
одолеть  в  Минске  тех самых, от которых  умывался  кровью в Рясне.  Только
теперь  вся  душа  была  в  крови.  Не  причиталось  ничего   такого,   чтоб
почувствовал себя равным со всеми. Мог иметь документ, который бы подтвердил
право писать книги: что это моя профессия.
     Чуда  не  произошло:  я  был  завален  громадным  большинством  голосов
Приемной комиссии СП БССР.
     В  механизм комиссии был заложен убийственный элемент: надо набрать две
трети  голосов "за".  Практически  это  сделать  невозможно.  Почти половина
членов   комиссии,   люди  больные  и  престарелые,   не  могли  явиться  на
голосование. Считалось, что они проголосовали "против". До меня был принят в
Союз  писателей  умный  еврей, который  догадался  сесть  в такси и объехать
старцев и больных с урной для голосования.  Никто мне этого не подсказал. Да
я и представить не мог, как бы эту урну взял и поехал  с ней по  квартирам и
домам. А вдруг кто-либо из старцев мог подумать, что явился гробовщик? Тогда
бы  меня Бог знает в чем могли  обвинить. Механизм голосования не  пропускал
чужих. Свои же проскакивали без задержки.
     По требованию нескольких белорусских писателей:  поэта Сергея Ивановича
Граховского и  моих почитательниц  Алены Василевич  и  Веры  Полторан,  мной
занялся сам Президиум СП  БССР, состоявший из самых знаменитых и выдающихся.
Механизм  прохождения  через  Президиум мог  показаться  ослабленным.  Прием
решался простым большинством голосов. Происходил открыто, за  общим  столом.
Суть  же  была  в  ином: Президиум никак не  мог отменить  решение  Приемной
комиссии.  Тогда бы  он  выразил  недоверие, усомнился  в правомочии  людей,
избранных  Съездом писателей. Не говоря уже о том, что многие члены Приемной
комиссии одновременно являлись и членами Президиума. Но бывали и исключения,
если ввязывался кто-то из  особо знаменитых. Тогда Президиум мог уступить. Я
давно потерял надежду на  заступничество особо знаменитых. Для меня механизм
оставался один: друзья и враги.
     Президиум СП БССР заседал два раза.
     В  первый раз,  пересчитав  тех,  кто  будет  "за"  и "против",  сделав
прикидку на внезапно заболевших и  на  тех, кто не  придет без объяснений, -
так делают поправки на морской карте, учитывая снос ветра и течения и выводя
истинный  компасный  курс,  -  я  все   же  просчитался:  не  учел   глубоко
запрятавшегося   человека.   Поэтому   беспечно  ответил  одному  из  членов
Президиума, прихворавшему и позвонившему мне:  "Обойдусь". Купил ящик водки,
думал  отметить  прием  - и попал  впросак.  Не  в силах найти того,  в  ком
ошибался, не стал объяснять поступок  злонамеренностью. Объяснил той нервной
обстановкой, в  которой протекало  заседание Президиума. Обстановка возникла
такая, что в ней мог дрогнуть и пойти на попятную и друг.
     Дело  в  том, что  и остальные евреи-претенденты,  заваленные  Приемной
комиссией,  прослышав,  что   меня   одного   собираются  рассматривать   на
Президиуме,  устроили  бучу:  а мы  что, не  такие? Вот и сделали невиданную
уступку,  собрали  всех вместе. Теперь  и прояснился  окончательно  механизм
функционирования Президиума СП БССР.
     В  чем  он заключался?  В том,  что  я уже  сказал: в невозможности его
пройти.  Да, все  открыто: каждый виден, говорит,  рекомендует. Потом идут в
отдельную комнату, тайно голосуют. Это совсем не то, что стоишь в коридоре и
ломаешь  голову, с какой стороны и по какой лестнице они, проголосовав, тебя
обойдут. Отличие Президиума было в том,  что  выдающиеся письменники, заявив
открыто  о  поддержке  и  тайно  проголосовав  против,  никуда  не  убегали.
Возвращались, садились  вместе  со своими жертвами и спокойно наблюдали, как
те корчатся.
     Никто из выдающихся  и не дрогнул, когда мертвенно  побледнел,  услышав
приговор,  Наум Ципис, обманувшийся на показном доверии, обживший,  как свой
дом, писательский  особняк.  Неожиданный  выстрел в  упор  мог  стоить жизни
Науму.  Выручили его влиятельные друзья, произвели сбор средств  в Германии.
Немцы  спасли   жизнь  Наума  Циписа,  сделав  операцию  на  сердце.  Второй
соискатель  из евреев, Михаил  Геллер, как я  слышал, допустил промах еще на
Приемной  комиссии, куда его пропустили  для собеседования. Объяснили, в чем
его ошибка: Геллер, имевший в наличии  с десяток  детских книжек,  когда его
попросили  прочесть лучшее стихотворение, выбрал стихи  о Ленине. Мол, время
другое, номер  не прошел. Михаил Геллер забыл, какая  эпоха на дворе.  Члены
Приемной комиссии рассмеялись и зарезали Михаила Геллера. Но что смешного  в
том, что поэт в самом деле написал  свое лучшее стихотворение о Ленине?  Или
чистоплотнее помечать старым временем только  что сочиненные стихи? Выдавать
их за архивы, "отложенные в стол",  за  давний крик  души, который, наконец,
будет услышан?
     У меня оказалась "ничья": не хватило для перевеса одного голоса.  Таких
набралось  двое: я и Алесь  Мартинович,  белорус, критик. Того клеймили,  не
стеснялись, как супостата, из-за какой-то ерунды. Я  был благодарен Алесю за
хвалебную рецензию на "Полынью"  в "Литаратуры и мастацтве", где он работал.
Переживал за него. Происходило нечто  невообразимое. На Президиум прорвались
сотрудники газеты, товарищи Алеся Мартиновича, и учинили жуткий шабаш, как в
рассказе  Олега  Ждана. Я пытался  выяснить  у Мартиновича,  в чем  они  его
обвиняют. Алесь  отмахнулся  спокойно:  все  равно не поймешь. Однако  члены
Президиума все понимали и согласно кивали: Мартинович кругом виноват.  Тут я
спохватился: Алеся решили  проучить,  пожалеют  в  другой  раз. А  кто  меня
пожалеет?
     Тут-то  - как  не сказать то, что  есть!  - робко  подал голос Валентин
Тарас: "Может, отложим  этих  двоих до  следующего  раза?" Думал, что  тихий
голос Вальки Тараса никто не услышит. Услышал Нил Гилевич, первый секретарь,
и не стал возражать.
     И вот  я стою, единственный в списке еврей, и подсчитываю восходящих ко
мне по лестнице апостолов, светлых и черных... Поднимался и поднимался, и не
было конца  грандиозной фигуре,  какой-то нездешний, как не от мира сего,  с
ассиметричным  лицом и выделенным на лице подбородком, чтоб в него упереться
ладонью, как на своем портрете, великий писатель и кристальный человек  Янка
Брыль.
     За  ним  прошуршали  мыши:  Макаль  Пятрусь, Лойка Алег, Хведар  Жычка,
Микола Малявка, Дамашевич Владимир, Некляев Владимир... Из всех "Владимиров"
Уладимир Юревич изможденный, с  мешками  под  глазами,  и  несущий громадный
мешок  на плечах необъясненных имен и отчеств,  спотыкающийся от непосильной
ноши...
     Враги покрупнее:  Саченко  Борис,  Янка  Сипаков,  улыбчивый друг-враг,
Вячеслав Адамчик - враг заклятый.
     Иван Петрович Шамякин - заклятый враг.
     Гилевич Нил  Семенович!  Первый  секретарь...  Десять  лет  кровь  пил,
насытился. Будет "за".
     Максим  Лужанин: узник  лагерей  1933  года,  воевал  под Сталинградом,
участник XXIII сесии Генеральной Асамблеи  ООН. Член  СП  СССР с 1943  года.
Автор книги публицистики "Репортаж с рубцом на сердце"...
     Враг.
     Вражеская   диверсионная   группа:  профессора,  академики,   директора
институтов, издательств.
     Пошли  друзья: Иван Чигринов, Виктор Козько, Виктор Карамазов,  Георгий
Колос, Алесь Жук, Анатоль Кудравец.
     Рая  Боровикова,  -  женственная поэтесса, -  своя  без  вопроса! Лидия
Арабей  - своя  баба! Сергей  Законников, работник ЦК, -  свой хлопец.  Вася
Зуенок, будущий 1 секретарь - мужик свой. Вертинский Анатоль - свой.
     Женя Янищиц! Та "девочка у фикуса",  знакомая по "Зорьке",  от  которой
прятался давно умерший  в  Якутии Ваня Ласков... Задумав себя  погубить, она
пришла на Президиум, чтоб отдать в последний раз свой голос. Выйдет, покажет
листок: "За всех проголосовала!" - и пропадет.
     Опять не  явился  и  не  явится  кочующий московско-минский  профессор,
фрондер, выдающийся писатель, сочинивший своих, гнойно-распухших в сырых  от
крови  шинелях,  патологически-страстных,  невообразимо-умелых   в  убийстве
"Карателей", упитанный "живчик" Алесь Адамович.
     Раз  не  явился,  то формально получается  так: Алесь  Адамович  -  мой
"вычеркиватель", враг.
     На вершине подъема, как всему венец: Василь Быков!
     Стройный, как и не под 60, поднимается легко, еще бы, - жена молодая! -
мой рекомендатор, великий  писатель, Герой Социалистического труда.  Обладая
тихим голосом,  он говорит, здороваясь,  растягивая слова, с причмокиванием:
"Я  думаю, Борис, что сегодня  вас примут.  Такое у  меня предчувствие". Это
сказано с сильным белорусским акцентом, хотя Василь Владимирович  виртуозно,
без  всяких потерь,  переводит себя на русский язык. Ничего я не знаю  краше
его новелл  однообразных: читай, перечитывай,  а всякий раз ступаешь, как на
нетронутый снег!..
     Вижу любимого  писателя рядом  всего во  второй раз. До  этого наблюдал
издали: он проходил, я с  ним здоровался,  он отвечал, не зная,  кто  я.  Не
решался к нему подойти,  стесняясь тех слов, что  он сказал обо мне в личном
письме.  Может,  переживал, что обманул его  надежды, не став ни Бабелем, ни
Хемингуэем? Были годы, когда он проходил  мимо  меня  почти молодым.  Сейчас
замечаю:   затронут  дряблостью  подбородок,  кожа  в  раскрытой  рубахе  не
загорает, а краснеет, и пористый нос:  "Вчера,  напившись, думал об отмщении
В.Быкову. Почему именно ему?  Хотелось написать письмо, уколоть чем-то." Да,
грешно  жить без  дела!  Подходишь к столу лишь  для  того,  чтоб  начеркать
какие-то обиды  в  порыве  ненависти  к себе...  Много хочется от  человека,
которого  любишь!..  "Не  переживайте,   Борис,  главное  творчество."   Все
правильно, но...  та же Алена Василевич, уговаривая отступить, сделала  все,
что  в ее силах. А Василь  Владимирович? Кому  он не поленился дать "Доброго
пути"! А обо мне - ни слова. Да ему лишь стоило возмутиться, как в разговоре
со мной по телефону, когда он обозвал  "паскудами" членов Приемной комиссии.
Возникла, к примеру, заминка  с  приемом Светланы Алексиевич, - прискакал из
Москвы Алесь Адамович - и все решил... Или Президиум не пошел бы на попятную
перед Василем Быковым?  Могу задавать только  вопросы,  так  как  ответов не
знаю.
     Трудно  мне  далась  его  рекомендация!  Сам предложил и забыл,  а  как
напомнить? Забыл, что я, мучаясь, жду. Тогда вмешалась  еще одна моя славная
защитница,  критик Вера  Полторан, теперь  уже  покойная: дай Бог ей чистого
песочка, она так хотела  в нем лежать!.. Как  сумела  Вера Семеновна поймать
Василя  Владимировича?  Телефон отключен, как и у  его друга-земляка  Рыгора
Бородулина.  Они, чтоб  поговорить,  обмениваются телеграммами: "Пазвани", -
Быков Бородулину; "Пазвани", - Быкову Бородулин.
     Рыгор, легок на помине!  Кругом седой, глаза  застылые, плавают, как  в
топленом  масле. А раньше - впивались, как пиявки. Все так же вертит  шеей и
подергивает  плечом.  Коротко  разбежавшись, прижимается ко  мне,  как хочет
подластиться: "Ну, як жывеш?.." На  прошлом Президиуме, где я впервые увидел
открыто  Рыгора, он  задел словами меня и Жору Колоса. Жора Колос  стал меня
неумеренно  хвалить.  Нельзя было  остановить  словоизвержение  театрального
критика.  Жоре  не  только  были по душе  мои книги.  Меня  с  ним, эстетом,
притворявшимся    рубахой-парнем,    связывала   неожиданная    встреча   во
Владивостоке. Жора  Колос, единственный из  всех членов СП  СССР, побывал на
зверобойной шхуне.
     Тогда  мы  зашли  на сутки в порт,  чтоб похоронить  Кольку  Помогаева.
Встретил Жору, мы были едва знакомы,  и он напросился  на "Крылатку".  Генка
Дюжиков,  когда ехали с морского  кладбища, снял какую-то  девку, шатавшуюся
среди судов. Привел и уложил на койку, разрешив поиграть с ней боцману Сане.
Пили, Саня играл с девкой, а она, миловидная, лет 18, подмигивала Жоре, чтоб
и  он не  робел. Жора, импозантный,  в дорогом костюме,  делал  к ней  шаг и
отступал. Мы Жору, пьяного, нагрузили рыбой, яйцами с птичьих базаров. Держа
в зубах подаренный  зверобойный нож, он,  как пират,  начал  карабкаться  на
плавбазу "Альба". Надо было перевалить эту скалу из металла, у борта которой
стояла "Крылатка", чтоб  ступить на  землю. О том, что  Жора  Колос  пережил
тогда,  в  двух  шагах  от  причала, он  рассказывал  все  эти годы  в любой
компании, куда ни попадал. Я узнал в море, что он умер, и горько вздохнул.
     На первом Президиуме  Жора, расхваливая меня, пытался достать  до нутра
этих бумагомарателей, впервые слышащих такое слово, как "бот". Вот Бородулин
и  съязвил  насчет нас  обоих:  "Два  боты  -  пара", перефразировав русскую
пословицу:  "боты" - на мове - сапоги. Надо  было "заткнуть фонтан"  в Жоре,
сколько я  уже горел  от таких  похвал!  Рыгор же, ради красного словца,  не
пожалеет и отца. Я  ему простил. Геннадь Буравкин, поэт и министр, зная цену
таким  вот, к месту  выстреленным пословицам, мне  объяснил: оттого,  мол, и
вышла  "ничья",  что Бородулин неосторожно спугнул  кого-то,  кто  собирался
проголосовать "за".
     Да  таких, пугливых,  уже не могло  быть!  Я  мог  бы,  грешным  делом,
причислить к испугавшимся самого Буравкина, хотя не имел  причины усомниться
в его  порядочности. Буравкина  же  не  было на первом  приеме. Это  он  мне
звонил, и я ему сказал: "Обойдусь".  Просидев после первого Президиума битый
час над расчетами, я в отчаянье  развел руками: кто  мог  так запрятаться! А
сейчас,  когда ластился Рыгор,  как молнией озарило: а  что, если он и  есть
скрытый матерый враг? Взял да и явился с обрезом за пазухой?
     Все были  в сборе, я пересчитал с поправкой на Рыгора. Снова получалась
"ничья". Все сходилось. Можно уходить - новый роман писать.
     Неужели заставят? Какой им навар от того, что я напишу  еще один роман?
Уж если они разозлят, то я могу и про них написать! Хватит мне брать  пример
с Джойса! Я возьму пример с Миколы Хведоровича. Микола Хведорович уже не мог
продолжить  свою  судьбоносную  книгу: умер, надорвавшись их хоронить. Вот и
стану его последователем и учеником.
     Кажется, еще кто-то вошел, поднимается...
     Геннадь Буравкин! Прошлый раз отсутствовал Геннадь  Николаевич, и я про
него  забыл.  Подсчитал сейчас  без него... Подсчеты окончены: считай, я уже
принят в Союз писателей БССР.
     А ведь мог  бы получить билет  еще  в прошлый раз, если  б не  оказался
таким ротозеем... Ну  и что,  если жена  Рыгора - еврейка? Что  такого,  что
гостил  в  Израиле? Конечно, мог бы после такой поездки предупредить: "Нет у
меня  совести,  ничем  не  разбудить". Разве не понял  бы, не пожалел такого
человека?  Уж лучше бы  притворился больным,  или занятым, как Адамович! Нет
же: на  все приемы ходил - член Приемной комиссии и член  Президиума. Каждый
раз с отрезом за пазухой.
     Вот ведь как запрятался, Штирлиц!
     Может  быть, отозвалась  далекая драка, тянется след от нее?  Тогда  на
квартире  Бородулина  пьяный  Геннадь  Клевко  ударил Федю Ефимова... Я знал
только одного  врага,  которого  нажил из-за  Феди,  -  Нила  Гилевича. Федя
написал рецензию на стихи Нила Семеновича. Остановил  меня: "Можно, поставлю
твою фамилию? Мне надо, чтоб две рецензии прошли в одном номере". Рецензия -
опасное  дело. Я  из-за рецензии испортил отношения  с белорусским классиком
Пилипом  Пестраком.  В   хвалебном  монологе   о   Пестраке   допустил  одно
неосторожное слово. Старик  много лет не мог  простить:  "Балюча  лягнув  ты
мяне,  Барысе!" - но  Федя  успокоил:  "Рецензия совершенно  безобидная".  Я
торопился  на  пьянку,  Федя  стоял в своей зимней офицерской шапке, которую
опять начал  носить,  покинув "Неман",  и я сказал,  понимая, как  ему нужны
деньги:  "Ладно,  подписывай".  Потом  прочитал: там против Нила  Семеновича
ощетинилось не одно слово, как  у меня против Пестрака,  а проскочила  целая
колючая фраза!  Как  нельзя кстати:  Нил  Гилевич стал на  10-12 лет  Первым
секретарем СП БССР.  Можно сказать, я  поставил крест на своем приеме  одной
рецензией  Федора  Ефимова. Федя  же  так и  не  обнародовал  публично,  что
рецензия его,  а  не  моя. Выходит,  опять  от него  ноги  растут?  Когда на
квартире  Бородулина  Клевко ударил  Ефимова,  тот снес  оскорбление. Шкляра
начал  науськивать  постоять за  офицера.  Шкляра  хотел проверить  меня как
боксера. Может,  уже не гожусь  в  его защитники? Все  ж я не тронул  первым
здоровенного Клевко. Пытался урезонить словами. Знал, что с ним дружат Рыгор
и Валя. Даже  был готов простить неудавшийся удар ногой. Простил бы,  если б
он своим неухоженным ботинком с отставшим гвоздем не порвал мой единственный
костюм, что я с таким трудом купил. Тогда я ему влепил.  Клевко упал, лежал,
ему  терли уши. На  второй день  подошел, извинился. Больше ничего  не  было
между нами. Федя же не  поблагодарил. Не подходил ко мне несколько лет, пока
ему не  понадобилось, чтоб кто-то  подписал рецензию. Почему  не Кислик,  не
Тарас?
     Рыгор  Бородулин   не   заметил  ни   гнусного  поведения  Клевко,   ни
подстрекательства Шкляры. Зато не мог, как  я  понимаю, простить, что ударил
белорусского поэта. Рыгор  мог быть  врагом без  видимой причины, как Максим
Лужанин.  Но хоть что-то надо отыскать?  А если опять  вернуться в тот день,
когда  мы увиделись возле "Немана", то тогда только-только давала себя знать
беспрецедентная   месть  Рыгора  Бородулина.   Я  не  принимал  всерьез  его
приставаний.  Рыгор  меня  обнимал, называл  "сябра".  Дарил  свои  книги  с
трогательными надписями.  Только  через  много  лет, и  то  с  подсказки,  я
сообразил, каким врагом обернулся этот "сябра". Обещавший стать национальным
гением, но с годами стершийся творчески, Рыгор Бородулин сделался величайшим
завистником  и  интриганом. Его опасались  даже свои, близкие по духу  люди.
Любой чужой  успех вызывал в  нем приступ злобного острословия. Понимая уже,
что  он мне не  друг, я все ж полагался  на его порядочность: что он не даст
себя  вовлечь  в  заговор  против  меня.  Трудно вообразить,  что Бородулин,
народный  поэт, к  тому же родственный евреям,  может  унизиться  до  подлой
травли человека, беззащитного из-за своей  национальности.  Рыгор  Бородулин
оказался способен на это, став одним из черных апостолов в моей судьбе.
     Постигший игру без  всяких правил, я сейчас получу, что хотел. Могу уже
сойти  в апрельский вечер. Понедельник,  13  апреля - памятный  день... Кому
поведать о своей победе-беде,  о том, что я победил их?  Закончил,  наконец,
битву, начатую с  Рясны? Ничего никому я не смогу объяснить. Только скамейке
в  парке,  она одна поймет. Деревянная скамейка,  и  та поймет: если родился
среди них,  то надо за это платить. Я заплатил своими ненаписанными книгами.
Пусть меня  утешит членский билет СП СССР. "Утешение печали -  печалью более
глубокой" (А.Блок).


     Шкляра любил  всякие розыгрыши. Не обошлось без представления и на этот
раз.  Я  расслышал стук в окно, встал со стула. Мне мешал  смотреть букет на
подоконнике. Шкляра в своем светло-сером  с красной искрой пальто с поднятым
воротником, в вязаном  кепи стоял  ко мне спиной, рядом с шофером. Водитель,
улыбаясь, смотрел  в мое окно.  Если  б  я получше  пригляделся к  "Шкляре",
используя подсказывающую ухмылку  водителя, то обнаружил бы,  что  пальто на
нем сидит не по фигуре. Да и  кепи натянуто, как для смеха. Не сообразил я и
того, что из переулка Шкляра никак не  мог дотянуться  до моего окна. В окно
же  именно  постучали, а  не бросили  камешком.  Со  мной  случилось  полное
выпадение из обстановки, так как все мои чувства устремились в центр: Шкляра
приехал!  Но  что  выговаривать  себе  уступки? Я  лажанулся на  примитивном
розыгрыше, приняв девицу Шкляры за его самого. Крикнул  ей в форточку: "Чего
ты стоишь? Заходи, я здесь!.."
     Девушка обернулась  и  передала  мне  привет ладошкой.  Шкляра  же, без
пальто и  кепи, высунулся  из гладиолусов  в  палисаднике, где  прятался  на
корточках, и заплясал от  веселья,  что обман  удался. Я  не сомневался, что
Шкляра, вовлекая  в розыгрыш  свою девушку,  не поскупился  разрисовать  ей,
какой я есть, а я соответственно и высунулся с оригиналом.
     Теперь  последует второй акт,  и  он последовал,  когда Шкляра,  увидев
заспешившую,  чуть ли  не бегущую на рысях Веру Ивановну,  начал обеспокоено
выяснять: что со зрением у Бори? А как у него со здоровьицем вообще?..  Вера
Ивановна, подстраиваясь  в тон, отвечала со смешком: одичал, сидит взаперти,
еле уговорила выйти из дома. Да  я не прислушивался уже! Быстренько  избавил
комнату  от лишних вещей, затолкав их, как попало, в чемодан. Не  пожалел  и
лучшего платья Натальи,  висевшего на плечиках. Тоже сунул в чемодан, отчего
крышка так отскочила, что еле защелкнул на замки. Разостлал на кровати белое
с розами покрывало. Выкинул  в форточку  увядший букет. Букет стоял давно, я
вылил  затхлую  воду из  кувшина.  Принялся  облагораживать  свой бедный,  в
чернильных  пятнах,  стол.  Занятый  этими  суматошными  приготовлениями,  я
услышал, как Шкляра,  подойдя к двери, давал распоряжения моей хозяйке: "Сыр
нарежьте тоненько, Вера  Ивановна..." - "Конечно, Игорь!  Или я не знаю, как
подают сыр?" - "В этом я не сомневаюсь, -  отвечал Шкляра. - Это Боря привык
резать кусками, по-матросски..."  - "Да у него и сыра  нет, - продавала Вера
Ивановна. -  Он вообще в  магазин не ходит." - "Привык к  судовым  камбузам,
тяжело отвыкать", - посочувствовал мне Шкляра.
     Вот он появился  на пороге, ухмыляясь, ставя брови  углами, напуская на
себя  ребячье выражение  шкодливой невинности... Эх, что говорить!  Все  еще
любивший Шкляру, я все его ужимки перетолковывал в его пользу. Ни с кем до и
после не возникало у меня таких чувств, когда  я мог, лишь его  завидев, так
просто отбросить все, что скопил о нем.
     Но  так ли  на самом деле?  Начав анализ  наших отношений  с рыбалки на
Соже, я еще не добрался до того, что случилось, когда уехали москвичи, и мы,
прогулявшись  по  городу, вернулись  в  его  дом  в  Буденновском  переулке,
напротив кинотеатра "Родина". Я откладывал это главное  место до его приезда
ко мне? Тем не менее, как только Шкляра ступил  на  порог, я почувствовал  с
ликованием,  что  я избавлюсь от Шкляры. Не может такого быть,  чтоб  я  ему
простил и эту рыбалку, и то потрясение, что пережил у него дома! Я вырву его
из сердца. Сегодня будет последний день его властвования.
     Шкляра и не предполагал, какие у меня мысли. Оговорив меня у Заборовых,
он заявился ко мне со своей девчонкой, чтоб уже оговаривать при ней:
     - Что ж ты молчал, что давно знаком с Тоней? - пошутил он так.
     - Зачем об этом распространяться?
     - Тогда ей придется в тебе разочароваться...
     - Что ж, посмотрим, - ответил я легкомысленно.
     Посторонившись,  он дал первой  войти  Тоне.  По-видимому,  это была та
девица,  из-за  которой он  меня вызвал в  Могилев под  предлогом рыбалки на
Соже.  Стройная по своим молодым летам, она показалась высокой  в  маленькой
комнатке. Повыше меня,  как все  девушки  Шкляры,  которых  он  выбирал себе
вровень и даже позволял выходить  за планку  своего роста. У  него  был вкус
собственника:  брал   незавидных,  но  незаигранных,  сохранявших  природную
непосредственность. Выуживал  из  них именно  то, что самому не хватало. Тем
самым обогащал свою любовную  палитру. Такой  и  была Тоня,  простенькая,  в
красном плаще, слегка подкрашенная и подсиненная.  Вошла без застенчивости и
без стрельбы глазами: вот как, мол, живут бедные писатели, которым ничего не
светит! -  а легко  и как своя. Подобная естественность, и не только в таких
простеньких, как  Тоня,  вызывает успокоение  насчет их  доступности.  Все ж
доступность их, хоть и не обманывала, зависела как бы не от них самих. Такие
девчонки доставались тому, кто был  способен доказать, что он не шит  лыком.
Шкляра действовал  способом, до  него не использованным в Могилеве. Там и не
было  такой  неординарной   фигуры.  Он   брал  девчонок  своей  поэтической
вольностью,  удачливостью  в   сферах,  далеких  от  Могилева  и   от  этого
впечатляющих новизной.  Ведь  он уже  москвич, везде  на  слуху  его  стихи.
Девчонки, не  особо  вникая  в поэзию,  не  могли устоять  перед  загадочным
обаянием Шкляры. В Могилеве он, поэт, уже побивал боксера. А если конкретно,
то мой успех, добытый на ринге, там  таял за дымкой лет.  Я помнил Шкляру по
"Брянску", где он боялся девчат - тех грубых, языкастых, которым сам черт не
брат. За эти годы он преуспел на качественно иных, ни в чем себя не уступив,
кстати. Если говорить о его могилевских друзьях, Петруше и Вадике Небышинце,
околачивавшихся то в Москве, то в Минске, то они, бывая в  Могилеве,  играли
роль каких-то марионеток, которыми Шкляра  управлял, как  хотел.  К примеру,
они начинали ухаживать за той  девчонкой, которую выбирал для  себя Шкляра и
бросал   им   на   раздор.  Перевирая  их  заочно   перед   очередной  своей
обожательницей,  Шкляра  заранее  заготовлял  в  ней образ каждого  из  них,
выгодный  для  себя. Вадик  и  Петруша знали прекрасно, как непривлекательно
выглядят в его описаниях, и пытались  себя отстоять. В этом и заключалась их
ошибка: они только и делали, что оправдывались: мы не  такие,  какими он нас
представил!.. а для чего? Чтоб над ними же и потешался Шкляра.
     Я  поцеловал руку  Тоне, ощутив по  руке летучесть  ее фигуры,  а также
учащенный  пульс в ней. Прикоснувшись губами,  запустил в нее импульс своего
желания, и почувствовал, что импульс прошел, затронул в ней какой-то  центр,
пусть и  периферийный. Шкляра сострил насчет матросской  галантности, а Тоня
не стерла поцелуй. Наоборот: покраснев, прикрыла ладошкой, как бы приобщив к
себе.  Уже по  этому я понял:  что  бы ни говорил обо мне Шкляра, я Тоне  не
безразличен. Она  могла стать моим подспорьем,  так как бороться  со Шклярой
один-на-один мне не по зубам.
     Освободясь от плаща,  Тоня осталась в широкой грубой юбке, красившей ее
гладкие колени, и в  пуховой розовой кофте, бросавшей отсвет  на юное  лицо.
Она  заерзала попой  на  кровати, усаживаясь  надолго,  распустив  волосы  в
живописных  колечках. Попросив  позволения  закурить, Тоня вынула из сумочки
шикарный "Кент" по рубль сорок - сумасшедшие деньги! Шкляра, усевшись рядом,
у боковой крышки стола, достал трубку, атласный кисет с капитанским табаком.
Трубки  входили в  моду в Москве среди  литературных курильщиков, как грубые
юбки  среди  девиц, а я  -  что  делать?  -  распечатал  пачку "Примы"  -  в
соответствии  со  своим  имиджем  матроса.  Почти  две  недели я не  курил в
комнате, как  и обещал Наталье,  и сейчас  мог себе позволить  за  столом. Я
вкушал кайф от  того, что  нарушил запрет и что курю у ящика с рукописями, о
которых Шкляра  ничего  не  знает.  Заборовых нет,  а  то,  что я  ляпнул  в
"Немане", - не в счет.
     Весь этот обряд  раздевания, усаживания, курения проходил под  болтовню
Шкляры, который вспоминал всякие диковинные случаи обо мне  из тех,  что еще
не  передал  Тоне,  и  сейчас  передавал,  безбожно  утрируя. Как  будто  он
рассчитывал на мою забывчивость или стеснительность,  - что весь этот забор,
что он городил, я не  сумею разрушить, или хотя бы оставлю пару палок из его
городьбы.
     -   Помнишь  того  хромого  усатого  учителя,   могилевского  писателя,
Шульмана... Я тебя с ним знакомил у Киры Михайловны? Так Боря однажды спутал
его со своей Наташей...
     Тоня,  уже  втянув   в   себя  дым   и  перебив  его  судорогой  смеха,
поперхнулась. Откашлявшись, расхохоталась до слез:
     - Игорь, хватит выдумывать!
     - Спроси у Бори.
     Недоумевая, Тоня посмотрела на меня:  неужели я такой идиот, каким меня
выставляет Шкляра?
     Да,  был  розыгрыш  на  "Брянске",  когда  Шкляра  с  судовым  доктором
Кирюшиным, таким же бездельником, как он, к тому же занимавшимся утонченными
эротическими  экспериментами над  сезонницами, вырезали из  журнала "Неман",
обнаруженного  в  судовой  библиотеке, портрет  Михаила Шумова (Шульмана)  и
сунули под  стекло поверх фотографии Натальи в  моем судовом номере. Но  это
вовсе  не  значило, что я не сумел отличить Наталью  от Шульмана. После этой
проделки Шкляра с Кирюшиным прятались от меня весь день.
     -  Пришлось  скрываться от матроса Бори Казанова,  -  Шкляра  милостиво
назвал  меня по псевдониму, хотя на "Брянске"  я  был  еще  под  собственной
фамилией.  - Как  не  прятаться,  если он до  этого  упал головой в  трюм  с
двадцатиметровой высоты, представляешь,  Тоня? -  сообщал  Шкляра  очередную
подробность  обо  мне,  придавая  двусмысленность иронической  интонацией  и
особой  паузой при знаке вопроса. - Ведь доктор Кирюшин, что  Боре невдомек,
использовал розыгрыш  с  фотографией  не  просто так,  а в целях медицинской
проверки...
     Ничего  не стоило разрушить и  этот  бред,  поскольку в  нем не было ни
одного  слова  правды,  начиная  с  того, что я не "упал  головой" в трюм, а
просто   чересчур  быстро  спустился,  положившись  на   чьи-то  замасленные
рукавицы. Выбрался оттуда самостоятельно, отказавшись от медицинской помощи.
А розыгрыш с фотографией, что Шкляра связывал воедино, вообще не относился к
этому случаю. Но был ли  смысл  втягивать себя  в подобные объяснения, вроде
Вадика и  Петруши? Или так важно мне разрушать стереотип дебильного матроса,
внушаемого Шклярой Тоне? Меня и раньше удивляла способность Шкляры на всякие
перестановки  и  соединения,  извращающие настоящий  смысл. Или он не бежал,
крича, размазывая, как ребенок, по лицу слезы: "Боря  разбился!" - это и был
смысл,  на  котором держалось все и  там и здесь. Глупо обижаться, но  после
рыбалки я начал всерьез опасаться злоязычия Шкляры. Положим,  он,  известный
поэт, прославившийся и стихами о море, мог себе позволить такое лицедейство.
Тем более, что моря не любил и, как признавался в стихах, "заставлял себя им
любоваться". Разве  он  впитал  в себя море,  как моряк? Там ему никто б  не
доверил даже обычный пожарный шланг, хоть Шкляра и  описал, как врывался  со
струей наперевес в гальюны и кубовые. Я мог бы выдать Тоне, каким матросом в
океане был этот  великий  рыбак на  Соже.  Но, если сказать словами  Уильяма
Стайрона: "У меня годы  ушли  на  то, чтоб  научиться упрекнуть  человека  в
лицо", - вот такого, как Шкляра, которого я еще любил. Во мне уже срабатывал
тормоз, когда  он начинал так говорить.  Пропадала  связная речь, охватывали
тоска и одиночество. Уже б сник, если б не сочувственный нейтралитет Тони, с
интересом  приглядывавшейся ко мне. Я приглядывался к Шкляре, ощущая в  себе
ноющую рану от нанесенного предательского удара.
     Буду я с ним бороться за Тоню! Пусть говорит, я послушаю...
     Вошла  Вера Ивановна, принесла на  подносе тонко нарезанный сыр, лимон,
копченную краковскую колбасу, шоколад, яблоки с базара. Никогда еще не было,
чтоб Шкляра  привозил  что-то, кроме  вина. Обычно  мы  выпивали,  поговорив
полчаса, и  ехали куда-нибудь.  Тарелочки, не  умещаясь, выступали  за  край
круглого подноса, делали  его  похожим на  ромашку. Вера Ивановна и детей не
баловала  такой роскошью.  Шкляра, он  был  щедрый по  натуре, снял  для нас
только три тарелочки. Все остальное, в  том числе и торт  в коробке, передал
Вере Ивановне. Он еще принял из рук хозяйки стакан воды и спросил, вылущивая
из  целлофана таблетку: "Вода  отстоянная, как  я просил?" - "Да,  Игорь,  я
чайник  перед  этим  почистила",  -  и Шкляра, прикидывавшийся желудочником,
запил таблетку отстоянной кипяченной водой, хотя я видел на рыбалке,  как он
хлебал воду почти что из болота.
     Встав, он вынул  из пальто  бутылку  "Твиши", начал выкручивать  пробку
штопором, сказав со  значением,  что зря  не  взял шампанское, так как "Боря
мастер его  открывать".  Тут  была  еще  одна  злая  подколка,  быть  может,
известная и Тоне, если она побывала  с ним у Киры Михайловны. Шкляра не стал
уточнять  про шампанское,  а свел к  тому,  что некоторые  люди,  которым не
достает столичного шика, теряются  в особых компаниях. В качестве примера он
взял могилевского доктора  Карлушу, примазывавшегося  к  таким замечательным
личностям, как Шкляра, вроде доктора Вернера к Печорину. Выпили,  и он, сидя
в своей  позе: нога  на  ноге, руки под мышки,  покручивая бокал из круглого
стекла  с   каплей  красного   вина  на  донышке,  рассказывал,   преображая
поэтически, как его рыбацкая компания, пережидая на Соже грозу под березами,
увидела в небе самолет,  который швыряло среди молний, как бумажный  листок.
Выяснилось: то  был санитарный АН-10, в нем  летел на  операцию  Карлуша. Не
зная,  кто там  сидит,  они перекинулись словами, что, должно быть, лететь в
грозу  не  сладко.  Не  успели  они, то  есть  Шкляра и остальные  москвичи,
вернуться  в  Могилев, как  прибежал  Карлуша.  Он  был  в  катастрофическом
расстройстве; Карлушу  угнетал страх: он  не сумеет убедить  их, что летел в
том самолете в жуткую грозу, зная их недоверчивость. Должно быть, и домой не
забежал, вернувшись с операции,  - прямо к  ним,  пока не угас пыл. От этого
бессвязно завосклицал  междометиями, боясь, что сейчас прервут: мол, все это
ты, Карлуша, присочинил, приняв  дозу наркоза вместе с больным, удаляя матку
любовнице    или    вполне    годный    член,    как    грозился    удалить,
недругу-невропатологу... Такую реакцию ожидал Карлуша, а тут, едва он начал,
они сразу и согласились: точно, видели, как ты летел! - и Карлуша, уразумев,
что  нечего было бежать  и стараться, и  что такого в  том,  что он попал  в
грозу?  -  объяснив   их  спокойствие,  как  дьявольскую  насмешку,  выбежал
удрученный,  в  слезах:  "Ну  что  за  народец  такой, выдающиеся московские
поэты!.."
     Шкляра замечательно это передавал; слушаешь и сам становишься счастлив,
что был к ним причастен: тоже постоял под теми березами, пока они не уехали,
про тебя  забыв. Однако Шкляра, выдающийся рассказчик,  обманулся, уверовав,
что  все  у него пойдет само и  в жанре прозы. Я видел его первые  страницы,
покрытые размашистым почерком, как для стихов. Пусть я  был там лично задет,
могу  сказать   без   предвзятости:  Шкляра   проявил  себя  в  прозе  серой
посредственностью. Я так и не сумел в "Юности" осилить до конца его  "дебют"
с  описанием рыбалки на  Соже,  как  потом  дочитать  повествования  о новых
рыбалках, в Грузии и Карелии. Везде серость, сырость  и тля на бумаге, прямо
свертывавшейся в  трубочку от  его наглости  и лицемерия. Только в поэзии, в
короткий  и счастливо выбранный миг  сотворения, Шкляра себя  забывал  перед
Богом.  Однако рассусоливание  про  Карлушу не относилось  к прозе. Это  был
шедевр  устной речи.  Уже готовился  высказать  Шкляре свое  восхищение, как
Тоня, отсутствуя в мыслях, держа в них свое и боясь упустить, тотчас, как он
закончил, спросила:
     - Это тот самый Карлуша, что оглашает списки венерических больных?
     Шкляра, ожидавший аплодисментов, был сокрушен.
     -  Существует  врачебная  тайна, как  он может оглашать?  -  ответил он
раздраженно, отодвигая от себя Тоню. - А если ты в списке, то нам  все равно
будет известно. Признавайся лучше сама.
     - Мне не в чем признаваться.
     -  Надеюсь,  что  ты не лжешь.  Ведь Карлуша может  пролить  свет  и на
прошлые грехи.
     Тоня, отвалясь на подушки, беспечно пустила дым в потолок:
     - Нет у меня никаких грехов...
     - Тогда предупредила бы, что ты святая... - Шкляру вдруг взорвало: - Ты
вообще... как ты сидишь? Развалилась как... Ты  у моих друзей, не у своих! А
ну сядь нормально!
     Тоня, вольно было развалясь,  повиновалась и  содвинула бедра.  Шкляра,
искусно обхаживая девчонок, становился с ними беспричинно жесток, как только
удавалось  переспать.  Ничего хорошего  сегодня  не  ждет  Тоню  в  квартире
Заборовых.
     Я увидел в окне, что шофер не уехал, читал газету:
     - Зачем ты держишь такси?
     - Пусть подождет, что в этом такого? - Шкляра  капнул нам вина, приучая
пить маленькими глоточками. - Не бойся, матрос! Я рассчитаюсь. Пусть тебя не
волнует такси.
     - Зачем мне волноваться? Тот, кто ездит, тот и рассчитывается.
     -  Конечно.  Ты же не ездишь  на  такси. Нужда, вечно без  денег. Я  не
упрекаю, это не грех.
     Не так давно Шкляра, имея  большой опыт  голодания, учил меня: "Из двух
блюд выбирай первое: борщ  или суп.  Первое дольше подкрепляет." Олег Пушкин
рассказывал, как накормил в Москве голодного Шкляру. Тот окосел от еды, едва
не попал под машину.  А сейчас,  едва  начал зарабатывать, явился богачом  и
расселся благодетелем.
     -  Если  "вечно",  то на  чьи деньги ты  прилетел из  Владивостока?  Те
деньги, Шкляра, кстати, ты мне до сих пор не вернул.
     - Мальчики,  вам больше не о чем  разговаривать? - вмешалась Тоня.  - У
меня уши вянут от ваших разговоров.
     -  Боря  сам  начал  подбивать  бабки,  -  ответил  Шкляра,  усмехаясь,
раскуривая трубку, довольный, что я отважился на упрек. -  Да,  ты помог мне
во Владивостоке,  есть такой  долг. Но чем столько лет стесняться и помнить,
что помог, не  лучше ли  было  сказать: "Верни  долг!"? Я  тебе тоже напомню
"кстати": ты проиграл ящик шампанского Кире Михайловне. Ты думаешь отдавать?
     - Спор пустяковый, не стоил и бутылки.
     - Спор есть спор. Ты обиделся на Киру Михайловну, что она больше твоего
разбирается в марках шампанского. Как до этого обиделся на меня, что я лучше
тебя пишу в прозе. Кстати, последняя твоя повесть  в "Немане" - плоха. Да...
Не предупредил никого - и ушел! Так не делается  в интеллигентных компаниях.
Я потом выгораживал тебя.
     - У меня было плохое настроение. Увижу Киру Михайловну, извинюсь.
     -  Это как  тебе угодно. Деньги я  тебе  верну, не сомневайся. А сейчас
выпьем по последней - и нам пора.
     Мне  было стыдно,  что  затеял  спор  из-за старого долга, который он в
самом  деле вернет.  Ведь Шкляра не раз рассчитывался за меня  и  сейчас вон
сколько навез. Правда, как  я узнал после, с этим угощением они уже побывали
в больнице. Навестили девчонку, которую пытался изнасиловать  Южанин Леонид.
Подарили ей журнал  с моей повестью  и вырвали-таки согласие  не подавать  в
суд!  Журнал девчонка взяла, а от угощения отказалась. Не  зная ни  о чем, я
переживал за плохую прозу и за то, что сорвался. Добавив ко всему и мой долг
Кире Михайловне, Шкляра, можно сказать, меня свалил... Я лежал  на лопатках!
Тоня уже  не могла меня защитить.  До  этого Шкляра и ее  не  пожалел.  Тоне
захотелось высказать победителю собачью преданность.
     Придвинувшись вплотную к  Шкляре, обняла его своей  округленной рукой с
утопающими  в  припухлостях косточками пальцев. Положила  голову на  плечо и
подмигнула мне, так  как  она одновременно той  рукой,  что обнимала Шкляру,
толкала его под локоть, мешая разливать вино. Они сейчас этим забавлялись, а
я вспоминал,  как глупо  вел себя у  Киры  Михайловны,  пышнотелой  еврейки,
устраивавшей литературные вечера. На вечере том, когда ушел  отдыхать старый
муж  Киры  Михайловны,  написавший  чуть  ли  не  в  прошлом  веке известный
исторический  роман, началось царствование Шкляры.  Неловко  откупорив среди
чтения стихов бутылку шампанского,  как это  делал на Камчатке, в  ресторане
"Вулкан",  стреляя в спину пробегавшим официантам, я прервал  сон мужа  Киры
Михайловны. Тот  прибежал,  Шкляра оборвал чтение стихов, а  Кире Михайловне
пришлось с  досадой  подтирать пол.  Я  не  выносил  Киру  Михайловну еще со
студенческих  лет.  Тогда  собирался  писать дипломную работу  о Константине
Георгиевиче Паустовском.  Никак не  мог  засесть:  соревнования,  спортивные
сборы. А тут подходит профессор Луферов, доцент,  белорусский литературовед:
"Мне  понравилось,  что  ты написал  о Пимене  Панченко. Хочешь, зачту  твою
рецензию  за дипломную работу?" - а Кира Михайловна объяснила, что, дескать,
побоялся писать про критикуемого тогда Константина Георгиевича!  Кого и чего
я мог бояться в те годы? Раз Толик Йофа зашел на  посиделки, удивился:  "Что
вы молитесь  на Киру?  Где ваши  глаза?" - и две недели, пока не уехал Йофа,
никто не  приглашал  Шкляру со стихами.  Я  вел себя по-хамски, но вовсе  не
из-за Киры. Меня  бил озноб из-за того,  что  Шкляра  прочитал  у себя дома.
Заспорил  насчет  шампанского,  хотя  знал,  что  проиграю. Потом смылся под
видом, что знаю магазин, где можно шампанское купить... Одним этим вечером у
Киры Михайловны Шкляра мог меня доконать.
     - Ты мог ответить Кире Михайловне: "Я проиграл спор, и я рассчитаюсь за
это  хорошим  рассказом",  -  объяснил мне  промашку  Шкляра.  -  Ты  просто
заплавался,  перестал  улавливать стиль отношений  между друзьями. Вот  тебе
показательный пример: Валера Раевский, то есть Петруша. Захожу с Евтушенко в
театр  на   Таганке.   Петруша  встречает   у  дверей:  "Проходите,  Евгений
Александрович! вот раздевалка". Я целую минуту ждал, пока Петруша обратит на
меня внимание! Говорю  ему: "Петруша, я думал, что  ты стажер  у Любимова, а
ты, оказывается,  у него  при гардеробе:Скинь-ка с меня пальто!" - и даю ему
троячку.
     - Взял троячку?
     - А как же!  Теперь буду ходить к  нему в театр Янки  Купалы,  там тоже
будет брать, увидишь.
     - Кто он там?
     - Там он главный режиссер. Актеры ходят и говорят, как он. Копируют все
его жесты. Так что туда теперь ходить - одно разорение.
     - Вчера получила от него письмо, - засыпающим голосом  сказала  Тоня. -
Умоляет сыграть роль в спектакле по Брехту.
     - Там есть женские роли?
     - Есть, какая-то маркитантка.
     Шкляра живо осведомился:
     - У тебя сохранилось письмо?
     - Где-то валяется.
     - Отлично! Подловлю его с поличным... - Шкляра сиял.
     В  тоне  его  голоса  проскальзывало любование Петрушей,  которого  он,
высмеивая,  любил. Так  что назидательный урок с  троячкой, по-видимому, мне
уже не подходил, как бутафорившему Петруше. Я видел Петрушу в Доме искусств.
Прямо державшийся, с горбоносым  породистым лицом, вибрируя ноздрями, словно
от  постоянно сдерживаемого смеха, Петруша нехотя подошел. Подал свою  вялую
руку,  ленясь  напрячь  даже  для  пожатия. Зато ел  охотно,  сразу беря  из
нескольких тарелок, в своей манере: одновременно  есть все, что  поставлено.
Впервые услышал от него о "зажиме", который устроили ему евреи. Я не верил в
антисемитизм Петруши,  но мне надоело его слушать. Не выдержав,  я  спросил:
где его могли зажать  евреи? Пусть укажет место. В Министерстве культуры  их
нет,  в ЦК - тем паче.  Толя  Сакевич,  сидевший со мной, тоже посмеялся над
страхами Петруши; тот  смутился и  слинял.  Уж,  видно, он  чем  приглянулся
товарищам  из  ЦК  и пел с чужого  голоса.  Петруша все ж был талантлив, его
продвижение стоило приветствовать.
     - Недаром, выходит, вы потрудились из-за него с Толей Йофой...
     Шкляра, шевельнув бокалом, чтоб отстранить Тоню, сказал резко:
     - Не хочу слышать про Йофу! Никакого Йофы больше нет.
     - В каком смысле?
     - В  любом!  Во-первых,  изменил фамилию: Анатолий Куклин.  Есть  такой
слабенький ленинградский  поэтик - Лев Куклин. Теперь Толя - через свою жену
- стал ему родней. Произошел  скандал: поэтик Куклин возненавидел  полуеврея
Йофу.  Поскольку  тот  может бросить  тень на  его чистокровность.  Три года
добивался Йофа ленинградской прописки. Прописка доконала  его. Великого Йофы
больше нет.
     - Откуда ты знаешь?
     -  Был  в Ленинграде,  на литературном вечере. Толик  вычитал из афиши,
пришел. Я понял, что заблуждался насчет своего друга детства. Жалкая, ничего
не  значащая  фамилия  "Куклин",  кстати,  полуеврейская, оказалась жизненно
важной для Толика Йофы. Для чего?  Чтоб снять "Ночи Кабирии" в русском духе?
Нет. Чтоб отираться  неприметным  экскурсоводом  в Эрмитаже,  возле  великих
полотен. Я ему все сказал открытым текстом.
     - А что он?
     - Слушал, кивал.
     - Кивал?
     - Представь себе! Я ему сказал: "Ты - никто, пустое место".
     - А он?
     - Лебезил...
     - Лебезил?
     - Да, Боря, да!
     Чтоб гордый Йофа пошел на такое унижение!  "Кивал", "лебезил"... Нет, я
такое не мог представить!...
     - Кстати! Можешь еще с одним попрощаться...
     - Да?
     - С Изей Котляровым.
     - А с этим что?
     - Жуткая история...
     Да, в жуткую историю попал поэт Изяслав Котляров по дороге  из Минска в
Могилев.  Водитель такси,  в котором они сидели, подбил женщину на дороге  и
оставил  ее  там,  истекающую кровью.  Упросил пассажиров, и Изю в их числе,
молчать, никому не говорить о случившемся. После  того, как  они  приехали в
Могилев, один из пассажиров тотчас позвонил в милицию.
     - Кто, думаешь, это был?
     - Изя?
     -  К сожалению,  не он. Уже  известно, что если б  эту  женщину отвезли
сразу в больницу,  ее удалось бы  спасти. Начали искать, кто ехал в такси, и
обнаружили   Котлярова,  который,  ко  всему   прочему,  и  поэт.  Готовится
разгромная статья Самсона Полякова  в "Знамени юности".  Целиком о поэте Изе
Котлярове. Не знаю, как ты, я ему больше не подам руки.
     - В "Немане" - ни слова. Ведь Григорий Соломонович его высоко ценил!..
     -  Боря,  я понимаю,  что  ты  здесь соскучился  по  людям.  Однако  ты
отнимаешь  время у  русской литературы...  - Шкляра,  вставая, вдруг обратил
внимание на список моих рассказов, приколотый к стене. - "Москальво", откуда
такое название?
     - Москальво - поселок на Сахалине.
     - Звучит загадочно. Можно озаглавить книгу. О чем рассказ?
     - Так не перескажешь.
     - Да? Ну прочти, если не боишься.
     Как удержишься! Я открыл ящик с рукописями, завозился там.
     Шкляра толкнул Тоню, которая незаметно прилегла за его спиной:
     - Спишь? Боря собирается читать свой рассказ.
     - Я все слышу.
     -  Если плохой рассказ, - поставил условие Шкляра,  -  платишь обратную
дорогу на такси.
     - Как мне ответить?
     - "Буду должен тебе троячку".
     - После рассказа.
     Как только пошла первая сцена: Генка Дюжиков, забыв про рулевое колесо,
рассматривает в бинокль голых женщин на засыпанных песком кунгасах, - у Тони
затряслась спина от  смеха, и ее  милый  смех почти не  смолкал при  чтении,
придавая мне уверенность, что рассказ понравится и Шкляре. Тот слушал молча,
углубленно,  не  выдавая  своего  отношения  ни  одним  мускулом,  но  и  не
отвлекался,  даже  чтоб  раскурить трубку.  Я  замолчал.  Тоня  повернулась,
захлопав в ладоши: "Я не представляла, Боря, что ты сочиняешь такие забавные
рассказы!"  -  и  прошла  еще  минута после ее  восклицания. Шкляра раскурил
трубку и хлебнул остаток вина:
     - Теперь я буду всем говорить, что ты написал отличный рассказ.
     - Вправду понравился?
     -  Меня  поразила одна строка, фрагмент  предложения, точнее,  звуковой
эффект, аллитерация: "...а водопроводные трубы лежали прямо на песке..." Это
"а"  в сочетании четырьмя "о" сделало чудо: поэзия растопила железо. Строчка
великолепная.
     - Шкляра, это проза.
     -  Как-то  тебе  еще  удалось  совместить:  "На  ее  форменной  рубашке
проступило два мокрых круглых пятна", - так ты сказал о женщине-милиционере.
Получилось  грубовато, но  поэтично.  Я  только  не  понял, почему  в  конце
рассказа все смеются, когда теткины домашние гуси улетают с судна?
     - Смех от тоски.
     - Тогда надо объяснить.
     - Объяснение есть, это рассказ из цикла.
     - Придется  тебя  поздравить... - Шкляра обнял меня,  глаза засветились
любовью. - Собирайся, поедешь с нами.
     - Не могу.
     - Боря, не ломайся! - взялась за меня и Тоня.
     - Скажи  Боре, - передал ей  Шкляра, одеваясь, - что я опишу в повести,
как он спас от браконьеров мои жерлицы.
     Тоня отмахнулась, не заметив, что он держит за спиной плащ:
     - Не хочу я слышать о каких-то жерлицах!..
     Тогда  я еще не знал  всей повести Шкляры,  только один абзац о себе. У
него герой - деревенский подросток Ленька: "Вся надежда на Леньку", название
повести. "Гвоздем" стал эпизод, когда  Ленька садится в  протекающую лодку и
гонится за браконьерами : Я подумал, читая: "Все же ты не последняя скотина,
Шкляра. Присваиваешь своему положительному герою то, что делал я".
     - К "высоколобым" я не поеду.
     - "Высоколобые!" Кто им мерил лбы?
     Достал свою новую  книгу,  только что вышедшую в "Советском  писателе".
Это была стихотворная "Лодка", бело-голубая, набранная своеобразным  крупным
поэтическим шрифтом. Я знал в ней каждое  стихотворение. Положив книжку Тоне
на плечо,  Шкляра писал на суперобложке слова о любви ко мне и нашей дружбе.
Я оставил все книги с надписями, кроме "Лодки". Эти строки я выдрал, изорвал
в клочки.
     - Дарю сигнальный экземпляр, оцени! :
     - Я хочу подумать, Шкляра, над тем, что ты написал обо мне в Могилеве.
     - Да? Тогда подумай еще вот над чем:  если все рассказы на таком уровне
или близки к "Москальво", то ты уже перешагнул журнал "Юность". Никто их там
не напечатает.  "Новому миру" они  тоже  не подойдут. Уже по другой причине.
Издательство "Советский писатель",  одно-единственное, что  их  может взять,
тебе не  пробить во всесоюзной  очереди. Ты проваливаешься,  как  в  "черную
дыру", между журналами и издательствами. Что тебя может спасти?
     - Если ты поставил вопрос, то и ответь на него.
     - Тебя  может  спасти только случай,  какое-то роковое  везение.  Вроде
того, как ты сорвался в трюм и остался  жив.  Но это не море,  а литература.
Стихия другая, ее не пробьешь наобум.
     - Боря все пробьет и все у него получится, - не согласилась Тоня.
     - Мне по душе слова Тони, - сказал я.
     Шкляра рассмеялся, как Куняев, и мы вышли из дома. По очереди сходили в
уборную,  крытую цинковым железом.  Вовремя  успели, так  как  уже готовился
приступить к очистке Александр Григорьевич. Вернувшись из трамвайного парка,
он  прилаживал веревку к ведру, стоя в  офицерских  старых галифе, в галошах
подвязанных тесемочками. Тоня  шла между пухлых гряд с поздними, пригнувшими
палки  помидорами;  не такая уж высокая  во дворе. Ее полные  в коленях ноги
были стройны. Тотчас, как вышли  в переулок, появился сластолюбивый Пиратик.
Обнюхав Тоню, побежал дальше. Все ж  Пиратик не принял ее за потаскушку, и я
был рад. А если бы принял, то получил бы  от меня увесистый "комплимент". Из
дома  Люды вышел ее  муж -  школьник,  с пробором  в волосах. Держал  в руке
большой портфель, который он, для придания  солидного вида, набивал газетной
бумагой.  Муж Люды воспользовался свободным  местом в  такси. Тоня,  подавая
руку,  сказала глухо,  покраснев:  "Боря,  я благодарна тебе за Могилев.  Ты
вытащил меня из плохой компании".
     Несколько лет я не мог объяснить, что она имела в виду.  Ведь я впервые
видел  Тоню и не знал  ее компании. Объяснились  ее  слова, когда меня  свел
случай  с  одним могилевским знакомым в Хабаровске. Этого знакомого я видел,
прогуливаясь со Шклярой по городу,  перед тем, как мы пошли  на литературный
вечер  к  Кире  Михайловне.  Я  вернулся  на  "Колхиде,  Шкляра  был  один и
обрадовался  мне. Он признался,  что влип  в заварушку из-за одной девчонки.
Нет Леньки Южанина, а вокруг него что-то затевается: "Давай погуляем,  пусть
увидят,  что ты со мной". Мы прогулялись -  ничего  такого.  Лишь из группки
ребят,  стоявших  на  тротуаре,  мне кивнул один  знакомый,  тоже в  прошлом
боксер. Вот этот  знакомый, заметив меня в Хабаровске из проезжавшего такси,
придержал водителя и вышел: длинное пальто, белое кашне, перстень на пальце,
трость и цилиндр - законченный  тип могилевского джентльмена. Теперь это был
знаменитый  картежник.  Он имел  холеные  руки,  натирал  подушечки  пальцев
толченным  кирпичом,   чтоб   они  приобрели   особую  чувствительность  при
улавливании крапленых,  наколотых иголками карт. Знакомый сказал, что уже не
ездит в  старинный город  Могилев.  Умерла мать, которой он так  и не создал
хорошую жизнь, имея большие деньги. Мать отказывалась брать, подозревая, чем
сын занимается. Картежник всегда меня отличал в Могилеве. Даже в Хабаровске,
торопясь на игру, вышел, чтоб дружески перекинуться словами. Только один раз
я встречался  с  ним на ринге. Победил за явным преимуществом, воздержавшись
от нокаутирующего удара.
     Поговорив, протягивая на прощанье руку, знакомый  сказал, что мой друг,
теперь известный поэт  Игорь Шкляревский, был проигран в карты, - в отместку
за одну  девушку, за которой увязался. Его бы не стало в тот вечер, когда он
увидел  Шкляру со  мной. Спас его я, а, точнее,  тот бой, где я  повел  себя
благородно. Такие вещи надо понимать, а мой знакомый один из тех, кто помнит
добро.


     Наш переулок  с кирпичной стеной и с  безлистой осиной, стоявшей сейчас
на виду, как голая дура, как-то осиротел без причины. Шкляра с Тоней уехали,
а я все стоял, ожидая настроения, чтоб вернуться к столу. Момент на все сто:
с завтрашнего дня уже буду в штате телевидения, сохраняя за собой две недели
до приезда Натальи. Надо воспользоваться этими днями, чего я стою?
     В почтовом ящике белело письмо. Достал  без ключа, протянув по дырочкам
пальцами, и сунул  в карман. В  комнату все ж не вернулся. Там  еще холодно,
накурено, витают слова. От уборной нарастало зловоние. Направился огородами,
стремясь  сократить путь, еще не  зная  куда.  Шел  по почерневшим  листьям,
устилавшим гряды, по липнувшей рыхлой почве, засунув руки в карманы теплого,
уже  привыкшего ко мне пальто. Может,  я где-либо хочу постоять,  подумать в
одиночестве?  Все эти глухие, из старых пристроек дворы, недавно прятавшиеся
по крыши в густой зелени  и  создававшие тайну  обособленного житья, теперь,
когда  листья  упали,  а  огороды   выкопали,  простреливали  навылет  серой
пустошью.  Кое-где еще торчали на грядах полуисклеванные подсолнухи, а крыши
сараев придавливали  вызревшие кавуны. На межах и возле поленниц  дров буйно
разрастались лебеда  и  крапива. Но уже  не отличить,  и все равно,  что тот
двор, что  этот.  Даже  собаки  терялись из-за  этой  пустоты.  По  грозному
выскакивали, чтоб облаять,  и как  спохватывались, что нечего караулить. Лай
переходил  в пустой  брех, и они,  поскуливая, укладывались,  гремя  цепями,
внутри своих собачьих будок. На одном огороде  жгли пожухлую ботву  и  сухой
малинник; подтаскивали к гудящему пламени обломанные с лета под весом плодов
яблоневые и  вишневые сучья. Дымок от костра  с запахом печеной бульбы  вис,
тая, над мокрыми  изгородями.  В нем было что-то близкое  или  далекое,  что
оставил или потерял, и я вдохнул его, проходя.
     Незаметно вышел  на тропу,  по которой бегал  по  утрам.  Впереди,  как
только пересек  трамвайные рельсы,  как-то  неузнаваемо  зажелтело люпиновое
поле.  Еще  вчера  ходившее  волнами,  просвечивавшее  васильками, оно  было
скошено до самого леса. Я проворонил косьбу из-за бани: это  желтела стерня.
Даже  отаву  скосили  по  обочинам.  Над  полем  носились  шальные  воробьи,
склевывая, что  просыпалось на землю.  Я  было обрадовался, увидев  издалека
куст калины. Подивился, что он уцелел на меже,  где разворачивалась косилка.
Но  куст  просто стоял там,  прислоненный,  срезанный под корень, и  упал от
ветра,  -  как ждал,  когда я  подойду.  Мне  жалко  было калинового  куста,
привитого, должно быть, от дикого заброшенного  семени. Утешая себя, что ли,
еще  большей  болью,  вспомнил,  что  рассказывал  Юра Меньшагин  про  лося.
Смертельно раненный лось, спасаясь  от погони,  вломился в  густые заросли и
затих.  Когда они  подбежали,  лось  там стоял,  мертвый,  не мог в зарослях
упасть.
     Оглядываясь на хмурое небо, вдыхая сухой, уже пахнущий снегом воздух, я
представлял  загодя  череду серых, безжизненных  дней, которые  облепят, как
присоски, став единственной моей собственностью...
     Неужели я прогадал, связывая  надежду  с тем, про что  писал?  С  этими
деревянными  шхунами,  пригнанными когда-то  из Финляндии  Северным  морским
путем?  Времена  ранней  прозы,  удивлявшей алчными до  выдумок  творениями,
ужасающими картинами безобразия и благородства, - такие времена ушли?  Какой
можно сделать вывод из приезда Шкляры? Надо сдаваться и не роптать.
     Еще  не  связывая  себя Шклярой, подумал о  Толе  Йофе,  о  том, что  я
узнал...  Йофа не мог, что ли, взять  фамилию своей матери? Правда, был  еще
рыженький, страстно  возмущавшийся его отступничеством  отец, женившийся  на
белоруске.  Неужели этот петушок,  зачавший орла,  переступил путь  великому
сыну? А может, не хватило удачливости? Или то, что скопил Йофа в себе, вдруг
не  отозвалось? Или он  познал нечто, чего я не  знаю?  Сидеть,  выдерживать
разговор с другом, который явился не спасать,  а упиться поражением друга, -
как  это перенести?Я иногда сам испытываю странную усталость в 28 лет. Вдруг
проснешься  среди ночи, смотришь  в темноту  невидящими глазами  и с  ужасом
думаешь о гибели, которую жизнь непременно  подсунет как избавление от себя.
Вот подошла радость, слушается перо, а страх не отстал.  Или не почувствовал
сегодня у Заборовых?  Это уже не радость,  а  страх  гонит к столу: только б
успеть! Ни  в  чем нет успокоенья, нигде не находишь  места. Как придешь  из
плаванья, сразу  раздваиваешься. Наблюдаешь  за  собой  со стороны: на какой
ступеньке, споткнешься? Растянешься и останешься лежать...
     А сколько  было уже всяких  подножек и  как-то удавалось удержаться! Но
вот  же  споткнулся  на  ровном  месте  Изя  Котляров,  поддавшись  на  бред
подонка-шофера... Что это: судьба или - что это? Над ним, над Изей, тяготеет
проклятье его еврейской  боязни и униженности...От этого заболеваешь, как от
опасной вибрации. Можно  представить  статью поворотливого  на язык  Самсона
Полякова,  весь  ее  официально-лживо-морализаторско-комсомольский  пафос!..
Изя,  по  несчастью,  совершил  непоправимый   проступок.   Но  почему  надо
пригвоздить, главным  образом, как поэта? Или вы считаете поэтами не  членов
СП?  Ведь у  Изи не вышло  ни одной книги... Вильнул  тогда пером,  оказался
зловеще-недогадлив Самсон Поляков! Такой отголосок  получила его статья, что
сломала  судьбу  Изи  Котлярова.  Все-таки  талант  его  выжил  и  окреп.  Я
порадовался,  прочитав через много лет отличные стихи в журнале  "Знамя".  А
потом Шкляра помог ему вступить и  в Союз писателей. Не знаю, как проходил у
него  прием,  чем  удалось  поколебать   Шкляре  безжалостный  Президиум  из
выдающихся. По-видимому, был у Шкляры  веский  аргумент:  Изяслав  Котляров,
никакой  не рыбак, провел  в том городке возле Сожа,  где Шкляра с компанией
ловил язей,  многие  годы  после Чернобыля.  Изя  и сейчас там живет.  Дышит
отравленным  воздухом и пишет стихи. Так и  не узнаю ничего  о судьбе Толика
Йофы,  но для меня не  померкнет его гордый в юности облик. Я запомнил,  как
выглядел  Изя  Котляров  возле  кинотеатра   "Родина"  -  его  вдохновенное,
заливающееся  румянцем  лицо.  Может,  и  он  запомнил,  как  я  выглядел  в
молодости. Теперь, его вспоминая,  я вижу и того лося, загнанного до смерти,
но не упавшего, - вот это лось, а?!.
     Так где же мне  посидеть, идя по тропке, которую пробегал по утрам? Где
тут остановиться? Может, за тем полем, зазеленевшем озимой рожью?  Там есть,
уже выплывает макушкой, одинокая сосна с гнездом белок. Я ее назвал про себя
"гетевской  сосной",  хотя она  принадлежит  вольному  переводу с  немецкого
Михаила Юрьевича  Лермонтова.  Но  что там сидеть не в своем образе? Неужели
так вот, постепенно, пойдет, захватывая, эта болезнь, эта гангрена в душе, и
начнет  все  отмирать? Как отмерла пойма Сожа,  которая недавно сверкала для
меня в парафразах стихов Шкляры? Пора вбить в эту рыбалку осиновый кол!  Что
еще пропустил, о чем не досказал?
     Остался всего один абзац...
     Конечно же, я не понимал тогда, отчего так рвался в  Могилев, хотя  мог
провести время  с егерями. Ведь  о них писал свои очерки,  создал знаменитый
фильм "Охота  со старой собакой". Или  не нашли  бы мне место, где б сидел и
ловил,  сколько душе угодно?  Но разве  я приезжал из-за  рыбалки? Привыкший
доверять в море разным предчувствиям, я рвался к Шкляре. Вот и приехал, и мы
прогулялись  по городу. Вечер уже был отдан Кире Михайловне. Собирались туда
пойти, посидев, как обычно, наедине.  Я любил бывать у Шкляры в Буденновском
переулке с  огромным тополем под окном. Когда тополь срубили, Шкляра был так
потрясен, что сложил в его честь поэму. Бывало, ночевал  у него,  слыша, как
напротив,  в кинотеатре  "Родина",  до поздней  ночи  идет  пальба и  гремят
взрывы. С почтением относился к его родителям: очень привлекательной матери,
ходившей растрепанной, в чистенькой  кофточке.  Однажды Ксения Александровна
наведала  Наталью  в  могилевской  больнице,  где  родился  Олежка.  Наталья
вспоминала,  как  о празднике.  Я  в море, кто  ее навестит? И вдруг  пришла
Ксения   Александровна.   Я  знал   их,  интеллигентов   по   крови,  Ксению
Александровну, без памяти любившую своего Игорька, сносившую от него немало,
но и поминаемую бесконечно в стихах; и молчаливого, вспыльчивого отца, Ивана
Ивановича, не ладившего с  сыном. Перед этим освободилась еще  одна комната,
где  много   лет  жила   на  подселении   старая   дева,   замазавшая   себя
сотрудничеством  с  немцами. Дикая  тварь, вечные скандалы, и вот  убралась.
Теперь  у  Шкляры своя комната  с висящими на  стене боксерскими перчатками.
Можно уже  укрыться,  и  я,  войдя  с  ним, готовился  поверить, что все эти
подковырки на  рыбалке:  насчет перекусывания  лески  и  завязывания крючков
морским узлом, и его стойкое молчание, оказавшееся подслеживанием, - при том
пастухе,  кому  они,  внимая,  налили  водки   и  ухи;  и  то,  что  уехали,
насмехательски помахав  мне, идущему по лесной дороге: да  разве  б я  уехал
так,  оставив друга на дороге! - все это такое, что не  стоит и  разъяснять;
ведь и Шкляра может вспомнить, когда я оказался слаб! Надо научиться прощать
один другому.
     Уселись, закурили.  Шкляра сообщил, что пишет  повесть.  Это будет  его
дебют в прозе. Полностью повесть не  готова, чтоб  показать.  Может прочесть
один  абзац. Написан в  прошедшем  времени, поскольку он  думал, что  я  уже
уехал. Вот этот абзац:  "Приезжал Боря, боксер, матрос.  Радости не принес и
грусти не оставил." Далее Шкляра излагал свое удивление: на Соже он выглядит
выносливей  Бори,  матроса и боксера. Объяснил так: он у себя дома. Это  его
река, его лес... Можно не усмотреть в этом абзаце ничего такого. Не усмотрел
же,  к примеру, Володя Машков? Вот и  я  сам -  уже  изложил! А как я тогда,
дурак, воспринял? Я  воспринял в  контексте всей  этой рыбалки и понял,  что
Шкляра  сегодня  отпраздновал  надо  мной победу.  Одолел  меня,  как  некий
мифический Антей, сродненный со своей рекой и со своим лесом : Но разве я не
родился  в этих местах?  Разве ты не тащил меня "домой"? И если даже все это
"твое", то где же  твое гостеприимство? Ведь в тех местах, где встречал тебя
я, ты был никакой  не  Антей. А  я тебя принял со всей  душой и не выставлял
себя, что  я Нептун или  Борей : Я сидел, оглушенный, ничего не соображал...
ну,  написал -  ладно. Зачем  звать к себе в  дом, читать?.. Шкляра, отложив
рукопись,  предложил  спокойно: "Хочешь,  подеремся?" Вот бы  и дать  ему по
морде! Раз сам предложил  : Я же сидел и ощущал, как рушатся все подпорки  и
валятся вниз, превращаясь в прах, годы,  что я был  с ним, - от этой горстки
слов, которые я не  смогу  ни  переиначить, ни простить  за  любую цену. "Не
хочешь, драться? Тогда пошли к Кире Михайловне". И все закончилось вечером у
Киры Михайловны.
     Я  понял  сегодня,  прочитав ему  "Москальво":  время  бокса, отмщений,
всяких  выяснений из-за пустяков, - такое  время  прошло. Сейчас с ним можно
разговаривать только так: кто лучше написал, тот и доказал!..
     Я докажу Шкляре,  как мне ни  тяжело  придется  и  как  он  ни окажется
прозорлив, угадав эпоху и под  нее себя подогнав; докажу ему - и в том и его
заслуга! - что он поспешил торжествовать надо мной, как над Толиком Йофой! Я
заставлю его только  унижаться: клеветать,  плакать у  Машкова,  что  я  его
предал, и благодарить Жданова за мою книгу. Упомяну его публично только один
раз. Создан  телевизионный художественный фильм, который будут повторять  из
года в год.  Там Шкляра - молодой герой своих стихов.  Этим  отдам ему долг,
рассчитаюсь фильмом, как деньгами с Володей Машковым.  Кире Михайловне я так
и  не  поставил  ящик  шампанского.  Считаю,  мы  в  расчете за  Константина
Георгиевича Паустовского.
     Мне  не понадобится  Шкляра ни в Союзе писателей  БССР, ни в "Советском
писателе". Зачем мне Шкляра, если в Москве  моим другом станет сам  директор
издательства  - Николай  Васильевич Лесючевский?  Вот  колоритный  штришок -
Жданов подтвердит.
     Пьяный, я стою в очереди к Лесючевскому. Длинная очередь из грандиозных
московских  литераторов.  Все эти  литераторы,  всемирно  прославившие  свои
имена,  были для Лесючевского жалкими попрошайками,  вымаливающими  подаяние
перед дверью его  кабинета. Мне тяжело  было среди них стоять. Уже  постоял,
раскачиваясь,  на площадке  этого громадного здания в Большом  Гнездиковском
переулке, на  той площадке,  с которой, кажется, упал герой Булгакова. А еще
раньше я уснул в кресле  ЦДЛовского парикмахера. Такое редко случалось, чтоб
я  так  напивался.  Подействовал,  должно  быть,  трудный  перелет  из порта
Ванино...  Я упоминал!  Тогда загорелся  при взлете самолет. Еще эта любовь,
любовь  к  девочке!  Даже не  знаю,  сколько ей  было,  Туе, лет.  Не мог не
остаться на Хуту, в той черной протоке,  где я держался за  ветку, а на меня
уже  смотрели, как  на  мертвого... Мне еще оставалось  сегодня  попасть под
машину.  Не  подозревая  о  машине,  я  стоял  в очереди к Лесючевскому,  не
предупредив Игоря Жданова, который меня  искал. Тут  появился Лесючевский  с
какого-то заседания  ЦК.  Лысый, с острыми  бровями,  он тотчас углядел меня
среди выдающихся  и  кивнул, чтоб  к  нему зашел. Такой, собственно, пьяный,
каким  был, я вошел к Николаю Васильевичу в кабинет. Директор  издательства,
по-видимому, не заметил моего  состояния... Я вообще удивляюсь! Целый день я
слонялся по коридорам  "Советского  писателя"  вдрызг пьяный, и все  со мной
разговаривали, как  с трезвым.  Даже  завредакцией  русской  прозы Валентина
Михайловна    Вилкова,    которая,   встречая   меня   трезвого,    говорила
безапеляционно:  "Боря,  от  тебя пахнет  водкой",  - на этот раз  не учуяла
ничего.
     Пожав  мне  сердечно  руку,  погладив  рукой свою  лысину,  Лесючевский
произнес с теплотой, что я чем-то похож на его разудалого дружка молодых лет
Бориса Корнилова. Если  б  мог  соображать,  я  бы  уже разъяснил  для  себя
загадку: почему Лесючевский, никогда  не торопившийся подписывать договор на
уже  одобренную, прошедшую все этапы рукопись, - с первого захода подписал к
оплате "Осень  на  Шантарских  островах", которую  и  издали  раньше  срока,
признав одной из лучших книг года? Меня занимало  другое: в телефонной будке
возле метро "Маяковская" я оставил блокнот с деньгами, что заработал за весь
рейс. Пусть пьяный, но я понимал, что без денег мне будет туговато в Минске.
Не  дослушав  Николая Васильевича, я  начал  вымогать  договор с авансом под
новую  книгу. Мол,  задумал роман.  Нужны  деньги  -  и  все.  Настаивая  на
немедленном получении денег, я упал со стула. Возмущенный Лесючевский, пухом
ему  земля! - выставил  меня за дверь. Зашитый и  забинтованный, я  вернулся
домой,  горько  сожалея,  что  потерял  такого  друга.  Меня  догнал  вскоре
маленький издательский конвертик.  В нем была копия подписанного договора на
не существующую тогда "Полынью".
     Какие могли быть у меня проблемы в Москве? Печататься? Только пиши!..
     В этот  вечер я выкинул из  головы зловещее предсказание Шкляры. Заодно
освободил от него место и в своей душе. Почувствовав облегчение, выбрался на
открытое пространство...
     Отсюда-то и начинался самый бег!
     Пересеченная  местность  с  отлогими  подъемами  и  спусками  и  сейчас
выглядела великолепно, разноосвещенная проглянувшим солнцем.  Еле удержался,
чтоб не  побежать; так у  меня  отозвались на нее мускулы  ног.  На  склонах
трудились люди, я увидел хороший валун и сел здесь понаблюдать.
     Та косилка,  что  срезала калиновый куст, тарахтела  неподалеку. Косили
последнее, самое лучшее у нас,  третье сено. По-теплому одетые бабы сгребали
граблями отаву, подавали  мужикам, те набивали силосную яму, пересыпая  сено
солью, укладывая до  голодной весны. На дальних  склонах, возле автострады с
двумя шоссе, подсеивали озимое поле, пострадавшее от ветра. Там  ходили люди
у мешков с  семенным зерном. Работала  сеялка в прицепе с трактором  "Т-31".
Обычно  возле  шоссе я поворачивал к болоту,  которое и было венцом. Но этот
яркий луг, разлившийся, как сияние, с бабами и громыханием косилки, согревал
меня.  Там давал концерт неизвестно  откуда  взявшийся мичман.  Вызывая ужас
восторга, он колесил, наезжая  на баб на велосипеде, округляя ноги,  чтоб не
зацепиться широкими колошинами за велосипедную цепь.
     Достал письмо Натальи, но помедлил  его  вскрывать. Может, этот луг еще
недостаточно меня  согрел,  чтоб  отозвались ее  милые  нежные слова?  Я был
уверен, что Наталья никогда  не  предаст  меня.  Истина в  том,  что  я и  в
творчестве связан с ней вместе. На Шантарах и риск, и всякие забавы оттого и
запали в душу, что в них заложена недолговечность. Даже любовь, если вдруг и
возникала,  тотчас  воспринималась,  как  будущее  воспоминание.  Вот  когда
окончательно померкнут этот  луг и та поляна,  где Наталья собирала грибы, -
тогда я  и стану одинок. Наталья не  виновата в том, что  померкли  поляна и
луг. Как не будет виновата и  Туя,  которую скоро  встречу, что погаснут для
меня маяк Датта и река Хута. Жизнь так вела, что я все потерял.


     Пройдет всего несколько  лет,  и  в мою жизнь ворвется новая любовь,  и
случится еще одна рыбалка.
     Раскрываю  последнюю папку своих  рукописей.  Вот в этой папке,  что  я
открыл, похоронен роман "Белая башня". В его основе встреча с Туей и то, что
пережил на  маяке  Датта,  куда  поехал,  поддавшись на  уговоры  случайного
приятеля  Гриппы.  Там  я  испытал любовь или что-то  близкое к ней, впервые
поставив на карту свою судьбу с Натальей.  Все,  что  могло  там  произойти,
перечеркнула рыбалка в отрогах Сихотэ-Алиня, на горной реке Хуту.
     Роман загублен,  остался в рукописи, дневниках. Ушли, растаяли любовь к
Туе  и маяк на скале. Уже  не думая ни о каком романе, я хочу  разобраться и
понять:  предвещала  ли  встреча на  маяке  желаемое  будущее?  Мог  ли  его
удержать,  не выронить из рук? Я хочу  отгадать, хоть  я никогда не отгадаю:
где обитала моя Герцогиня? В том скворечнике со слуховым окном, куда залетел
солнечный луч? Или у моря, в белой башне на высокой скале?
     Начав  "Роман о себе"  с ночного плавания  возле  Пасхи,  я,  помнится,
растерялся:  как  можно,  ничего не испытывая,  спасаться и жить? Зачем, для
чего,  собственно,  если  смысл  жизни  отнят,  потерян,   а   судьба   лишь
подстраивает каверзы и ловушки, сама же выпутываясь из них? Можно ответить и
так: "для чего-то было нужно" - словами Владимира Яковлевича  Лакшина. Разве
я не ломал голову над такой  загадкой,  как Счастливчик? А  уж, видно, он не
последний из тех, кого сумел сотворить неукротимый дух!
     Нет, годы не делают мудрее! Да и что в ней,  в мудрости, если она не по
душе?  "Как только, послушавшись голоса рассудка, человек  остановится,  как
только  скажет себе: "Это  правда, я  безумец, куда  я шел?" -  так  страсть
крикнет ему: "А я? Значит, я обречена на смерть?"  - мне нравятся эти строки
Альфреда Мюссе.
     Уже готов побиться об заклад  с самим  собой, что прокачусь  в  прошлое
безрезультатно. Или  я к чему-то приблизился,  смещая  времена? Жизнь только
исчисляется временем. Жизнь, как и время, течет. Уж если в нее вдаваться, то
полезнее, может быть,  все замыкать промежутком одного дня или одной минуты.
В такой минуте  и прячется суть.  Потому  что она ни от чего не зависит.  Не
здесь, так там она тебя все равно найдет.
     Было:  закончил рейс на  китобойце  "Тамга". Пришли  на отстой: Ванино,
воздух желт, жара.  Ресторан  "Дельфин",  коктейль "Три  мандарина"  и  синь
Татарского пролива.  Везде  царствует  порт: столько  железа  навалили,  что
насыпная земля осела! Откуда что прет? Грузят в Японию лес, выгружают квасцы
для производства  бумаги.  Грейферы  берут серу  из полувагонов, что  пришли
морским паромом "Сахалин-2". Грузят деньги на Сахалин...
     Вот где себя  поймал! Я  на погрузке  денег.  Попал  в сборную  морскую
бригаду из честных людей. Да и как украдешь? Вокруг охрана,  тебя, честного,
держат на мушке пятеро "краснопогонников". А ты на полусогнутых, гнешься под
тяжеленными  упаковками... Куда легче раскатывать рулоны билетной  бумаги по
причалу - по 500-800 кг! Мы так устали от денег, что чуть  не утонули, решив
искупаться в порту. Руки онемели до плеч, на воде не держат. Ухватились один
за другого и орем: "Спасите! Все деньги отдадим..."
     Пока  мылся в душе, все  разбежались. Проголодался,  поискал на виадуке
стояк, чтоб перекусить. Спрашиваю у соседа, который тоже поставил поднос: "У
тебя  горчица есть?" - он ответил,  выкладывая  ложкой горчицу из баночки на
засаленный рыбой  лист:  "У  меня все  есть, кроме совести". Понравилась его
морда, сонная, простая, как  у Ивана-дурака, с  кустами волос,  торчавших из
широких ноздрей. Про эти кусты он ответил так: мол, намеренно не состригает.
Бережет "для фильтра". Или можно тут дышать? Ели на виадуке, под нами докеры
раскрывали состав с пшеницей. Поставили столы, включили "Циклон"; поднявшись
выше  виадука,  нас   окутала   едкая  хлебная   пыль.  Докеры  работали   в
респираторах,  не будешь  же в них есть? Так что  Гриппа, может, и был прав,
что с такими  ноздрями,  как у него,  без  природного фильтра  не  обойтись.
Сколько раз  я  его  ни цеплял,  он  отвечал в таком тоне, когда не поймешь:
серьезно говорит или шутит. Вид имел сонный, но я угадывал  в  нем повадки и
силу подремывавшего в лени зверя. Таких людей повидал на море, но в нем было
еще и свое.
     Откушали яйцами вкрутую и кусками вареной трески. Подошла официантка со
счетами.  Здоровенная  буйволица в короткой  юбке,  аж  трещавшей на бедрах.
Начал  к  ней  для потехи  приставать.  Хотелось  посмотреть, как  она  себя
поведет: врежет счетами  или  облает?  Могла  одним  бедром скинуть меня  на
вагоны. Буйволица  считала,  напряженно складывала  на  костяшках  стоимость
блюд. Вдруг перевернула счеты и, такая здоровенная, сдалась: "Ладно, в койке
заплатишь!" Мы с Гриппой  посмеялись: куда я денусь? Придется рассчитываться
за двоих!..  Вот тогда Гриппа и предложил напрямик выебать его сестру Грушу,
томящуюся на дальнем маяке, как я до  этого томился на китобойце "Тамга". По
его словам, у Груши такой же детский  ум, как у этой буйволицы. Только Груша
- баба не подлая, а простая, добрая и  все отдаст. Гриппа описал сестру чуть
ли не с  пеленок.  Не скрыл  и то,  что  имел  с ней связь. Многие рыбаки на
ставниках  живут с сестрами,  а то и с дочерьми. Но теперь у него есть жена,
ему не  надо  никакой  бабы.  Ради  Груши  он  и  приехал  сюда  из  поселка
Усть-Орочи. Вон у цистерны  его мотоцикл "ИЖ" "Планета". Груша -  это, можно
сказать,  лишь  повод,  не кульминация.  Я  лег  ему  на  душу,  и он  может
побаловать меня рыбалкой. Плевать, что я не умею завязывать крючок! Там есть
кому  нас  обслуживать  и нам  угождать.  Посмотрю, как он  живет, и вообще:
почему бы мне после моря не отдохнуть, как белому человеку, на Сихотэ-Алине?
Пожить неделю-другую на дальнем маяке?
     Я хлебнул кваса из  треснутого графина... Меня  утомил  рейс,  вытянула
жилы китобойная пушка. Весь день обслуживаешь ее, как идола какого-нибудь. А
эти  слипы  для  разделки  китовых  туш?  Карабкаешься  по  тушам,  шипы  на
подошвах... А что в душе? Кровь и стоны, и гибель гарпунера... Зачем я опять
пошел  на избиение  зверя? Или мне  не нравятся гарцующие в море киты? А что
мне  плохого  сделали  дельфины?  Мы прямо  с носа  судна накалывали  их  на
гарпуны,  как поросят... А  здесь  - маяк! Никогда не  был на маяках.  Видел
издали на скалах - белая башня  под  красной крышей.  По-моему, видел и маяк
Датта. Дня три назад, когда шли  в Ванино. В море маяки предупреждали нас об
опасности.  Давали сигналы светом, сиреной или  ударами  колокола. Почему не
переспать  с  бабой,  что  занимается всем  этим?  Вдруг родится  какой-либо
сюжет?..
     Поехали на  мотоцикле  через  мокрый, сырой, черный,  негустой,  пустой
лес... Странный лес! Все видно, как будто и не дебри. Потом с высоты  сопки,
как  в  пропасти,  открылась  хмурая  долина.  По ней  текла, вся в  клочьях
виснувшего над ней тумана, спокойная черная река Тумнин. Обогнали  маленький
поезд, он вышел  до нас из порта Ванино. Шел  по единственной  горной ветке,
забираясь вглубь  Сихотэ-Алиня.  Гриппа рассмешил меня, прокричав  в  треске
мотоцикла,  что этот поезд,  "колхозник",  висит на  смете  рыбацкой артели.
Съедает весь ее улов в один конец. Когда же на ставниках опять наберут рыбу,
через месяц-полтора, будет  у  "колхозника" обратная дорога в порт Ванино. Я
оглядывался на поезд, как на потеху, знать не зная, что он - мой спасатель и
друг: смотрел на два вагона, на  тендер  с углем и  два тепловоза, толкавшие
эти два  вагона спереди и сзади. Поезд  забирался за нами на крутой перевал,
чтоб спуститься, как и мы, в поселок Усть-Орочи.
     Поселок ютился у  подножия живого  вулкана, и как только оказался с ним
рядом,  стало  непривычно  видеть,  как  у  самого  лица,  необъятную  стену
грандиозной сопки, дышавшей  жаром  и сыпавшей пеплом. Уже знал по  Камчатке
эту  въедливую,  проникавшую  всюду, салатовую  вулканическую  пыль.  Солнце
начинало снижение, закрываясь кромкой хребта; темнело чуть ли  не с полудня.
К  ночи эта гора нависала своей тайной жизнью, тая угрозу  извержения. Вечно
там, наверху, что-то горело от проливающейся лавы, трещал от камнепада  лес.
Река Тумнин,  которую я видел  с высоты, текла  в  поселке. Оказавшись  и  с
Тумниным,  я  понял,  что  черным он  кажется не от освещения. На  женщинах,
сновавших голонож, не  боясь укусов мошки,  в  их фигурах и  косящих глазах,
лежал отпечаток местности, как бы объяснявшийся и тайной Тумнина. Я так и не
сумею разгадать  его формулу Н2О, поскольку  Хута, являясь притоком Тумнина,
была  светлая,  как   хрусталь.  А   до   ледника,  аккумулятора  всех   рек
Сихотэ-Алиня, я не успел добраться. Видел только его мертвящее сияние, когда
шел сюда через лес. Мне было тогда уже не до загадок Тумнина.
     Пока Гриппа  брал  водку в магазине, я  побывал в  уборной из строевого
леса  с  пугающей  прорезью.  В  нее  мог  свободно  проскочить, если  б  не
поостерегся.  Рубленные,  неоштукатуренные  дома с  изгородями,  обвешанными
сетями, чтоб не перелетали куры.  В любой дом можно войти  и жить.  Неважно,
что семья. Так сказал Гриппа, не знаю, как и поверить.  Выделялся салатового
цвета консервный заводик с коптильным цехом. Там  готовились к приему  рыбы,
составляли ящики из гофрированной тары. К ящикам прикладывали штампы большой
печатью,  похожей  на  пресс-папье:  "Кета",  "Голец",  "Чавыча",  "Нерка" -
названия  красной  рыбы. На бане  висело:  "Женский  день",  на амбулатории:
"Сегодня рвем  зубы".  Лучшее  здание, отделанное  резьбой  под национальный
стиль, отведено  под  пансионат  для орочей.  Есть  такая  национальность на
Сихотэ-Алине,  всего сто  человек.  Все  они  сидели на  лавочке, охраняемые
государством:  седые, морщинистые, усатые. Покуривали трубочки - где  мужик?
где баба? Прогуливаясь, я увидел, что подошел "колхозник"  и ушел в какой-то
таежный тупик.  Все мостки через Тумнин были  заняты  женщинами. Вначале они
глазели  на поезд, а сейчас  еще на что-то. Попробовал вежливо пройти  среди
них. Они не понимали слова "Подвинься". Были  какие-то заторможенные.  Начал
попросту отодвигать их, как делали мужики, и пробился к магазину.
     Женщины  глазели на драку,  что учинили  приезжие рыбаки. Один из  них,
здоровенный,  что лось, остриженный под "ноль", озверело колотил паренька, в
кепке с челочкой, с татуировкой орла  на  руке. Паренек, бесчувственно снося
удары,  ответил только раз. Так метко, что драка сразу кончилась. Неприятный
пацан,  а рыбак - само  собой. Доводился, кстати, пацану отчимом. Я бы о них
не  упоминал,  если  б не встретил потом  на  Хуту.  Они  там, в  водолазных
костюмах, заготовляли лососевую икру. Гриппа посоветовал  не садиться близко
к  костру.  Я им  незнаком;  во  сне  могут сжечь,  оплеснув  бензином,  как
инспектора Авдеева.  Возле костра  у  них снова начнется драка. Отчим  хотел
заставить  пасынка идти в  тайгу. Сам что-то забыл, а  пацана гнал принести.
Пасынок отказывался, боясь темноты. Кулаки не помогали. Тогда отчим перестал
пасынка бить  и погладил, как сына. Пацан сломался, сдался. Он ушел, а через
сутки, когда я  уже один, без Гриппы  и Жана, пробирался через  лес, я видел
этого  пацана,  которому  сейчас налили  стакан  водки.  Видел  разорванного
тигром.  Отдельно  - голова  с челочкой,  с закатившимися кверху зрачками, и
рука с орлом.
     Гриппа накупил в обе руки:  мелкий частик, банки с томатами, сосисочный
фарш.  Продавалась  наша  морская еда!  Гриппа  любил консервы,  я же лез на
стенку  из-за  рыбы  и икры. Кета  здесь, длинной с метр, стоила 40  копеек.
Гриппа сказал, что она не  стоит таких денег.  Засолили с  требухой, даже не
взяла соль. Он нарочно не купил в Ванино сигарет. Курил, как я, но в поселке
сигарет вечно нет, а  ему  надоело одалживать. Морская привычка: в море надо
курить свои.  Не  отходя  от магазина, он проверил купленную  водку.  Достал
расческу и засунул ее в горлышко полной бутылки. Прошлый раз такую привезли,
сказал он, что расплавилась расческа. Эту водку, что он купил, я не увидел у
него на столе.
     Вскоре я наслаждался  прекрасным домом Гриппы в устье Тумнина. Долина в
цветущих  маках с  проглядывавшей  морской  синью. Прошли  по  макам, как по
ковру. В доме я  не  мог отвести глаз от зеркально  отсвечивавшего  пола  из
широченных  кедровых досок.  И  это, как  сказка, когда  Варя, жена  Гриппы,
пронесла бросающий блики  от  углей уральский самовар, держа  его  за резные
деревянные накладки, чтоб  не обжечься. Я любовался светловолосыми дочурками
Гриппы,  игравшими  на полу. Выпивая,  выходя  к штакетнику подышать, мы  не
заметили, как девочки выползли в открытую калитку. Ничего  такого, если б не
вороны.  Опасные  для   малышек,   очень  большие,  понаглее  чаек.  Девочки
запрятались среди маков в своих красных платьицах. Пьяные, мы бы не отыскали
их, если б сами не отозвались.
     Понял я, почему  Гриппе  все равно,  как он выглядит. Жена любила его и
такого, с кустами в  ноздрях.  Варя  встретила  меня неприветливо.  Протянул
руку, что не в обычае староверов, занявших много и из  образа жизни  орочей.
Варя отвернулась, ударив о пол ногой, разозлясь: "Нечего тебе делать у нас!"
-  Гриппа  рассмеялся,  и  никуда она не делась. Пришлось меня  по-гостевому
поцеловать. В ней было что-то строптивое, как у необъезженной кобылки. Челка
такая же, как у кобылки, и  фиолетовые  глаза, и длинная белая шея. Три раза
она переодевалась, присаживаясь  на минутку за  стол.  Я получил от нее удар
деревянной ложкой в лоб. Гриппу она  колотила, не жалея. Дочек провинившихся
отшлепала  так,  что  заплакала от  боли  в ладонях. Малышки сами подставили
попки  и   сели  играть.  Гриппа   объяснил   причину:  у  нее  прекратилась
менструация. Придется ей мальчика рожать. Это были люди, что с собой в ладу.
Обычно  среди таких сидишь, а  что-то в тебе бежит,  не  дает  остановиться.
Ищешь  путь к  настроению,  а тоска  еще больше. Но  сегодня как-то все было
хорошо. Когда Гриппа,  любивший  потрепаться, заговорил, что и я могу  иметь
такой дом,  Варя  фыркнула,  загремев от  злости  печной  заслонкой: "Ты его
только слушай! Они тебя в  Хуту утопят,  Бандера и этот Жан". "Бандерой" она
называла мужа. Я б  в эту Варю  мог влюбиться,  но меня уже ждала любовь  на
маяке.
     Сейчас я начну многое пропускать, а то у меня опять душа загорится, что
потерял новеллу или роман. Дам себе протрезветь,  пока Гриппа везет меня  на
маяк. Сейчас  или в другой раз, но это случится: я посмотрю на дом Гриппы, и
на долину и хвойную рощу, где Варя набрала маслят; на сети и  лодки рыбацкой
артели, буруны на рифах и приближающийся маяк, -  я посмотрю на них так, как
будто от счастья пропал.
     Гриппа вез меня к своей сестре, и я уже сотворил из нее образ наподобие
Вари.  За столом о Груше упоминания не было.  Варя, не одобряя  затеи  мужа,
пособолезновала  Груше  вскользь,  что  я ей достанусь. До  маяка оставалось
всего нисколько, как Гриппа  вдруг прокричал, что этот Жан, которого назвала
Варя,  законный муж  Груши.  Хорошо  хоть успел  предупредить!  Ничего  бы я
выглядел, явившись женихом... Или могу сходу врубиться в их обычаи? Я принял
за шутку, когда  Гриппа предложил  мне лечь с Варей, если  собираюсь  у  них
заночевать. Мол, ей будет полезно переспать с моряком. Пусть вспомнит, каким
он приходил с плаванья. Гриппа признался, что тоскует по  большим судам, где
работал тралмастером, и был бы не прочь проветриться на год-два. Разумеется,
я  согласился переспать  с  Варей, за что  получил  ложкой по лбу.  Предложи
Гриппа мне всерьез,  я б отказался наотрез. Никогда  не пачкал себя этим. На
Шантарах и после,  на Курилах, Командорах, я был  в  числе  тех,  кто пил  с
хозяином, а не в  числе тех, кто в это  время  забавлялся  с его  женой. Жан
сразу осложнил вопрос, а потом вопроса не стало, когда увидел Грушу с пьяных
глаз: громадина, метра два! Обильно волосатая  и заторможенная, все движется
вразброд. Нет, не уродина, но - рост! Уже не стесняясь, я попенял Гриппе при
ней: "Ничего себе  сюрприз! Лестницу,  что ли, к  ней  приставлять?"  Гриппа
ответил,  смеясь: "Любая  баба, если ее  сложить,  меньше самого  маленького
мужика".  Он  складывал  Грушу, не  мог соврать.  Когда  же  эта  великанша,
склонясь,  одарила меня  гостевым поцелуем,  напустив  слюней,  я  придержал
голову ей,  чтоб  вернуть слюни обратно. Получился  еще один поцелуй, отчего
Груша засмущалась, как невеста. Груша не помещалась в моих  глазах, никак не
удавалось одним  разом обозреть ее фигуру. Откуда-то сверху спустилось лицо,
я согнулся под  тяжестью ее чугунных грудей.  Потом  лицо снова  ушло на  не
досягаемую для меня  высоту. Остались ноги, похожие на арку из двух  маячных
башен. Такое чувство я испытал возле Груши. Никогда не делал из таких  вещей
эпопей, но я не хотел сестру Гриппы ни за какие рыбалки.
     Зачем терзаю словами Грушу, если в мыслях  ее уже нет? Я успел испытать
сладостный  поцелуй  Туи, выскочившей  наперед матери.  Девочка лет 14-15 со
странными,  как   спрыснутыми  фосфором  глазами  и   загорелыми  коленками,
пахнущими  керосином.  Туя  заведовала  керосинным   хозяйством,  заправляла
маячные лампы.  Туя  не убежала,  стояла рядом, держала  меня  за  руку  без
всякого стеснения и  при этом деловито стряхивала с пяток песок на  каменный
пол. Босая,  в косичках, в костяных браслетах на тонких руках, она выглядела
нарядно.  Туя  вела  себя так, как будто я к ней приехал, и сейчас,  показав
всем,  она  меня уведет. Все как-то смирились без  слов,  что со мной Туя, и
громадная Груша оказалась на отшибе. Это выбегание Туи, радость в ее глазах,
то, что мы стояли,  держась за руки, оглоушило  меня. Если по дороге от слов
Гриппы я начал было трезветь, то сейчас стоял пьяным и счастливым.
     Не заметил,  откуда и как  возник еще один человек, тоже ни на кого  не
похожий,   морщинистый,   без   возраста.   Тихо,    неслышно   приблизился,
представился: "Жан". Ороч, туземец, получил кличку в тюрьме. Сидел он, как я
узнал, вроде как политический арестант, хотя официально припаяли уголовщину.
Видно, выбрали из двух зол попроще.
     Жан стоял, смотрел ясно, доверчиво.
     Роковая минута! Я ее имел ввиду... Разве я себя не  знаю? Если  на меня
такими глазами смотрит человек, я таю: он мне уже товарищ,  брат. Пусть ороч
или чукча. Протяни  я ему  руку по-моряцки, по-братски,  как  я протягивал и
сволочам, - и  я бы держал  в руках колесо фортуны! Я не подписывался бы под
автопортретом, сочиняя "Роман о себе": "большой неудавшийся"... А  сидел бы,
как и  полагалось мне, в маячной башне.  Но  меня попутал злой  дух.  В меня
прокрался и  уселся  на язык. Я  спросил у  Жана,  как  будто мне  так важно
узнать: "Скажи правильно, как тебя зовут?". Обидел  страшно, и Жан, закипев,
сразу отошел, маленький, прямой, как карандаш, тигролов  с длинной  жилистой
немыслимо верткой, как у  фокусника, шеей, выкручивавшей  голову  чуть ли не
назад. Теперь он  будет прятать от меня глаза, которые  у орочей не врут. На
Хуту по шее  Жана я буду ловить его намерения... Хорошенькое у меня появится
занятие! Минута  прошла... А как бы я мог еще поступить?  Если б я, положим,
знал, каков Жан с  этой минуты:  что он, как  отошел, меня приговорил? Тогда
надо было сейчас, как он сел,  отвернувшись, и взялся чистить ружье, а Груша
протянула  мне  топор,  чтоб  по  обычаю  воткнул в  порог: чтоб  загостевал
надолго! - следовало без задержки тюкнуть Жана топором по шее...  Никто  б и
значения не придал, раз у меня такой  обычай! Я злюсь на Жана, но факт  есть
факт: я обидел его, а не он меня. Помириться будет невозможно.
     Все, минута прошла, и теперь время понесется к той, когда я пойму,  что
Жан приговорил меня.
     Сразу  же он  и  открыл карты: позвал  Грушу спать.  Келья  у них  была
наверху, под сторожевой площадкой  маяка. Уезжая, Гриппа сказал мне,  чтоб я
ложился с Туей.  Недовольный Жаном, он считал,  что я  правильно его осадил.
Мог бы и ответить,  как зовут. Тут не Париж, скорее - Техас. Хватит  строить
из себя коммунара! Но я-то видел, что Гриппа расстроен,  что не  предупредил
насчет Жана и что Груша осталась без меня.
     Лег с Туей, она меня сама  повела. Лежал, еще не остыв от случившегося,
переживая... Лучше б я у Гриппы заночевал! А завтра он бы  меня отвез в порт
Ванино. Все  равно  ему  надо  покупать сигареты...  Что  мне  эта  девочка?
Положили  с  ребенком,  курам на смех! Я будто  забыл поцелуй  Туи, и как мы
держались за  руки, и я был ею заворожен. Все я помнил, но это не объясняло,
что мы легли спать. Обиженный Жан забрал жену, но не предпринимает действий,
что я  с его  дочерью, - как это совмещается? Может, здесь правит Туя, а  не
Жан?..  Размышляя,  я смотрел,  как Туя  старательно укладывается  на  ночь:
бряцает браслетами, снимая их  с рук; расплетает косички, очищает подошвы от
песка. Перед этим она мыла ноги в тазу душистым мылом, но не догадалась, что
их можно снова испачкать, если  не подмести пол. В ее комнатке с полукруглой
стеной  и  узким окном  без  занавески  то  вспыхивал  яркий  свет,  то  все
погружалось в темноту от проблескового огня на сторожевой площадке. Лицо Туи
с   курносым  носом  и  забавной  щелью  между   передними  зубами  выражало
деловитость. Может, ей  не  в новинку  ложиться с незнакомым мужчиной  в два
раза  старше? Вот  она, в длинной  фланелевой рубахе,  поправляя как женщина
рукой  в  паху,  ложится.  Сплевывает  что-то,  что попало  на язык.  Взбила
подушку, обтянула под простыней рубаху на ногах. Все, кажется, улеглась.
     Мы лежим молча.
     В движениях  Туи, так  не вяжущихся с  ее детским  личиком,  было нечто
знакомое и простое, что я уже привык обнаруживать у  взрослых  женщин, когда
они сходили  со своих  высот к  постели. Можно  подумать, со мной  лежит  не
девочка, а разбитная морячка. Такая метаморфоза в Туе мне не  по душе. Такую
Тую я мог встретить и в порту Ванино. К нам на судно приходят и малолетки. В
моих глазах все  еще стоял дом  Гриппы, блики от самовара в Вариных руках, а
потом -  бегущая ко мне Туя как из  какой-то сказки! Или я не в башне маяка?
Не лежу на скале, высоко над  морем? Я хочу, чтоб сон продолжался! А уже, по
своей вине, что-то разрушил с  Жаном... Вдруг я решаю: надо Тую сохранить! Я
ее сберегу, ни на что не обращу внимания. У меня уже нет ни ушей, ни глаз.
     Сердце у меня заколотилось; я вздрогнул, когда Туя толкнула меня пяткой
под одеялом:
     - Слышишь?
     - Да.
     - Сегодня у меня сбылась мечта.
     - Какая, можно узнать?
     - Она тебя касается. Сегодня я поцеловалась с матросом.
     - Разве у вас нет моряков?
     - У нас одни рыбаки.
     - На море говорят: "Рыбак - моряк вдвойне".
     - Ну да. Вдвое толще.
     У  Туи  хрипловатый  голосок,  она  картавит,  словно  в  горле  у  нее
перекатывается горошина. Отвечаю на ее вопросы: чем занимаюсь на море? Какой
из меня моряк?  Ее  интересует, умею ли я драться. Она хотела бы  услышать о
каком-либо  случае  с поножовщиной.  Ей  также  интересно:  были ли  у  меня
женщины? Какие и  сколько,  хоть  приблизительно?..  Даю полный  отчет,  как
ученик своей учительнице... Ей-богу, мне не до смеха! Поставив  перед  собой
задачу возвеличить Тую, я уже в  ее власти. Инициатива полностью исходит  от
Туи.  Я  с  волнением смотрю  на нее: Туя  удовлетворена моими ответами.  Ее
раскосые глаза светятся в паузах темноты. В  сущности, ей уже хватило  того,
что я работал на китобойце "Тамга".
     - "Тамга" - это "тавро", судьба, - разъясняет она мне.
     - По-орочански?
     - Надо у папы спросить. Но у нас такое слово есть.
     Неожиданно она говорит, и это для меня, как удар грома:
     - Ты затмишь мне весь этот мир. Теперь он мне будет не нужен.
     Потом  я  обнаружу эти слова, подчеркнутые  в  какой-то книжице  на  ее
полке. Туя вовсе  не романтична,  но до нее доходят красивые слова. Забавно,
но  факт: я, писатель, знающий цену  словам, создавший  великолепную  книгу,
обалдел  от  фразы  какого-то  графомана! Но что  поделаешь, если вычитанные
слова пришлись по вкусу Туе? Если она их использовала, как свои? Я сомлел...
Туя приникла  ко мне, и  мы поцеловались. Это ее приворотное зелье: поцелуи.
Оттопыренная детская губка, острые зубки и  прилипающий язычок, из  которого
льется   мед!  Туя  оказалась   умелой,  как  дьяволенок.  Сладкие  поцелуи,
отсутствие  стыда и  сумасбродные фантазии.  У  нее еле  наметившаяся грудь,
заросший  пах и слегка  искривленные бедра.  Отвыкший  от женщин  за рейс, я
побаивался  скапливавшейся  мутной  страсти,  не  хотел  выглядеть   жадным,
ненасытным. Это вызывает презрение даже у портовых шлюх. Но мне не удавалось
разыгрывать  и спокойствие. Просто вел себя с  Туей  неловко, что вызывало в
ней удивление  и  смешок.  Я проворонил момент, когда она перестала  со мной
играться. Внезапно меня потрясла ее нежность. Туя стала сладкая, как истома.
Казалось,  я лежал в объятиях инопланетянки. Все замерло  во мне,  утонуло в
чувстве. Произошел конфуз: я лишился сил.
     - В чем же  суть? - блуждал я в  философских  отгадках, как Гамлет. Мне
было стыдно, что я не веду себя, как матрос.
     - Знаешь, в чем суть?
     - Ну?
     - Пощупай-ка...
     Я обалдел:
     - Тогда все ясно! У меня пунктик на девственниц.
     - Надо пунктик снять. От этого я не стану сучкой.
     - Что ты хочешь сказать?
     - Что останусь тебе верной. Я не стану давать всем подряд, как Груша.
     - Груша - твоя мать?
     - Да, а что?
     - Но если такая мамаша, как тебе удалось быть честной?
     - Груша - не такая, - не согласилась Туя. - Просто отец для нее слаб.
     - Ты любишь отца?
     - Да.
     - А если он сейчас войдет и выпалит в меня из ружья?
     - Тогда тебя не будет. Ты мне заговариваешь зубы, что у тебя не стоит?
     - Я сам не знаю, что со мной происходит.
     - Ты просто в меня влюбился и раскис.
     Туе надоело со мной возиться. Она вздохнула и повернулась на бок.
     - Ты на меня сердита?
     - Если я захочу, и ты захочешь.
     - А разве ты не хочешь?
     - Мне и так хорошо.
     Да ведь и  я  испытывал  то  же  самое!  Оказался  бессильным -  и  был
счастлив.
     - Но если у тебя встанет, мне будет еще лучше, - добавила Туя.
     Больше  недели  я  буду  спать  с Туей, но так и не сумею  ею овладеть.
Несмотря на  все ее проделки.  На  то, что сто раз за сутки она готова  была
отдаться в любом месте.
     Я писал о моряках, был такой, как  мои герои. Все с ними изведал, кроме
любви. И вдруг оказался закрепощен, несвободен с Туей. Должно быть у меня, в
отличие от моих героев, не могло быть  такой любви. Вот такой,  свободной, у
песка, у  прибоя, когда я  равный  всем; такой  любви,  с которой можно  все
забыть, - как я ее жаждал!
     Груша спустилась с  проверкой, как только насытила мужа. Хотелось, чтоб
она появилась как мать. Разве б я промолчал о любви к Туе? Попросил бы у нее
благословения... Засиделась  в  девках, живешь с  Жаном, что себя обольщать?
Она же и внимания не обратила, что лежу с Туей. Села на каменный пол: груди,
что  два чугунных  ядра.  Громадина,  а  свежая, как просвечивающаяся вся...
Господи, да она пришла голой! Сидела, подрагивая, разведя  ноги на километр,
- жуткая тайга! Хорошо, что Туя спала...
     Грушу  здоровенную, назло мне, что ли? - всю ночь жалко насиловал  Жан.
Она же сразу шла к нам,  как только Жан  ненадолго  засыпал, готовая третьей
лечь. Я  отпихивал  ее:  побывала с  Жаном,  ты  что,  в  своем  уме?  Груша
обижалась, плакала. Туя просыпалась, смотрела на мать, не удивляясь. Груша с
Туей ладили, как  друзья. Жан, ненавидя русских, постоянно напоминал дочери,
что у нее орочанская  кровь. Не сразу я разобрался в этой троице. Груша была
не противна  мне, но я не хотел ее замечать. Мог  только издеваться над ней.
Есть  странные бабы, которые  сохнут  по мне.  На каждого  мужика такая баба
найдется.  Не та, что выбирает для постели, а совсем другая. Из них я еще ни
одной не  назвал,  я обегаю их за версту. Но  чтоб  как-то  Грушу объяснить,
припомню  одну женщину...  Пил пиво  на Егершельде, во  Владивостоке, вошла:
молодая, рябая, некрасивая и недалекая. Под хмельком, с  какими-то мужиками.
С ней еще была собака. Пока я возле них стоял, она раз десять просила у меня
прощения,  что  кто-то  из  мужиков выразился матом и  что  собака  пролаяла
нечаянно. Мужики перестали ругаться, а собака перестала лаять. Через год или
два я был  на том же месте. Только не  в кафе, а вышел из валютного магазина
"Егершельдский  рубль", - боновый магазин, для моряков. Купил на чеки виски,
презервативы  "Принц",  коньяк,  сигареты,  куклу  "Барби". Вышел  - обычная
очередь из горожан,  жаждущих раздобыть боны у моряков загранплаванья. Снова
эта женщина, я  ее узнал. Отдал ей копейки, что  оставалось,  -  на  бутылку
водки. Она же держит в руках чеки, не видя их; за мной идет и, как по поэту,
повторяет: "Я вас встретила, увидела". И идет, идет, как больная, я два раза
оглянулся. Это шла  женщина, которая бы хотела  мне жизнь отдать,  и была бы
счастлива, если б я ее загубил. Вот такой и была Груша, только без собаки, а
с  Жаном и Туей. Влюбилась - как приговорила себя! Я косил под матроса, ехал
к ней специально. Грушу тоже можно понять.
     С той ночи с Туей у меня  отпал сон. Любовался ею: Туя лежала, подложив
руки  ладонями  вместе  под  щеку, подогнув  коленки,  обсыпав  распущенными
волосами  обе подушки...  Вот  тебе - любовь! Я  познавал  тайну  мгновенных
преображений: едешь  к одной, оказываешься с другой. Думал же я не столько о
Туе, сколько о самом себе... Кто я такой, кем хочу стать? Может, достаточно,
хватит уже  укладывать себя в прокрустово ложе детской обиды? Одолевать ее с
потешным геройством, извинительным разве что в Рясне, - или весь мир сошелся
на ней? Куда  я  полез, во  что ввязался в Минске? Там, среди подлых рож, не
выживает  ничего.  В этой  гибели гарпунера  есть разгадка  Счастливчика. По
замыслу и постранично сложился  роман. Нет, я не расстался с  "Моржом" двумя
рассказами в "Осени на Шантарских островах"! Вот и надо использовать момент!
Надо писать, ни о чем не думая и не заботясь. Или Туе этого не понять? Вот у
нее на книжной полке  - роман "Мартин Иден"... Ты мечтал когда-то о  зеленой
лампе, а здесь - вон какой свет! В тебе хватит сил написать великий роман...
     Жана я заставал  с утра, он целый  день просиживал на маяке. Вязал свою
тигроловную  снасть. Облюбовал  место  возле вагончика с окнами, завешанными
рыбацкой сетью. Груша завесила, чтоб по ней вился плющ. За вагончиком рос на
грядке  табак,  его  любовно выращивал Жан, брезгуя подходить  к  свекле или
картошке. Формально  Жан нигде не  работал, жил как вольный  охотник, ловец.
Получал пособие за национальность,  и это действительно  так.  Все орочи как
вымирающая народность имели возможность себя сохранить. Государство  опекало
Жана,  а он  не хотел  благодарить.  Вставая  рано, когда  еще Туя спала,  я
проходил мимо  Жана, как  мимо столба. Мне надо  было  что-то  согласовать в
себе. Не хотел задерживаться и с Туей.
     Жара у моря не ощущалась, ее сдувал ветерок. Я выбирал затишек, садился
на высокий откос с деревьями по склону и смотрел, как внизу раскатывал рулон
прилив. Наслаиваясь пластами, он приобретал просвечивающееся свойство линзы.
Становились видны,  как сквозь  увеличительное стекло, водоросли и камни  на
дне.  В   ясный  денек  отсюда  различались  ставники.  Я  видел  "желонку",
суденышко, где жили рыбаки, рыбацкую гостиницу. Ночью на ней горел огонь,  а
сейчас висел черный  шар на  мачте, обозначавший, что стоит на якоре. С этой
"желонки" рыбаки  тащили большие  лодки,  "прорези", к  ловушкам.  Тащил  их
желтый, с  круглыми бортами, рыбацкий МРС. Разноцветные  поплавки, расходясь
по  воде,  обозначали мудреный порядок  сетей.  Ставники  перекрывали дельту
Тумнина, оставляя  коридор.  Рыба обходила  сети  и  попадала  в  ловушки. У
сетей-ловушек караулили  рыбу "прорези". Все  там  сосредоточилось  у горных
речек, на подходе к ним. Я видел далекие холмы за ставниками, проступавшие в
дымке, как голубые стога. У ближних сопок, на другой стороне этой  идеальной
по  профилю бухты, в углу их соединения, различался  кубик насосной станции.
Там  дежурил  танкер,  принимая к двум  бортам суденышки,  сосавшие  из него
топливо.  По  сопке  полз дымок, что  такое? Безлюдное место,  не  вулкан...
Откуда взялся дымок?
     Пытался разгадать...
     В  моей  душе  горело,  разгоралось  тихое  счастье,  я не  мог  к нему
привыкнуть, с ним сидеть.
     Спускался в долину,  вспугивая  куропаток. Они как  домашние, Жан ловил
руками. В последнее время повадилась летать  на скалу ворона, нахальная, как
сто  ворон.  Больно  кусалась,  голой  рукой не  возьмешь...  Совершенно  не
боялась,  если идешь  без ружья. Я  шел в хозяйство Гриппы, оно  было  в 2-3
километрах,  на  косе.  Рыбацкий причал  с ободранной от  швартовок стенкой.
Амбар  на столбах. Выцветший  быльник,  медузы,  гниющие на песке.  Упругий,
плотный с виду  песок, а  все засасывает:  корягу с цепью от лодки,  шпунты.
Изгородь - почти с кольями  в  песок засосало... Ровное  место, а  постой  в
прибое с песком, и тебя засосет.
     Гриппа  сидел за столом, под парусиновым тентом,  чинил сеть.  Если то,
что делал Жан, было для меня китайской грамотой, то работу Гриппы я понимал.
Присаживался,  смотрел,  как  он латает прореху, вшивая  кусок дели.  Пальцы
чувствовали ячею,  узлы получались ровные, неразвязывающиеся, один к одному,
ни больше,  ни меньше.  Еще "юбка" болталась, а Гриппа  говорил: "Через пять
минут кончу", - выравнивал кромку, все ровно сходилось:
     - Готово!
     - За что продашь?
     - За деньги.
     - Любишь деньги?
     -  За деньги, -  говорит  Гриппа, смеясь, - я могу расцеловать до крови
макушку даже китайца.
     И берется, без остановки, за другую сеть.
     Гриппа рассказывал, как его разбаловали деньгами на ставнике. Отработал
первый месяц после флота, пошел в артельную кассу. Там целую гору  навалили,
окошка не видать. Не выдержал, спросил: "Это мне?" Она говорит: "А ты видел,
на какую сумму расписался?"  Тогда  он посмотрел...  Я  открывал  амбар, где
сушилась  рыба;  лежали  тюки  с рыбацкой одеждой  и снаряжением. Костюмы из
парусины,  суровой  диагонали.  Спецобувь  с  химически-стойкой  резиной.  Я
находил  себе  занятие:  "колол"   трос   -  делал  "сплесень"  или  "гашу".
Малоприятная  работенка,  но имеет  свою особенность.  Гриппа  ее не  любил,
откладывал  напоследок. На "Тамге" сойдешь с руля, куда идти? В сырую каюту?
Идешь к боцману: "У тебя  что-либо порвалось?" - "Гашу"  хочешь  сплести?" -
"Почему бы нет?" Занял руки и думаешь о  своем романе...  Я привык  читать в
свете маяка,  возле  Туи. Во сне она  навалилась на меня, обнимала, засыпала
волосами  страницы. Читаешь, отыскивая  текст среди  ее светлых волос,  и  в
паузах света проблескового огня. Забавное чтение! Мне казалось, что я мог бы
и писать так. Слова, зарождаясь в темноте, будут проступать в озарении света
на листе бумаги. Приучил же себя Хемингуэй писать в  кафе! Мне не мешал юный
сон  Туи.  Порой Туя  притворялась,  что  спит. Неожиданно  утыкалась  носом
куда-нибудь... Туя не помешала мне ни своими волосами, ни поцелуями домучить
"Пармскую  обитель"  Стендаля, скучнейший роман с  бульварной  интригой.  За
исключением сцен  с Ватерлоо, которые я  проштудировал из  уважения к оценке
Хемингуэя, невозможно читать с мыслью, что это  автор "Прогулок по Риму", от
которых я  балдел. Попробовал проверить с Туей и Льва Николаевича  Толстого.
Вдруг одряхлел Лев со своей  застарелой войной и салоном Анны Шерер? Нет, не
одряхлел  Лев!  Свежий  язык,  отчеканен без всяких  стараний;  и как с неба
берет:  Безухов  - старик, старый князь  Болконский, княжна Марья, маленькая
княжна  с усатой губкой, обед  у Ростовых,  движение войск через австрийский
мост с бьющей по ним французской картечью...
     Господи! Хоть бы одну "усатую губку" создать...
     Подходил  Гриппа, смотрел, посмеиваясь, как я "размолаживаю"  трос; как
старательно  обстукиваю  и  отделываю  со  смаком  "гашу"  для  оттяжки  или
накладываю "марку" на трос. Он был доволен, конечно,  что я стараюсь так, но
предпочел  бы, чтоб  делал  хуже  и  вдвое  быстрей. Отдыхали;  было странно
видеть, что он не курил.  Терпел  уже целую неделю. Я  старался  отводить от
него дым,  он  махал  рукой: "Притерпелся, неважно". Гриппа был осведомлен о
жизни на маяке больше, чем я.
     -  У  Жана опухло яйцо, стало, как помидор, - сообщал Гриппа.  - Куда с
таким яйцом в тайгу ходить? Так что по Груше он уже не ползает.
     - Как ему удалось подцепить Грушу?
     -  Ездил каждый  день  на "желонку", молил: "Не  ебите Грушу,  я на ней
женюсь!"
     - Чувствовал, что может дочь родить.
     - У него хуй давно стоптался.  Это  все равно, что зачать от  пробирки.
Груша родила, не он.
     - Думаешь, Жан поймает тигра?
     -  Тигр  -  нежное  животное,  не  медведь,  -  отвечал  Гриппа.  -  Не
выдерживает погони.
     Переходим на женщин.
     - С Туей можно хоть в амбаре жить, - говорил Гриппа. - Только  надо там
выглядеть королем. А с Грушей можешь в амбаре жить и выглядеть, как хочешь.
     - А с Варей?
     Гриппа шевелил ноздрями с кустами волос,  его красное,  густо  усеянное
веснушками лицо,  с  облупленным  носом,  старело.  Под  глазами  и  на  шее
обозначались ранние морщины.
     - Варе надо нежные слова говорить.
     - Или ты не умеешь?
     - Умеешь! Только получается "до" или "после".
     - Ты ей вот что объясни, - учил его  я, и это  было то, что он от  меня
брал, втягивал волосатыми ноздрями, - скажи ей, что  счастье не в  том, чтоб
говорить к месту  слова,  а  в  том, чтоб запомнить сказанное и поставить на
свое место.
     - Вот это да! Я и не повторю.
     - Хочешь, запишу?
     - Запиши, - говорил Гриппа просяще.
     Мало, что ли, я сочинил писем на флоте женам таких вот остряков? Многие
из  жен  знать  не знали, что их  мужья объяснялись  в любви моими  словами.
Поэтому  и гнали мужей в море, чтоб их делало такими красноречивыми. Не будь
меня,  давно  бы  разбежались по домам зверобои и  китобои! А  теперь ТУРНИФ
валялся у моих ног: дадим любое судно, только иди!..
     Гриппа прочитывал, шевеля губами:
     - Такого,  как ты, мне не хватало, - признавался он в чувствах и  шел к
своим сетям.
     Однажды подошел с  уловом колхозный МРС, тот самый, желтый, что я видел
с откоса. За рулем  стоял  капитан без рубахи;  рубаха,  промокшая  от пота,
висела на компасе.  Я смотрел, как они подводят к причалу "прорезь",  полную
рыбы.  Прорезь объемом глубокая,  вроде ванны, с  дырами в днище; не  тонула
из-за  плавучести,  окантованная неширокой палубой.  Привезли тонн  двадцать
гольцов и кеты.  Сверху лежала  чавыча, похожая  на поросенка. Гриппа  потом
показал мне, как ее  разделывают, срезая острым ножом со спины кубиками мясо
на  балык. Один  из рыбаков,  раскоряченный и  обвисший, стоял на  окантовке
прорези,  шевеля  палкой  уснувших  исподнизу  гольцов.  Рыба  перестояла  в
ставниках, залегла  плотным  слоем  на  дне "прорези". Половину ее  придется
выбросить из-за жары.
     Вдруг рыбаку  с палкой пришло в голову перелезть  во время швартовки  с
прорези на МРС.
     В этот момент сейнер и  прорезь  разошлись бортами,  образовалась щель,
широковатая  для  шага. Не  помогал рыбаку и  промежуточный кранец, висевший
чересчур высоко, чтоб мог на него ступить. Я понял, что он совершает ошибку,
может,  смертельную, неминуемо оказываясь  между прорезью и МРС. Рыбак  тоже
понял это и в последний миг отказался от своего намерения. Однако намерение,
если оно  выпущено из тела, все равно окончится  действием. Желание прыгать,
пройдя зыбью  по  фигуре,  свернуло  рыбака  в дугу,  не  сразу  погасившись
отказом.  МРС, ударившись сходу о причал, задел, как  я  ожидал, прорезь при
отбросе.  Борта сошлись,  рыбака  поддело,  прищемив  руку, которой  он  уже
ухватился за стойку. Он упал в прорезь  и забарахтался в ней среди рыб. Руку
не раздавило, смягчил прижим резиновый  кранец.  Боль  все  равно  страшная.
Рыбак  прижал руку, по  лицу ничего  нельзя  понять. С  этой рукой, лиловой,
распухшей мгновенно, в  мельчайших капельках сочившейся как бы из самих  пор
крови,  он выбрался,  уже не укачивая ее, как ребенка, так как боль погасла.
Спокойно  взял  рубаху,  что  протянул  капитан, и  обмотал  руку...  Герой,
конечно!  Но если б  он так ошибся на "Морже",  Вершинин не  дал бы ему свою
рубаху. Вершинин, сидя на руках у Батька, подскочил бы и  набил морду. И тут
же высадил на необитаемом островке...  Гуд бай,  Робинзон!.. Все рыбаки были
такие, как  этот, уже  в  возрасте,  раскоряченные  от  качки,  с  животами,
обрюзгшие от грубой пищи.
     Мы  поменяли им  шкентель на ваерной  лебедке и  две оттяжки на блоках.
Перенесли мешки  с песком; такие мешки используют  для груза  на  ставниках.
Меня рыбаки хорошо приняли, опять я был пьяный вдрабадан.
     Шел ночью на маяк и думал про рыбака, что искупался в прорези.  До меня
дошел  смысл  того,  что  он  показал:  свое неиспользованное намерение,  не
доведенное  до  конца. К чему оно вело  и что оставит после  себя?..  Но  со
мной-то какая связь? Что мне надо?  Ручка, чернила и бумага.  Хорошую бумагу
можно в поселке купить. То, что у меня  есть, вполне достаточно для счастья.
Надоело  писать, море в двух шагах. Подгреб  к ставнику: "Примете? Не привык
плохо жить..." - "О-о, Бориска! Корефан Гриппы. Залезай, поговорим..."
     С  Туей мы  научились  удовлетворять  свою страсть. На Тую нападал  сон
после такого  удовлетворения, а  меня  одолевала  бессонница.  Понимал,  что
немного поспешил  к  Туе.  Чуть  бы  раньше  подвернулась  та  буйволица  на
виадуке!..  Как-то  встретил  Варю, она  шла с сенокоса,  где работали  жены
рыбаков.  Прошла, не  поздоровавшись,  покраснев  до  корней  волос.  Гриппа
несколько раз приглашал зайти. Я отказывался, ссылаясь  на  всякие  причины.
Начал волочиться за Туей, как будто у нас  ухаживания. Заставал ее у канистр
с  керосином и зацеловывал.  Где только я  Тую  не подкарауливал! Туя  и  на
унитазе сидела,  как царица.  Нет ничего противного  в  человеке,  когда его
любишь.  Так и  на бумаге,  в словах...  Не  жалей себя и не души! И тебя не
убудет. С Туей я дурачился, но к ней и приглядывался. Она мне, такая умница,
призналась, что  может отнять речь.  Я верю во  всякие  небылицы, как  любой
матрос.  Еще она могла заговаривать больной зуб - и заговорила мне. Вылечила
и  яйцо  Жану, приготовив какой-то отвар  из  паутины  и разных  трав. Груша
рассказала, ей нельзя верить, что Туя своим  отваром  приставила Жану палец.
Жан рубил табак сечкой, отрубил на ноге палец. Туя приставила, замотала: "Не
сдвинь  палец!"  -   Жан  сдвинул.  Сросся,  но  криво.  Такие  у  Туи  были
способности.  Иногда  я  проговаривал  с  ней  какие-то   свои   мысли.  Она
догадывалась, что я  не простой матрос. Но слушок пошел,  что  я отличился в
вязании  узлов, в  "сплесенях" и "гашах". Так что  я себя  подкреплял морем.
Заставая меня  с книгой, слушая,  что я говорил, Туя,  в отличии от  Гриппы,
запоминала и повторяла мои слова, как попугай.
     Все же большой писатель, если сделает любовным оружием свои слова, - не
чета какому-то графоману,  что  уселся на  ее книжной полке среди великих  и
величайших!.. Тую я обязательно приучу любить  только  мои книги - романы  и
рассказы. Повестей  я  никогда не буду  писать. Буду проверять с ней на слух
свои любимые строки; она будет ложиться в койку с моей книгой в руках. Будет
всегда с моими героями. Здесь условие  железное, стальное, во всем остальном
я к  ее  услугам -  в  любую  минуту, хоть на  письменном  столе,  на  своих
рукописях  готов доказать ей, что такой  же  большой  мастер  и в любви. Жан
спокойно  смотрел на  то, что я  сплю с Туей и что Груша сохнет по мне. Лишь
когда Туя начинала говорить моими словами, он,  чем бы ни занимался, начинал
чистить ружье. Жан так открыто, явно высказывал свою угрозу, что я подумал о
нем серьезно.  Что можно ждать от него на рыбалке? Ясно, что если он задумал
мне отомстить за дочь, то Хута, где мы столкнемся, может все решить. Или Жан
меня там  оставит,  или  я приведу  его  на аркане...  Застрелит  из  своего
короткого ружья? Вряд  ли он,  ороч,  пойдет  на  мокрое  дело. Политический
преступник... Да нет, не пойдет! Жан опасен в какой-то ситуации, когда можно
все списать на Хуту. Попробуй-ка спиши, если я побывал на Шантарах! Поставлю
свою волю на контроль, и мне  не  страшен никакой Жан.  Будь он  тигролов  и
знаменитый  охотник. Мне  страшен  Жан  только в одном:  если он  пойдет  на
подлость. В этом смысле у меня есть подспорье: Гриппа. Тот относится к Жану,
как к собаке: "Стоять, Жан!" - и Жан стоит.
     Что  такое  дружба  на флоте? Не  с тем  человеком поселился в каюте, и
пропащий рейс! Не знаю случая, чтоб удалось  кому-то из матросов  поменять в
рейсе каюту,  если  в  ней,  допустим,  не захотел  жить.  Приказ  капитана,
старпома -  пустые бумажки. Никто тебя не примет, и сам виноват: не ошибайся
в  товарище перед рейсом! А тут не море -  тайга...  Выигрыш для меня теперь
так  много  значил,  что  понял: надо  дружбу  с  Гриппой  закрепить.  Решил
поддаться  настойчивым  намекам  Гриппы,   что  Груша  свободна.  Да  и  Туя
подзадоривала меня: "Надо тебе провериться на  Груше. Или ты такой, что меня
любишь, или у тебя вообще не стоит?"
     Потратил на Грушу день, когда Гриппа увез Жана из-за сборов на рыбалку.
Вначале дело с ней буксовало:  в  голове  стояли то  Туя, то Варя.  Я боялся
снять  с Груши трусы. Запретил ей  снимать.  Груша  сидела и ждала, глядя на
меня, как на  икону. Сидела в трусах, но  они так  сложились  по щели - хоть
головой  лезь!  Посмотрел,  как  она  движется  в  своей  келье, доставая до
потолка.  Помалу  за  нее  взялся, по всякому складывая  и  открывая  всякие
чудеса. Вообще-то с ней было  проще  простого: она кончала, как только я  до
нее  дотрагивался. Но желание в ней  не  ослабевало. Напротив, только росло.
Поднялись на площадку  маяка, где я  разложил великаншу на трех  матрацах. Я
разохотился на Грушу, изучив к  ней все подходы. Нет,  я ее не успокоил, так
как  сделать это невозможно.  Груша нигде  не кончалась,  нигде  ни  до чего
нельзя достать. Но я услышал, как она кричит. Она издавала  крики, наподобие
тех, что через день услышу на Хуту: когда в нее, летящую с высоты, врываются
притоки, тараня главную струю. Все  ж я  застолбил в Груше свое место, довел
Грушу до безумия.  Так наслышался ее криков, что две ночи на  Хуту казалось,
что слышу не струи, а это Груша кричит мне, чтоб я не пропал зря.
     Это друг мой, Груша, как ни хоти.
     Ночь перед  рыбалкой  не спал, хотя был  измотан до бесчувствия. Шептал
Туе  разные слова,  зная,  что  она  запомнит и  будет  повторять. В этом ее
преимущество, потому что - что такое любовь? Ну, хотя бы то, что имеет с ней
сходство? Ничего  не запомнишь, обладай любимой -  не  обладай. Казалось  бы
намного выигрышнее связь с  такой, как Груша. Одна физиология чего стоит? Но
что толку от такого запоминания? А  здесь ничего не запоминается. Одна дымка
обволакивающая... и, думая, что надо запомнить, все равно...
     Вот  и  собираться скоро,  а так ничего и не сказал про  маяк:  как они
живут на скале,  в круглой белой башне? У них есть еще и дом, который строил
и не  достроил Жан. Такой  же рубленный,  неоштукатуренный,  как  в поселке,
обитый  ящичной  клепкой. А так же вагончик  с плющом, я его упоминал, вроде
летней  кухни.  Там варили;  вместо  печки -  бочка из-под  горючего.  Возле
вагончика  Жан  вязал  снасть  на тигра. Оттуда я спускался по  тропке,  идя
гулять, оглядываясь  на маяк,  на мачту с оттяжками. Жан был далек от всего,
кроме тайги. А я  уже знал, какое здесь хозяйство. Гриппа показал мне.  Была
дизельная  для зарядки  аккумуляторов.  Лежали без  применения  500-ваттовые
лампы, горят 200  часов проблесками. Действовала лишь, и то не всегда, мачта
радиомаяка.  Часы  можно  было  запускать с  радиопередатчика. Тут  жили  по
старинке, так как место  заброшенное. Большие корабли проходили  вдали. Маяк
освещался  денатуратом.  От денатурата  раскалялась сетка лампы; синий,  без
дыма, огонек. Через оптику он давал свет далеко в море. Был еще и наутофон -
для  подачи звуковой  сирены. Мне нравился колокол -  с 1910  года, 60 пудов
бронзы, щербатый, с отбитым куском.
     Зачем он, если есть наутофон?
     Туя  возится  внизу, гремит  канистрами.  Денатурат,  булькая, льется в
раструб. Какая она ни  деловитая, а обязательно обольет коленки. Перекатывая
чугунные груди  ее  матери,  вижу Тую на дорожке. Это она, бросив  канистры,
бежит ударять в колокол...  Молодчина! Успела заметить  полосу тумана, очень
опасного для  рыбаков, катящегося  низко. Толкаю Грушу: "Совесть  имей!" - и
та,   прямо   с   кровати,  протягивает  руку  к  стенке   с  аппаратурой  и
контактно-пусковыми часами. Включает наутофон. Воет сирена, Туя возвращается
к  своим канистрам. А Груша идет на кухню, чтоб меня подкрепить. Вот такой у
них  круговорот. Не помню,  прожив на маяке почти две недели, чтоб кто-то из
женщин сходил в поселок.  Еду привезут Гриппа или  Жан. Остальное на огороде
или  на тропе. Когда  ворона начала таскать  цыплят, показал  Туе,  какой  я
меткий  стрелок.  Взял ружье  Жана и  подстрелил нахальную  ворону.  Упала с
кручи, посмотрели вниз: ворона плавала там, как рыба, кругами. Объяснил Туе:
ружье  -  не карабин.  Надо  было  зарядить  пулей, понадеялся  на  картечь.
Предложил ей  сходить в  поселок, в стрелковый тир. Не раз пытался под любым
предлогом выманить Тую  прогуляться  в поселок.  Хотелось постоять с  ней  в
Усть-Орочах на мостках. Так и не уговорил! Далеко ходить...
     Что еще осталось, о чем буду вспоминать?
     Баня...
     Мы в  ней мылись с Грушей после нашего безобразия; и Туя пришла. До нее
я закрыл дверь  узлом  из двух морских  петель. Груша,  рыжая,  курносая, со
своей  большой  славной  грудью  и  походкой,   как  у   чукчи,  расхаживала
туда-назад, подливая на камни из большой медной кружки. Она неплохо  владела
веником, но не  била, а гладила. А если б  ударила, то  я бы к этому  венику
прилип. Видел то ее лобок,  то  ягодицы, когда она поворачивалась, - как раз
на уровне лица. Лежа на полке, я чесал  ей лобок или  ягодицы пяткой, отчего
Груша заходилась  в смехе, как в икоте. Меня пробирал ужас от проделанной  с
ней работы. Вспоминал слова боцмана с "Тамги": "Мне неважно, есть ли смысл в
твоей работе. Главное, чтоб ты устал."
     Я был как яблочный червь, вымокший в сладости.
     Тут в  чем  судьба-злодейка?  Туя  красива, но ведь  и Груша  по-своему
ничего!  Она  обиделась, когда я  про нее  сказал: "Морда  в пуху  и жопа  в
шерсти".  Но  если смотреть на  жопу  Груши как  я сейчас смотрю,  то  можно
подумать, что другой такой нет. И будешь, должно быть, недалек от истины. По
логике сравнения, если, допустим, ты не способен создать нечто вроде "усатой
губки" маленькой  княжны, то ты создаешь грандиозную  задницу Груши. Явление
безобразной  красоты - не  чудное  мгновенье. Читатель  вправе обижаться, не
говоря  о  критике,  приставленном к виску. Но  ты  служишь не  им,  а своей
Герцогине.
     - Вот как я вспотела! - произнесла Груша, радуясь, что мне угодила.
     - Что ты мне такое говорила? - спрашиваю я. - Лень припоминать.
     - Может, про собачку?
     - Ну да. Про собачку... Какая ерунда!
     - Почему, Бориска? Истинная правда.
     Груша рассказывала  в маячной башне, что тигр утащил в поселке собачку,
оставив в целости застегнутый на шее ошейник.
     - Может, он ей голову откусил?
     - А голову видели?
     - Только ошейник. И ни капли крови.
     - Так что  получается? Ты  завела меня  в какой-то тупик! И  вывести не
можешь...
     Груша терялась,  чувствовала  себя виноватой. Я  думал: "Что-то в  этом
есть. Надо у Гриппы спросить."
     - Теперь про все вспомнил?
     - Нет. Думай еще.
     Я хотел развить в ней инстинкт мышления.
     - Говорила тебе, отчего я забеременела?
     - Что не было горячей воды.
     - Точно! Истинная правда.
     - Но это не то.
     Тут Груша вспомнила:
     - Я тебе говорила, что у Туи менструация?
     - Да, расскажи.
     - Как увидела, что у  нее  босые ноги красные, так  и у  меня началось.
Представляешь, совпало?
     Мне было приятно,  что у них вместе началось.  Груша сильно переживала,
что я к ней опоздал. А я переживал, что поспешил к Туе. Они обе уже могли от
меня забеременеть. В  такой семье будет  жить  большой  писатель и  писать в
своем доме, маячной башне.  Подниматься каждое утро на смотровую площадку, в
свой  кабинет.  Туда  вел ход по винтовой лестнице,  и уже с  первой бойницы
море,  раскрываясь, захватывало даль. То какой-то пароход  высунет мачту, то
задрожат огоньки  на ставниках. В душу мою лилось счастье от будущих картин,
как  Туин денатурат в  раструб канистры.  Услышал, как Туя задергала дверь и
скоренько  облачился  в  трусы.  "╗баный  стыд"!  -  вспомнил  я  гениальное
ругательство  Гриппы. Вошла  моя  королева, я был ее  рыцарь,  и с нами была
служанка, мать  королевы.  Был славный вечер,  Груша  заплетала косы сиявшей
чистотой Туе.  Я смотрел на  судно, которое шло в порт Ванино. Надо было его
отгадать, а Груша с  Туей  за  мной следили,  переживая, что  забыл название
судна.  Серое, мягкое,  размытое туманом  море, и  какой  пароход  румынской
постройки.  Если не  вспомню,  то Туя меня ночью заест.  Я не мог соврать, я
должен сказать точно: "Азия", малый лес.
     Как они обрадовались, что я отгадал!..
     Мне снился сон,  что я не брит, пошел побриться. Открыл калитку - ночь,
Грушин огород. Ничего не растет,  колодец прикрыт железной крышкой, картошка
усохла.  Цветет  только  табак, остальное все корнями  переплелось,  где тут
побриться? Вдруг что-то поднялось  с  земли,  с огорода, стало перед  лицом:
большая наглая ворона, та, в которую я стрелял. Собралась напасть на меня? Я
сунул  ей в клюв горящую сигарету,  стараясь не причинить боль.  Мне было ее
жалко, я  только  хотел, чтоб  она  отлетела.  Ворона  отлетела,  но  как-то
странно,  не взмахнув  крыльями. Вися передо мной, невесомая и  неподвижная,
как чучело, она готовилась опять напасть.
     Уходя с Жаном, я поцеловал Грушу,  не брезгуя ее слюнями. Стал на тропе
повыше, чтоб до нее дотянуться. Груша не наклонила голову,  была как немая и
глухая. Теребила  свой  поясок на  сарафане  и  переступала босыми ногами по
росе.  Ждали  Тую, она появилась с фотокарточкой. Может, сбегала без меня  в
поселок сниматься?  Протянула, глянул,  что она  написала крупными  буквами:
"Моему милому другу", -  почти по  Ги  де  Мопассану,  который тоже у нее на
полке  стоял.  Я сунул фото в морской  паспорт, под  непромокаемую  обложку.
Низенький, в картузе Жан одарил дочь  кульком конфет и  ласково провел рукой
по ее светлым  косичкам;  из этих небольших косичек ночью  возникала светлая
туча волос.  Туя  поцеловала отцу  руки,  присев,  как  в  аристократических
семьях, - так они простились по-орочански. Я  смотрел на  них, не отрываясь,
вроде того, как  на меня смотрела  Груша.  У  меня  появился  жар,  озноб от
догадки: я бы смог обладать Туей, если б вообразил ее, как жену Жана!  Вдруг
я почувствовал  острое желание...  Что  делать? Сбрасывать  рюкзак, штаны  с
утеплителем?  Туя  отдалась  бы  мне  хоть  в  двух шагах... Нет, поздно,  я
прогадал! Топор все еще был вбит в  порог,  и я думаю  так, что  я его забил
надолго.  Вряд ли  они  узнают,  что спасся после Хуты. Останусь в  их доме,
поминаемый и  оплакиваемый.  Жан не пойдет против  традиции. Разве  традиция
позволяла Жану сделать то, на что  он пошел на Хуту?. Как  бы я  не презирал
Жана  за  его  бесчестность,  я  обязан его оценить: он боролся  за  свое  и
отстоял.


     Однако  я замешкался  у  маяка, а мы уже  подвигаемся к  рыбалке. Почти
одолели вулканическую  сопку, выпив в  поселке,  возле магазина, три бутылки
дрянной водки. Той самой, что  Гриппа  купил  и проверял  расческой при мне,
когда  привез из  Ванино в Усть-Орочи.  Я не  хотел пить  с утра, удивлялся:
пьяные,  что ли, полезем на эту  гору? Гриппа  утверждал,  что водка  хорошо
выходит  с  потом. Мол, пропотев, мы  будем  свеженькие, как огурчики, возле
Хуты.
     Когда мы пьяные: Жан, Гриппа и я,  начали подъем прямо от магазина, вся
эта  грандиозная  гора  казалась миражом. Повыше подошвы, скрадывая середину
вулкана,  растекся туман.  От  этого лысая  вершина  с султаном дыма как  бы
плавала отдельно.  Сместясь,  она, казалось, висела у нас  над головами.  Но
потребовался весь световой день, чтоб одолеть перевал в  самом низком месте.
С  этого перевала,  собственно,  и можно было  бы  начинать  восхождение  на
вершину вулкана,  если б нам взбрело в голову его покорять. Я не ожидал, что
меня прошибет  пот от  какой-то  паршивой  водки. Сколько  того пота  во мне
оставалось? Из меня одна Груша вылила  целое ведро. Гриппа оказался прав: мы
были мокрые, и больше всех я. А  ведь  я, кроме рюкзака, ничего не нес. "Жан
будет за носильщика", - сказал Гриппа. Жан был навьючен, как мул: две лодки,
основные снасти, запасы пищи, - все нес он один. У меня в рюкзаке - запасные
легкие удилища, банки с крючками, с мотками лески, всякая мелочь. Гриппа нес
свои любимые консервы и пустой бочонок для  воды, вроде анкерка, - их кладут
в спасательные плоты.
     Зачем вода,  если  мы идем к  чистейшей реке Сихотэ-Алиня? Спрашивать -
нет сил...
     Пологий,  медленно  уравнивающийся  с крутизной  склон  подошвы вулкана
зарос  багульником и кустами громадной пылящей  полыни.  В  кустах прятались
камни, пни  от поваленных  деревьев.  Багульник внезапно схватывал ногу, как
петлей. Пытаешься устоять, натыкаешься на пень - и валишься с ног, проклиная
все. Жан не мог  выдержать,  что мы с Гриппой отстаем. Убегал вперед и бежал
назад, чтоб убедиться, что мы идем, а не залегли под кустом. Опять отрывался
в нетерпении... Орошая кусты каплями пота, я уже с безразличием  отмахивался
от липнувшей, сосавшей кровь  мошки.  Я уступал им в выносливости,  в умении
ходить по горным склонам, среди карликовой тайги. После  моря я вообще отвык
ходить.
     Изредка проплывал  туман, забеливая узкой полосой пространство.  Тропа,
просвечиваясь  в  тумане,  словно опускалась вниз далеко. Идешь  по тропе, а
смотришь на нее  как с  высоты. А  когда попадаешь в облако, скатывающееся с
горы, кажется, с ним улетаешь. Хоть в нем "ау" кричи один. Повезло  еще, что
рассеялся плотный туман, что с утра окольцовывал середину вулкана.  В тумане
вдобавок покрываешься моросью, становится зябко - уж лучше жара!
     Неожиданно выросла  каменная терраса из сидящих рядком, голых, как яйца
в  гнезде,  грандиозных  валунов. Валуны  и  редкие ольховые  кусты,  крепко
державшиеся в расщелинах  скалистой  почвы.  За  кусты можно  ухватиться, но
валуны  ни  на  чем не  держались,  сидели  на  балде.  Заденешь нечаянно  -
срывается круглая глыба, летит вниз,  калеча  лес. Грохот и треск не стихают
минуты две. Мне казалось, что они, каменные идолы, на нас смотрели. Ей-богу,
у них были глаза! Мы рассеялись поодиночке; я заметил, как Жан, находившийся
выше и в стороне, сместился на  прямую со  мной. Там сидела семейка каменных
идолов,  каждый тонн по 6-8. Если  б  Жан хоть одного стронул с места,  я  б
никуда не делся. Как он это упустил?
     Одолели  и это  место,  истрепавшее  мне  нервы. Пошел склон  пониже  и
поровнее. Подрост  тайги: опять  багульник, нетерпение Жана,  его  бесшумные
подкрадывания, выскакивания из темноты... Как он умел ловко подбираться,  не
треснув ни одним сучком? У меня прямо зубы ныли - так хотелось засветить ему
в лоб!  Хуже всего  оказаться  в  компании,  где кого-то  надо  остерегаться
всерьез. На море тоже бывают разногласия, но все отступает перед опасностью.
Здесь же человек  пользовался опасностью, чтоб отомстить. Этот  Жан вырос  в
тайге, уходил на месяц с  ружьем и коробком спичек. Вообще без всякой еды. У
себя  дома, и можно не сомневаться: не пощадит! Я  не забыл, как он оказался
надо мной на каменной террасе...
     Вышли к  ручью с родником среди мха. Гриппа приладил к  бочонку  шланг.
Подсасывая,  как бензин, наполнил  бочонок родниковой водой.  Забил намертво
пробку  и оценивающе глянул на меня... Из меня вытекло пота с  этот анкерок.
Недавно  я сдыхал  на тропе.  И на тебе  - почувствовал  себя  в форме! Даже
отказывался  пить.  Гриппа  настойчиво уговаривал пить  до  отвала. Налился,
сколько мог. Только сейчас я заметил, что  мы одолели перевал. Вышли из ночи
в вечер. Успели застать солнце, оно исчезало и с этой стороны. Лысая вершина
вулкана  виделась  все  так  же близко. Туман загораживал  к ней  дорогу. Мы
передохнули  возле домика вулканологов.  Простая изба  с чайником  на плите,
окошко и мудреная  дверь. Открывается только наружу. Так везде в тайге, чтоб
не закрался зверь.
     Я  сидел,  ни о чем не  думая,  просто  так задумавшись.  Смотрел в  ту
сторону, куда надо спускаться.  Там открывалась прорва  тайги, затапливаемая
теменью.  Смутно различались далекие вершины с полосками  снега, похожие  на
рентгеноскопические снимки  грудной клетки.  Внезапно там, в каком-то месте,
возникло  зажженное  окно.  Увидел  Наталью: она  садилась поближе  к лампе,
придвигая к себе конспекты с массой открытых учебников. Вот уселась, плавным
движением расправила под собой заломившуюся юбку...
     Обомлел  от видения: господи,  Наталья! Где она  там,  в тайге, в  этой
прорве? В  такой час... Мне хотелось заплакать  и зарыдать! Если меня утопит
Жан  или  утащит  тигр,  -  Наталья  там  останется... На минуту  я  потерял
соображение, самообладание. Опомнился, когда  Жан  сказал,  что лошадь, если
заслышит тигра,  останавливается. Тигр  ее гипнотизирует, лошадь не убегает.
Стоит и ждет, когда тигр ее загрызет.
     Где  тут спрятаться тигру  в  голом  лесу? Мне  хотелось посмеяться над
Жаном  и  его сетью,  которой и курицу не опутаешь.  Гриппа  его  не слушал:
тоскливо  смотрел,  как Жан  пускает  дым  из  трубочки.  Сказал  мне: "Варя
подглядела, что я во сне  вот так  складываю пальцы,  - как  беру сигарету."
Ничего себе проверку он устроил себе в тайге!..
     На подходе к Хуту  пришлось зажимать нос: от реки несло падалью. Вдали,
за берегом с  вытянутыми, стелющимися деревьями, проглянула, как мельтешащее
зарево,  светлая вода Хуты.  Река из струй  и заводей,  где  широкой полосой
застыла дохлая,  отнерестовавшая горбуша.  Даже дно  заводей  было  завалено
гниющей красной  рыбой.  Лосось, подойдя  с моря, цепенел, внезапно  изменял
цвет и бросался к  нерестовым речкам,  одолевал сопротивление  потока, но не
мог  себя сохранить: обдирал кожу на камнях, оставался  без глаз,  нагуливал
горб в пресной воде. Выметав  икру, вылив молоки, эта  рыба погибала. Гриппа
забросил на струю  лесу с  голым тройником.  После  нескольких попыток сумел
зацепить, среди самцов-горбылей,  полную самку-горбушу. Выдавил из  нее, как
из тюбика с пастой, струю икры. На эту икру мы и начали ловить.
     Полудохлые  горбуши,  в  белых   пятнах  экземы,   сносимые   течением,
продолжали клевать; обрывали своим весом леску  с  крючками, рассчитанную на
других  рыб.  Я то  и дело  подходил  к Гриппе,  чтоб  вырезать для  грузила
горошину из свинцового  куска, или за мотком лески. Гриппа меня позвал, чтоб
показать первого хариуса -  плотного,  как серебро,  с красными  продольными
полосами.  Вскоре он поймал  еще  одного -  у каменистой отмели с  небольшой
затокой.  Я долго не мог  сосредоточиться на ловле. Найдешь место, ступишь в
воду, чтоб докинуть наживку до  струи,  а под подошвами сапог, среди сдохших
горбуш,  шевельнется  живая  рыба. Противно  и  скользко стоять на них. А то
подойдет,  закружит  у  ног  большая  полуживая  горбуша.  Ее  бы  пожалеть,
приговоренную  жестоко,  а как  прикоснется в темной  воде, толкнет носом  в
сапог - как током отдается в теле ее толчок! Бьешь палкой - уходи, смертная!
С трудом отойдет.
     Вот,  повезло! Вытащил  неплохую форель  с  черной  головой... Надо же,
играют  здесь, такие свежие, среди горбуш,  разлагающихся заживо. Еще  одна,
сорвалась...
     Пользуясь  подсветкой Хуты,  мы ловили с  Гриппой,  переходя от одной к
другой заводи.  Сапоги до  паха,  куртка из  парусины  -  никакой  ветер  не
пробьет!  И рыбацкий свитер, не колется, если поддеть тельник. Не знаю лучше
одежды, я б в ней всю жизнь ходил. Была еще не ловля, а прикидка. Фактически
взяли с десяток рыбин для ухи. Ловля будет завтра, когда рано утром двинемся
к леднику. Окажемся в высоких местах,  куда не сумела  подняться  нерестовая
горбуша. Рыбалка получится без вони и  спешки. Даже Гриппа похвалит одну мою
форель... Разве  я не могу увлечься рыбалкой? Мне  нужен  товарищ или друг -
вот в чем  суть. По-видимому, есть во мне  такая слабина.  Обязательно нужен
мне кто-то: получше меня, поопытней  и посильней. Но так  как и я не пальцем
делан, - немного имелось у меня таких друзей. Вот Гриппа, последний; остался
всего один день.  Тот день, когда мы будем ловить в верховье Хуты, останется
в солнечных бликах, в  радуге брызг, в  сверканье  идущих в руки  трепещущих
форелей.  Я  буду  прибавлять  форелей,  а  Гриппа, настроив  спиннинг,  как
инструмент,  возьмется за хариусов.  Он выбивал только хариусов, их одних! И
это  страшное  умение  опустошать  реку  одной  удочкой.  Зачем  ему  снасти
громоздкие?.. Гриппа посмотрит  с презрением на приезжих рыбаков, обряженных
в водолазные костюмы. Мы их  увидим ночью у костра  на нашем месте. Когда мы
шли,  жгли бересту, они задумали нас убить,  приняв за рыбинспекцию. Жан был
бы  им не помеха, но  увидели  со мной  Гриппу - сели на жопу. А ведь Гриппа
даже  без ружья! Я  уже начинаю прощаться с Гриппой, едва став с  ним  рядом
возле Хуты. Но и как иначе, если смотришь  издалека? Нет, я не буду спешить!
И еще здесь постоим, и  будет завтрашний день,  и следующая ночь,  когда Жан
сделает мне подножку. Но я  бы хотел заранее отделить Гриппу  от света  и от
темноты. Это не обязательно ночь или утро.  Сегодня у костра будет ночь, а я
ее  свяжу с  утром.  Там,  у  костра,  один из рыбаков, тот самый отчим, что
дрался с пасынком у  магазина, хотел добавить для  жирности к нашей ухе,  из
хариусов и  форелей,  своего  налима, чтоб  поужинать  за  наш  счет. Гриппа
отказался с презрением: налим червивый сейчас,  разве  рыбак его будет есть?
Меня удивило, как  он  вызывающе  ведет  себя с людьми, способными  на любую
подлость. Я там  прикинусь тихоней, чтоб не сожгли у костра. Все  обойдется,
если  не  считать  того,  что  меня  вырвет  от них,  -  после  ухи. Наелся,
расслабился, закурил, а тут этот  "Налим",  так я его прозвал из-за губы, не
дожидаясь своей ухи, взял  из воды  горбушу, вонючую, как сваренную, и начал
ее  есть,  соскребая  ложкой  с пергаментной  шкуры красное мясо...  Тут я и
сфонтанировал  -  форелями! Вылез из кустов, Налим  спросил: "Никого  там не
слыхать?"  - я не мог ответить,  ответил Гриппа:  "Никого, кроме  инспектора
Авдеева".  Ведь они сожгли инспектора! Были вне подозрения, но разве  Гриппу
проведешь? Гриппа задирал их не смехом, а пинал с отвращением. Он и пацану с
челочкой сказал, чтоб  никуда не шел.  Жан  засечет  тигра,  Гриппа знал про
засаду.  Тому же Жану было наруку,  если б тигр загрыз пацана.  Тогда бы Жан
мог не обременять голову, что тигр переменит место.
     Вот он  уже  пришел, Жан,  покуривает свою  трубочку. А я его тоже жду,
хотя сам ушел бы с охотой в следующее утро. Мне все еще не нравится Хута, из
которой нельзя  пить; мертвенно-светлая, как при искусственном свете.  Давно
бы ушел из  этой ночи, если б Жан не проявил свое нутро. Я сказал,  что  Жан
разберется со мной следующей ночью, когда вопрос  с выслеживанием тигра  для
него отпадет.  Жан  же, занимая голову тигром, задумал, как оказалось,  меня
утопить уже в эту ночь.
     Сели  в лодку,  которую надул Жан, - широкую, из  авиационной резины, с
округлыми  бортиками.  Сели  - и  все  изменилось. До  этого  больше часа  я
простоял у Хуты, слушая гул  ее воды, а только сейчас оценил силу течения. В
сущности,  это  было лишь низовье  Хуты. Ночная стоянка находилась еще ниже.
Гриппа надеялся  угадать точно,  учитывая  снос  воды.  Стоянка,  где засели
приезжие  рыбаки,  была неподалеку от  долины.  Там Хута впадала  в  Тумнин,
который  тек   в  обход  вулкана,  параллельно  железной  дороге.  Несколько
километров от низины - не такая уж крутизна! Но сразу, как начали переправу,
-  словно  упали в  глухую  протемь  реки с  кривизной деревьев,  стелющихся
поверху.  Нигде  я  не  видел,  чтоб так  росли  деревья,  -  поперек  воде,
дотягиваясь  верхушками до  противоположного берега.  Голову  не  поднимешь,
ничего  не  слышно  от гула  и  стонущих криков Хуты.  Удар притока,  отчего
возникал крик,  был таким мощным, что  колебал струю. Лодку разворачивало, и
я, сидевший на корме, оказывался  впереди. Уследить за  деревьями, казалось,
невозможно. Впереди вырисовывался ствол и,  промелькнув,  отлетал  за спину.
Высунь голову неосторожно, будешь ее  ловить. Спрячешь в колени -  ничего не
увидишь. Для меня мучение, так как я привык на все смотреть. Досаждало и дно
Хуты:  каменистое,  из острых камней,  оно  отдавалось  в  теле, особенно на
перекатах. Как не  в  лодке  сидишь с воздушной  прослойкой,  а катишься  на
заднице. Гриппа правил, откинувшись назад, почти вынесясь туловищем за борт.
Все время надо менять позицию, смещаться, чтоб удержать лодку на струе. Если
вливающиеся притоки, ударявшие с наскока, прибивали к  струе, то в  разлад с
ней действовали оттоки, ответвлявшиеся от струи. По-видимому,  в теле потока
созревало какое-то расслоение, и при  наклоне русла часть струи  отскакивала
внезапно.  Могло  утянуть в какое-либо  непроверенное место.  Сорвет лодку с
Хуты, унесет в чащобу - в коряги,  сплетенные деревья, сучья - окажешься без
лодки, в воде, ищи себя, свищи.
     Поначалу спуск этот в тучах мошки показался мне в диковинку. Постепенно
же,  ни  с того  ни с сего, начал  привыкать.  Уже  опережал  взглядом полет
деревьев, угадывал их заранее и не  глядя. Во мне включился механизм, как на
зверобойном боте; я начал обвыкать, и видел некое сходство в рулении Гриппы,
-  после льдин и подсовов на  Шантарах. Особого страха и раньше не  было,  а
сейчас вообще  исчез. На "Морже" - как? Утром попил чай, расписался у Батька
за возможную  потерю жизни и отвалил с  облегчением от  борта  "Моржа". Надо
плюнуть  на жизнь  -  и будет все в порядке. Видел, что  Гриппа  все  делает
правильно;  поглядывал и  на  Жана.  Тот  сидел на середине  лодки, ближе  к
Гриппе,  уместясь между  нами без  труда. Я  даже успевал обозреть  природу:
ледник был закрыт сопками, но темень от него подсинивало. В той стороне, где
рождалась  луна,  где  был  ее  тоненький серпик,  проступила  ажурная  арка
железнодорожного моста. Последнее, что я запомнил,  пока не началась возня с
Жаном, - как пролетели,  не приближаясь, хотя  мы  неслись к ним  навстречу:
летели,  по-видимому,  далеко,   а  свет  не  давал  точной  перспективы,  -
несообразно длинные цапли.
     В один из  разворотов, когда  нас ударом притока завертело в  струе, я,
коснувшись  борта  лодки, почувствовал под рукой  ветерок... Утечка воздуха!
Начал  возиться с пробкой,  пробуя ее  выпрямить,  докрутить  до конца. Надо
вначале  выкрутить  почти, чтоб стала ровно. Ни до кого не дозовешься, лодку
не остановить. От  гула Хуты  закладывало  уши.  Перевесясь через  борт, как
Гриппа, я держал наготове свободную руку, согнув  в локте, - на тот  случай,
если Жан толкнет меня ногой. Тогда  я бы поймал ногу  Жана и оставил его без
ноги.
     Угадывая  в  молчаливом,  не  разговаривавшем  со  мной  Жане  зловещее
намерение, я  решил про себя не делать выбора  в  действиях. В такие минуты,
как  сейчас, и  нельзя по-другому поступать; нет  ничего смешнее  - потерять
жизнь из-за какого-то злобного хорька. Гриппа занят, значит, надо полагаться
на  себя. На того,  кто  в тебе сидит: дьявол или Бог. Нет  разницы, лишь бы
спасал.
     Кажется, уловил, как Жан крутнул в темноте шеей! Не ударил ногой, как я
ожидал, а  мгновенно, так, что я не заметил, освободился от мешка, образовав
этим  свободное место; прорвался  ко мне из-за спины  своей узкой головой и,
вертя шеей, начал  выдавливать  из  лодки. Он был как стальной, как стальная
пластина; если  я  и  не дооценил Жана в  чем-то, так в  силе,  а он и силой
удался. Я соображал,  как защититься, не  пуская его  к  себе и все возясь с
пробкой. Не мог ее оставить, почти уже выкрутив. В ней был какой-то смысл, в
этой  пробке;  я  держал  ее наготове у  самого отверстия. Понимал, что  Жан
блокировал  меня  капитально.  Любая  попытка  за  что-либо  ухватиться  или
перевалиться  через него окончится моим  выбросом... Ведь он почти под  меня
подлез! Жан подлезал и подлезал:  стальная пластина скручивалась в штопор, в
спираль. Но  он же и прогадал,  засунув под  меня свою феноменальную  шею...
Сидел у  меня за пазухой, как слепой крот! Сейчас я  на  тебе, Жан, немножко
отыграюсь!..
     Чтоб  растянуть  удовольствие  -  или  я  в  своем  романе  не  могу? -
достану... сигарету. Давно я ждал, предвкушая до балдежа, когда  доберусь до
этого  места...  Сейчас  будет лучшее место в  "Романе о  себе"! Ведь это не
только такой роман, где я с утра до вечера горю синим огнем, но и такой, где
я и забавляюсь... Здорово я сработал, пусть инстинктивно, наугад,  плюнув на
все последствия, -  только б отомстить Жану! Пустив Жана полностью под себя,
я выдернул пробку на перекате...
     Гриппа,  как сидел на размахе весел, - сделал кульбит в воздухе, упав в
береговые заросли; я выкинулся на каменистую отмель, сгруппировавшись. Успел
ухватить  лодку,  заполоскавшуюся,   как  пустой  матрац.  Ободрал  локти  и
забрызгался  -  только и всего!  Жан  же  всей  спиной, свободной от  груза,
просчитал  камни.  Я видел его  спину  на маяке, когда он  выходил из  бани.
Тигролов, знаменитый охотник, а спина вся в следах от банок... Груша ставила
ему  по 30 штук - "стеклянная"  спина. Конечно, я теплил надежду, что сломал
Жану позвоночник; нет! - потом увидел у костра: остался без кожи на спине...
Или он  думал, что  я  лопух какой-то? Подлови нормально, а не так!.. Гриппа
обиду за прыжок перенес  на Жана. Пнул его ногой: "╗баный стыд!" Жан погорел
мелковато и  потерял  мешок. Мешок он свой нашел, был озабочен ружьем,  вода
попала в стволы. Брел за  нами, не забегая  уже. Мы с Гриппой  жгли бересту,
освещая дорогу, скручивая ее в горсти, чтоб подольше горела. Гриппа объяснил
мне, что Жан мог  и не докручивать  пробку.  Не  так и страшно, если  травит
помалу. Нормальная осадка на струе... "А как ты смотришь  на то, что Жан под
меня подлез?" Гриппа ответил  шуткой:  "Пристроился к  твоей жопе, а ты  его
понял  не  так." Он был доволен,  что я  проучил  Жана, хотя - не подвернись
переката - все могло сойти не так гладко. Надо мне учитывать, что мы втроем.
Гриппа уточнил, что  мы оказались трое в  одной  лодке. Он  допускал,  что я
вправе все  решать  сам, если это обеспечивало  мне жизнь.  Только  на  этой
черте. Надо знать меру  и все  вычислять.  А если  вычислил, то неважно, кто
рядом  сидит,  - тот  ведь тоже считает...  Мне  была знакома эта философия;
различие  между  нами  было  в  другом: мысленно  я допускал,  что угодно, а
механизм во мне срабатывал сам по себе. Тут, как  ни кивай, ни соглашайся, а
все свое останется при своих.
     Жан всю ночь  жег спину,  зарастал коркой... Что  может теперь отколоть
Жан, когда до него доехало: со мной  надо вести осторожней!  Какой  из  него
стратег? Ружье не отнимешь из-за этого тигра. Я не  верил  по-прежнему  ни в
какого тигра. Но в нем  был аргумент насчет ружья. При Гриппе Жан не посмеет
в  меня стрелять.  Может отчудить  в том  же духе, что сегодня.  Ну, немного
позамысловатее. Не боялся  я Жана, не сомневался уже, что его  одолею. Пусть
Гриппа  хотя  бы  держит нейтралитет.  Ясно,  у  них свои  отношения. Не все
золото, что блестит. У меня же  был еще  один враг, он мной  уже  овладел, -
холод. Мне могло быть жарко и во льдах, как на Шантарах.  Но в меня проникал
холод  от плохого взгляда.  От  злобы человека, если  он преображался,  меня
трясло, я околевал. А тут ледник, Сихотэ-Алинь. Я не знаю  отсюда дороги, не
представляю, как останусь один... В  конце концов плюнул на браконьеров и на
предостережение Гриппы. Надо выспаться,  лег  у самого  костра - и проснулся
живой.
     Утро пошло, как с  бетховенского листа: вода, что хрусталь; видишь, как
в  ней тянется спиннинговая  леса; бьющаяся  у  ног форель-"каменка", вся  в
красных  крапинках.  Изогнутая  выступами,  Хута  неслась, пенясь,  рассекая
каньон, заметная  с  высоты  во всех своих немыслимых  поворотах. Отсутствие
Жана, Хута сблизили  меня с Гриппой,  как возле рыбацкого пирса, за вязанием
сетей.  С  курением он  вроде  переборол себя  окончательно. Уже  не обращал
внимания, что я зажигаю  одну от другой сигареты. Может,  он  сам ждал этого
случая,  чтоб поговорить?  Я признался,  что пишу, - и это  не  баловство, а
профессия. Гриппа,  не удивившись, ответил: "Вон  Варя глотает книги, как ты
сигареты". Он поддержал  идею жить на маяке. Правда, был не уверен,  что мне
удастся  удержать Тую. С  Туей, вынудив  ее  себя любить, я наступлю Жану на
пяту. Жан готов под любого ее положить.  Даже его, Гриппу, просил сделать из
Туи  женщину. Немало ее  потискали на ставниках! Но она  ждала своего героя.
Туя - характер, вроде  Вари. Но отец для  нее - ореол.  Рано  или поздно,  а
будет  так: они уйдут в тайгу, а не в пансионат. Жан идейный борец, у него с
Туей  своя  судьба.  А  какая  может быть  судьба с  Грушей?  Груша  во всех
ипостасях: мать,  жена, служанка. Ей 30  лет, разве  она старая? Будет  тебе
ноги мыть  и  воду  пить, Груша! А захочешь бабу или девку, - или  их мало в
Усть-Орочах? Там можно ебать хоть прямо на мостках. Остальные будут стоять и
глазеть,  пока  всех  не  переебешь, если сможешь... Не  хотел ему возражать
насчет  Туи. Мало ли что  можно предсказать? Не все  так сбывается.  Посреди
разговора,  заметив,  что  уже  темнеет, я поинтересовался невзначай:  какой
дорогой мы  будем возвращаться? Через сопку или в обход? Гриппа ответил, что
надо  подгадать к "колхознику". Через  неделю-полторы будет  обратный рейс в
Ванино через Усть-Орочи.  Жан все узнает.  Гриппа показал на  тайгу: "Видишь
мост?  За  ним  три  голубые  ели?  Если  по  их  створу  идти,  выйдешь  на
железнодорожный  тупик.  Самая  длинная,  но  верная тропа.  Сейчас тигр там
сидит". - "Ничего себе тропка!" - "Жан к ночи снимет тигра." Я засомневался:
ружье протекло, а  вдруг прибережет до конца рыбалки? "Тигр, - успокоил меня
Гриппа, - если сразу не разорвет, сдается". Мы ели  мелкий частик, пили  чай
из термоса, я смотрел на  Хуту, уже золотящуюся от закатного солнца, еще  не
зная,  что сегодня открою и  полюблю ночную  Хуту.  "Ебаный  стыд!" - сказал
Гриппа про  Жана,  когда тот лажанулся прошлой ночью. А что Гриппа  подумает
про меня? Через 3-2 - уже через час? То, что он скажет вслух, я услышу.
     Поздно вернулся Жан, и мы сразу начали переправу. Ледник рядом, дневной
свет почти,  и при таком свете допустил ошибку Гриппа. Не  учел скорость, не
отмерил  точно гребок?  Или  что-то  выскочило  под веслом? Сломал весло,  в
секунду  выхватил  запасное из-под брезента. Но,  как  Бог подарил мне вчера
перекат,  так  дьявол  подсунул  Гриппе ответвление  Хуты. Лодку сорвало  со
струи,  и  мы понеслись  в  протоку,  в  глубь дикой  воды:  завалы,  сучья,
притопленные деревья.
     Низко стелющееся над водой притопленное дерево. Кажется, чуть коснулись
его: свист воздуха,  лодку  располосовало поперек. В одно  мгновенье вырвало
из-под ног, унесло.
     Вот она, роковая минута!
     Гриппа отяжелен рыбой, Жан -  запасной  лодкой,  припасами,  я -  почти
пустой. Ствол  дерева сгибается так, что я, сидевший на корме,  подпадал под
высокое  сухое  место.  Все  было мне как Богом отведено! Прыгая  налегке, я
достигал  верха и мог, если Гриппа  с  Жаном осядут  в воде, подтянуть их по
одному к себе... Если б  я  думал,  что еще кто-то захочет занять мое место!
Жан  посередине... Как  я мог  забыть?!  По-звериному пересидев, Жан, прыгая
следом, зацепил меня за ногу и отвернул от ствола...
     Все,  прошло  мгновение: они на дереве, а меня  крутит в протоке. Уже б
унесло, если б я  не поймал  какую-то ветку. Я сказал Гриппе  слова, которые
никому не говорил на свете:  "Гриппа, спаси меня". Да,  без восклицательного
знака. Было какое-то  опустошение: погибал не только я, но  и мои книги. Ему
стоило только протянуть руку к ветке, отходившей под водой от ствола, - я не
мог сам подтянуться: течение пластало меня,  связало ноги, лямки от  рюкзака
впились, как змеи, -  протянуть  руку, вроде того,  как делала Груша,  когда
включала сирену с кровати. Конечно, он сидел  не на кровати, а на стелющемся
дереве,  которое  еще  не  успокоилось,  оплескивало  ноги.  Он  должен  был
сообразить нечто, учитывая, что сейчас "Стоять, Жан!" - не сработает.
     Придется наклониться - или как? Нет, он не  мог наклониться!.. Я просил
напрасно, погибнем двое, какой смысл?
     Уже собрался отпускать ветку, как... Неужто померещилось в глазах? Жан,
подкурив трубку, протягивал ее Гриппе... Гриппа не  курил! Жан  лажанулся...
Забыл или что? Вот она, минута! Только пошла... Колоссальный аргумент! Взять
Жана  за  клешню с  трубкой  и скинуть  в протоку!  Или к  нему  может  быть
снисхождение, когда я в воде?
     Гриппа взял трубку...
     И я перекурю! Неужели напрасно выстраивал  эту цепочку с куревом,  чтоб
оправдать  Гриппу? Ведь это  -  не  пустяк!  Снять  с души тяжесть  табачным
дымом... Страшно захотелось курить! Мог я  его за это оправдать? Да, могу  и
за это. Но если  Жан протягивает открыто так, не боясь, то - что получается?
Неужели  двух роковых минут  не  было? А только та, в лодке, когда я упустил
Жана?
     ╗баный стыд!..
     Гриппа выдохнул дым, глянул на меня, как на мертвого: "Как тебя спасу?"
     Все, ушла Герцогиня! Отпустил ветку, и я  помню, как  она качнулась  от
моей руки: пожелала удачи, что ли?
     Пошла отплясывать  судьба-злодейка: меня  несла черная протока,  огибая
Хуту; я  не  пытался  ни за что ухватиться, понимая,  чем  ниже снесет,  тем
лучше. Несла, несла и выкинула на отмель. Я лежал, поднялся, куда-то пошел.
     Ледник высунулся  с левой стороны, как синий язык. Было  светло,  я шел
через  черный лес, залитый мертвенным сиянием.  Черный  лес, тонкий,  елка и
пихта, - как  криво торчавшие палки. Такой лес бывает на  болоте, растет без
доступа воздуха. Я брел через этот лес... Куда я иду? Вокруг тайга... Я что,
спятил? А что делать? Мне холодно,  надо идти. Потому  что, когда идешь,  не
так холодно. Понял,  что  иду  не  по какой-то тропке, широкая тропа. По ней
ездили  когда-то.  Обжитое,  но брошенное  место. Увидел кладбище:  из голой
земли торчали прутья  с металлическими дощечками. Все  заржавело, номеров не
разобрать.  Видел такое кладбище в порту Ванино. Кладбище каторжан...  Тропа
оборвалась громадной каменистой осыпью. Начал взбираться по ней, по валунам.
С трудом выбрался,  помог  валун,  лежавший у козырька осыпи. Кажется, я его
стронул с места своей  тяжестью.  Валун  шевельнулся, но  выдержал меня. Под
осыпью  было темно, а поднялся над ее краем, -  и снова увидел ледник. В его
свете, а не в темноте, вдруг расцвели глаза громадной кошки.
     Тигр посмотрел на меня и отвел глаза.
     Сознание  мое работало на износ.  Я и  не  обратил  внимания на  тигра.
Взобрался на склон,  уже нет сил. Мне было наплевать, кто на меня посмотрел.
Хоть тигр!  Сел  на  валун, чтоб  отдышаться. Тропу,  которую  было потерял,
обнаружил здесь. Сворачивала вправо - по гребню из двух каменных осыпей.
     Тигр  сидел  у второй  осыпи,  я видел  только его морду, обращенную  к
верхушке дерева.  Сломанная, она  висела над  зверем  и раскачивалась от его
дыхания. Тигр следил за этой качающейся  верхушкой. ...Я  никогда  не  видел
тигра. Потом уже, лет через несколько, мы с Аней сходим посмотреть привозной
зверинец на Комаровском  рынке. Там я тоже не смотрел  на тигра, так как уже
видел  этого. Простоим целый час,  как и другие родители с  детьми, наблюдая
веселое представление. Устроят его два приятеля: медвежонок с поросенком. Мы
с Аней прямо балдели от них...  А тут  вот сидел тигр, совершенно свободный.
Правда, он был из одной морды. Так и не увижу тигра полностью. Даже когда он
прыгнет на меня. Но можно было  представить его  по морде, окутанной сиянием
воздуха. Добродушная  морда, осклабившаяся в ухмылке, которая обнажала клыки
и  испод  черной  губы,  завернутой  на  усы,  и  передавала своим дрожанием
раскачивание ветки: Мог бы я мимо  него проскочить, когда он  смотрел вверх,
заглядевшись  на ветку?  Наверное,  это была бы  роковая ошибка. Тигр что-то
напомнил мне. Оглянувшись, я увидел далеко внизу три голубые ели. А еще ниже
- железнодорожный  мост.  Это  была  та тропа, о которой  говорил Гриппа.  А
значит, сидел тот тигр, которого  выследил  Жан. Если  Жан  хочет уничтожить
тигра, то  я обязан его спасти.  Я  родился в год  Тигра! Этот тигр мне куда
ближе, чем Жан.
     Как его предупредить? Не отдавая отчета в своих действиях, я уперся изо
всех сил  в  валун. Подсел  спиной  под  него,  как  недавно Жан  под  меня.
Наверное, я на какой-то момент вырубился из происходящего. А может, отвлекся
из-за валуна?  Вдруг я увидел летящую на  меня  грандиозную  морду  тигра...
Невообразимая абстракция в духе Сальвадора  Дали! Страха я  не испытывал, но
какой-то  инстинкт  самосохранения во мне жил. Я сделал попытку отстраниться
от летящей  морды. Валун  за спиной двинулся, и я  упал  с откоса.  Больше я
ничего  не  помню.  Когда  я,  полежав,  опять  взобрался   на  откос,   еще
раздваиваясь  между  летящей мордой  тигра  и другой,  играющей  с верхушкой
дерева, на тропе  было пусто. Если тигр хотел меня загрызть, а я его спас от
засады Жана, то мы с ним квиты.
     Тигру я все могу простить.
     Потом меня, кажется, рвало, когда  я увидел,  что осталось от пацана  с
челочкой. Оттого, что вырвало, сильнее сдавил холод. Перехолодал в  протоке,
холод убивал. Думал только про одно: мне холодно, холодно! Все время куда-то
шел.  Воздух тяжелел, в нем скапливалась,  сгущалась какая-то сила. Внезапно
через  лес, поперек, пронеслось нечто светящееся, как комета.  Горящая ветка
или что?  Видение  опередило удар грома.  Еще  удар! Увидел странную вспышку
молнии - из трех всплесков. Все кончилось: ни дождя, ничего.
     Воздух ослаб, я спускался. Увидел часовню, неухоженные поля сои и риса.
Может,  здесь  кто-то  живет?  Мне  холодно, но  разве  я  умер? Нет,  я  не
расписывался  за смерть, отправляясь с Жаном,  Гриппой! Мне  холодно, вот  и
все. Думал  пройти  к  часовне,  но  не  стал сворачивать  с  тропы.  Увидел
заржавленные  рельсы,  дощечку,   прибитую   к   ели:   "Станция   Ландыши".
Железнодорожный тупик,  безлюдное место.  Поезд  этот, "колхозник",  стоял в
собранном виде: два вагона, тендер с углем и два тепловоза. Шел к  поезду, и
все. Я  вошел в поезд, и он тронулся. Посмотрел в окно: точно, я еду, это не
обман... Может, меня кто  заметил? Машинист или помощник машиниста? У меня и
в мыслях не было, что  в тепловозе кто-то есть. Кому понадобился "колхозник"
раньше  срока?  Или рыба поперла  в  ставниках?  Добавили рейс  из-за этого?
Получалось  так: поезд стоял в  полной готовности, с горячими тепловозами  и
ждал, когда я выйду из тайги, чтоб меня увезти.
     Что ж, я вышел. Сижу в поезде и еду.
     Опережая  вспышки  боли в распухших  пальцах,  я пытался вытряхнуть  из
куртки размокшие  сигареты.  Надо  было извлечь  из них  табак. Есть морской
паспорт с  фотокарточкой. Оттуда  можно вырвать сухой  листок. Были где-то и
спички, как их достать? Вдруг я заплакал: нет, не удастся закурить!
     Мне показалось, что я остался без ничего.
     Не знал я  тогда, не догадывался  еще, что  приобрел, пройдя через этот
черный пустой северный лес,  который  уже, сделав свое, уплывал за поворотом
равнины. Не знал я и не поверил бы, что можно жить без ничего. Пусть  ничего
нет: ни дома, ни клочка земли, где бы ты мог быть своим. Пусть оставила тебя
Герцогиня.  Нет ни  друга,  ни  брата,  ни имени,  ни фамилии,  ни  пера, ни
карандаша.
     Нет ничего.
     Но в тебя  уже  вошло,  заполнив  все  клеточки,  все  поры  тела, твое
беспредельное отчаянное одиночество.
     Однажды  я  сказал своей  сумасшедшей  Нине.  Мы  ехали на пароме, она,
молодая, приникла  ко мне, и я ей  сказал, вызвав веселое  удивление:  "Если
окачурюсь сейчас, тихонько, как будто  я уснул, оставь меня". Нина подумала,
что шучу, а ведь я ей сказал чистую правду! Одиночество,  если  ты им полон,
не  хочет ни  от кого участия  к себе. Ему не  нужны тепло,  солнечный свет.
Одиночество светит само; оно освещено лучами печали.
     Мне  хорошо  одному,  я никогда с  собой  не скучаю. Лучший  свой  день
рождения я провел один с томом Эрнеста Хемингуэя. Я читал гениальный рассказ
"После  шторма",  где все "начиналось ни  с  чего, с  какой-то ерунды насчет
выпивки..." - и опускал руку к полу, к бутыли сухого вина. Потом соскользнул
в  сон,  и мне приснилось,  что я  пишу  рассказ "После шторма". Я полностью
написал его во сне, сделав себе  великолепный подарок к дню рождения. А если
можно так сочинять, то зачем мне Герцогиня?
     Как  ни  кутала  меня  в  детстве  бабка  Шифра,  я  перенес  несколько
воспалений легких.  Оставшись один,  я никогда не болел. У меня не было даже
насморка после Хуты.
     Кто сказал, что пьют  от  одиночества? Никогда  не  сопьешься,  если ты
по-настоящему одинок.
     Мой  бывший  друг  стар, безобразен.  Ушли  молодость, слова, открылось
лицо.  А мне не стыдно  смотреть  на  себя  в зеркало. Одиночество сохранило
меня, сберегло. Меня сберегло и то, что мне ничего не надо.
     Увидел  знакомого, бегущего по улице...  Пять лет его не видел, считал,
что  он умер. Вроде бы, кажется, - читал многочисленные соболезнования. А он
бежит живехонький: "Здоров!" - и остановился. Заговорил с ним, привыкая, что
вижу его живого и с ним разговариваю.  Пять лет он был для меня как умерший!
Поговорил  и  понял:  я не  ошибся, того человека больше нет. Не  существует
больше человека, которого знал, и он мне нравился, и оставил во мне какой-то
след. А есть кто-то, скучный и бегущий под той же фамилией.
     Зачем он мне? Беги своей дорогой!..
     А я лучше заговорю с той женщиной, что стоит  так тревожно. Вот она уже
замерла оттого, что я к ней подхожу.
     Одиночество влечет, как  магнит.  Ты  своим  одиночеством  другую  душу
поймешь, спасешь, а не погубишь. И с кем  бы ты ни был, кого бы ни любил или
был случайно близок, - тебя одного будут помнить, помнить, помнить...
     Как далеко я  ушел от себя, - того, в 28 лет! Вот он сидит перед лугом,
с  письмом в руке. Сейчас поднимется и пойдет  писать свою счастливую книгу.
И,  какой я ни есть, к  себе придя и от себя не отрекаясь,  наоборот, - я бы
все отдал, чтоб  слиться с ним  в тот миг,  когда он  ощутит в себе  толчок,
извещающий  ее приход,  -  что она пришла, сияя, его Герцогиня. Она  пришла,
начертались слова, потекли, соступая от угла бумаги, и, перечеркнув и луг, и
поле, и лес с огоньками двух шоссе, и весь этот бесприютный город,  - пошел,
смывая все, морской прилив. Вот он идет величаво, наискось, медленно взбухая
и пенясь  по гребню,  -  как потянулся,  дымясь,  к  запалу  бикфордов шнур!
Вспыхивает зажигательное  солнечное  стекло, срабатывает взрывное устройство
прибоя, и над столом вырастает заслон из пены и брызг...

     Подготовка текста: Саша Свердлов (Израиль, sasha001@newmail.ru)

Last-modified: Fri, 26 Jul 2002 06:12:15 GmT